Астронавты Лем Станислав
— В мозгу есть два рода памяти. Одна, так называемая «подвижная память», — такая же, как и в «Мараксе». Она позволяет запоминать ненадолго. Во временно замкнутых контурах пульсируют токи, которые прерываются, как только в них минует необходимость. А у другого рода памяти — того, благодаря которому мы помним детство, прошлое, всё, чему учились, — совсем иная природа. Эта память основана в общих чертах на изменениях, происходящих там, где отростки одной клетки прикасаются к другой: в тонких слоях белка, называемых синапсами, и происходит образование и торможение условных рефлексов... Ну, сейчас речь не об этом. Я говорю о мозге только для того, чтобы вам легче было понять, что такое «Маракс». Боюсь, что вы всё ещё смутно представляете себе его действие. Может быть, так будет яснее: «Маракс» — это замкнутая система, стремящаяся к определённому равновесию токов. Как маятник, который при отклонении всегда стремится занять самое низкое положение. Давая задачу, мы выводим машину из состояния электронного равновесия. Стараясь вернуться к нему, «Маракс» как бы «по пути» решает задачу. Игра токов создаёт различные кривые, которые вы видите на этом экране, и они-то и являются ответом на заданный вопрос. Вы знаете, конечно, что всякую кривую линию можно выразить через математическое уравнение? Уравнение кривой, появившейся на экране, — это, собственно, и есть искомый ответ. Так решает «Маракс» математические проблемы, но проблемы могут возникнуть разные. Допустим, мы прибыли на планету, и нам понадобилось определённое химическое вещество. Оно может существовать как газообразное соединение в атмосфере, как минерал и как раствор. Встаёт вопрос: каким образом получить это вещество с наименьшей затратой сил? Мы даём «Мараксу» все сведения и через несколько минут получаем готовые технические указания. Я привёл, конечно, простой пример: «Маракс» умеет решать гораздо более сложные задачи. А как? Здесь дело обстоит совсем иначе, чем при решении математических задач. Там машина, очевидно, должна «знать» только математические правила. А в данном случае она должна обладать обширными физическими и химическими познаниями, знать технологию химических процессов, а кроме того, конечно, знать и средства, какими мы располагаем, потому что если бы она посоветовала нам построить трёхтрубную фабрику, то такая помощь была бы нам ни к чему. Так вот, «Маракс» должен обладать обширными знаниями по каждому вопросу. А этими знаниями он может обладать только потому, что мы их в него вложили. Каким образом? Использовав для этого другие органы памяти, так называемые постоянные капацитроны, или ультракапацитроны. Одна такая лампа соответствует примерно одному очень толстому тому технического справочника. У «Маракса» их около ста тысяч, и потому мы не берём с собой никаких книг.
— А разве такая лампа не может испортиться?
— Конечно, может. Но и книга может сгореть. Ничего не поделаешь: мы рискуем. Без риска ничего не добьёшься. Итак, когда бывает нужно, включаются соответствующие капацитроны, и они начинают отдавать контурам свои сведения. Они попросту выбрасывают тучи электронов с преобразованной скоростью: так выглядит наша наука в переводе на язык электричества. Одна лампа отдаёт контурам свою ёмкость за неполную секунду. На эту ёмкость накладываются первичные колебания контуров. Действуют специальные настройки и резонаторы, частотные фильтры, модуляторы и демпферы, занимающие всё пространство под этой кабиной. Потому что здесь помещается только управление, как бы «мозговая кора», а «белые волокна» находятся внизу.
— Профессор, простите... — сказал кто-то из ребят. — Вы говорили, что такая лампа — это как бы справочник... Но ведь в книге не бывает готовых решений...
— Конечно, нет. Вы опять меня не поняли. Впрочем, я сам виноват, сравнив лампу с книгой. Я имею в виду запас знаний, а не способ его использования. Основная разница между мозгом и книгой та, что в книге сведения лежат одно подле другого неподвижные, мёртвые, неизменные, а в мозгу они живые и пластичные, то есть я могу, если мне понадобится, приспособлять их к каждому конкретному случаю. А «Маракс» больше похож на мозг, чем на энциклопедию. Сведения в «Мараксе» преобразовываются, изменяются и приспособляются, как в мозгу; потому-то они и сохраняются в виде пластичных колебаний тока, представляемых кривыми линиями. Вы знаете, конечно, что если наложить две кривые друг на друга, то получится третья, равнодействующая, не похожая ни на одну из них? Так вот, вопрос, заданный «Мараксу», — это одна кривая, сведения, использованные им в работе, другая, а полученная от их сложения равнодействующая — это и есть ответ.
— И трёх кривых всегда достаточно?
Чандрасекар улыбнулся:
— Нет, я опять сказал это только для простоты. Нужны не три кривые, а миллиарды и биллионы. Машина, работая над заданным ей вопросом, делает в секунду пять миллионов расчётов. Пять миллионов! А работа продолжается иногда час, два и больше. При испытаниях машина проработала однажды сто шестьдесят девять часов. И всё время — по пяти миллионов расчётов в секунду. Попробуйте представить себе это... Говоря о трёх кривых, я хотел только показать вам принцип.
— Только одного я ещё не понимаю... — сказал, наморщив брови, самый младший. — Как можно всё выразить кривыми линиями? Например... например, то, что вы говорили о получении химического вещества. Ведь в ответе должно быть сказано: нужно взять то и то, влить в тигель, смешать, кипятить... Как можно выразить всё это с помощью кривых?
— Ты хочешь знать, как задают машине вопросы? Это, конечно, нужно уметь. Во всяком случае, это не так просто, как задавать их мне. А что касается того, что кривыми нельзя выразить то, о чём я говорил, то ты ошибаешься, мой мальчик, потому что разве наше письмо — не та же кривая, петлистая, пересекающаяся, усложнённая? Только не подумай, что мы так и разговариваем с «Мараксом». Кто знает, быть может, это и возможно, но это повлекло бы за собою множество технических осложнений. «Маракс» — как бы великий мудрец-чужеземец, который может очень многое нам рассказать, но только на своём языке. Поэтому стоит затратить немного труда, чтобы научиться его языку — языку кривых, начерченных быстро изменяющимися токами. Ну, а кто не умеет, может для перевода его ответов на обыкновенный язык воспользоваться специальным аппаратом, так называемым электроанализатором Мадера-Фурье. Но опытному оператору достаточно только взглянуть на экран, и он уже знает всё.
Профессор нажал на некоторые клавиши, потом на две кнопки. На экране начали извиваться переплетённые линии; они двигались всё медленнее и, наконец, застыли в виде наклонной петли.
— Я спросил «Маракса», при какой температуре выгоднее всего соединять азот с водородом в аммиак и какой взять для этого катализатор. И вот что он мне ответил: при температуре пятьсот градусов и давлении в двести атмосфер, а катализатором должны быть соединения железа.
— Это и я знаю, — не выдержал самый младший.
Чандрасекар сдержал улыбку.
— Я тоже знаю, но не хвастаю этим, — сказал он. — А спросил я его для того, чтобы показать вам, как он работает.
У одного из мальчиков глаза вдруг широко раскрылись, и он с изумлением взглянул на профессора, словно поражённый какой-то мыслью.
— Профессор, вы говорили, что «Маракс» работает так же, как и мозг... Это значит, что и в мозгу всё так же происходит? И всё мышление — это вот такие кривые?
— А ты полагал, — возразил профессор, — что когда ты думаешь о цветах, то в мозгу у тебя вырастают розы и фиалки, а когда смотришь на стадо овец, то и в мозгу прыгают маленькие овечки? Что тебя так удивляет? Что самый процесс мышления вовсе не похож на то, о чём думаешь? Так это вполне понятно. Знаешь ли, что ты увидел, если бы заглянул в работающий мозг через окошечко в черепе?
— Клетки...
— Но если бы ты взглянул через такое увеличение, которое даёт возможность рассмотреть атомы, то увидел бы белковые сетки, раскинутые во все стороны, а среди них свободно плавающие другие белковые тела, большие и маленькие, в виде шариков или ниточек; ты увидел бы, как в силовых полях уже существующих молекул рождаются новые, а старые распадаются, выбрасывая облака электронов, бегущих вдоль цепей, которые состоят из ферментов... А что всё это значит? В электрической лампе ток идёт от отрицательного полюса к положительному, а в живой клетке электроны, захваченные распадающимся телом, например сахаром или жиром, стремятся к кислороду. Так получаются вода и углекислота. В обычной жизни мы называем этот процесс сгоранием. В лампе ток идёт по металлической проволочке непрерывно, а в клетке вместо непрерывной проволочки имеется цепь белковых тел, состоящая из дыхательных ферментов. По ней движутся электроны, перебрасываемые от звена к звену. Дыхательные ферменты — это белковые кольца, собранные вокруг атома железа. Они захватывают и выбрасывают электроны по нескольку тысяч раз в секунду. Клетка работает, как электрохимическое динамо, создавая разности потенциалов по двадцать-тридцать тысячных вольта. Миллионы таких клеток соединяются в слои, слои — в поля, поля — в центры и зоны, соединяющиеся между собою токами с разными частотами. Это очень сложная структура, наполненная подвижной и переменной, но стройной, как музыка, игрой токов... Вот что делается у тебя в голове, когда ты думаешь о цветах, когда видишь небо, облака... А сходство между мозгом и «Мараксом» — это сходство не строительного материала, не строения частей, а токов, и только токов.
— А «Маракс»... Он всё может? — спросил один из мальчиков. Щёки у него пылали, он безуспешно старался взобраться на пульт.
Чандрасекар улыбнулся своими чёрными глазами.
— Всего, конечно, не может.
— Я не то хотел сказать... Могла бы машина одна, то есть без человека, совсем одна, что-нибудь выдумать?
Чандрасекар покачал головой:
— Ты хочешь сказать, не становится ли при такой машине ненужным человек? Ни в коем случае. Разве можно сказать, что изобретение рояля сделало ненужным композитора? Машина сама ничего не может. Она только во много-много раз увеличивает наши возможности, открывает нам пути к решению задач, которые раньше заводили нас в такие математические дебри, что приходилось тратить на это человеческую жизнь. К тому же нельзя сказать, что машина «умнее» человека. Правда, знаний у неё больше, чем у каждого из нас, но помните, что органы памяти у нас, по существу, не только в мозгу, но и в библиотеках, фотоснимках, коллекциях, документах... Машина не умнее человека, она только гораздо быстрее его. Но, несмотря на это, она сильно уступает живому мозгу. В чём? Постараюсь объяснить вам.
Если какая-нибудь, даже самая трудная, задача вообще имеет решение, то, очевидно, можно построить и мощную мыслительную машину, которая сумеет её решить. Но главный недостаток машины в том, что она может решать только заданные ей задачи. А постановка задачи — это половина работы, часто даже большая часть её, как учит история науки. Понять принципы изобретения, скажем паровой машины, очень легко, но придумать её было трудно. Разобраться в вакуумной лампе, индукторе Румкорфа или повторить сейчас опыты Рентгена — разве это так уж хитро? А вот обнаружить хотя бы икс-лучи, объяснить новые явления и открыть управляющие ими законы — вот в чём заслуга гениев и вот что способствует прогрессу всего человечества. Я уже говорил вам, что поставленная задача выводит машину из состояния равновесия, но, решив её, «Маракс» успокаивается. Перед человеком же каждая решённая задача ставит десятки новых, и он никогда не успокаивается. Как видите, машина не умеет творчески мыслить, не может «напасть на идею». И в этом её самый большой недостаток. Но, бросив такое обвинение, я должен сейчас же её и защитить: она способна делать то, чего мы не умеем. Она может, например, подробно проанализировать явления, происходящие в недрах атомного котла, в куске взрывающегося вещества или внутри звезды. Как видите, такая машина не устраняет человека, а помогает ему, и это единственный путь к прогрессу.
— Профессор... а нельзя ли построить такую машину, которая бы сама изобретала?
Чандрасекар помолчал.
— Сейчас — нет. Что будет дальше... трудно сказать. Для меня ясно одно: никакая машина не может сделать человека ненужным. Когда-то, сто лет назад, люди боялись машин, думали, что машины отнимут у них работу и хлеб. Но виноваты были не машины, а плохое общественное устройство. А что касается «Маракса»... вот что я вам скажу. Я упоминал о рояле и композиторе. Это сравнение мне кажется удачным. Подобно тому как настоящую прекрасную музыку может извлечь из инструмента только виртуоз, так только математик может полностью использовать хотя и ограниченные, но всё же очень большие возможности «Маракса». Часто, когда я ночью сижу здесь и работаю, происходит странная вещь: мне кажется, будто исчезает граница между мною и «Мараксом». Иногда я ищу ответы на заданные вопросы в собственной голове, иногда пробегаю пальцами по клавишам и читаю ответы на экранах... и не чувствую существенной разницы. И то и другое — одно и то же, собственно говоря.
Снова наступила тишина, в которой слышался только шорох токов.
— Профессор... — голосом, приглушённым почти до шёпота, спросил кто-то из ребят, — это вы построили «Маракс»?
Чандрасекар поднял на него свои лучистые глаза, как бы оторвавшись от глубокого раздумья.
— Что ты сказал, мальчик? Я?.. Нет, да что ты! Инженер Солтык, кажется, сказал что-то в этом роде... Нет, я был только одним из многих. Но я помню время, когда были сделаны первые попытки создать мыслительные машины. Началось это лет тридцать тому назад. Несколько учёных пытались построить прибор, который заменил бы слепым глаза, — прибор для чтения. Самая большая трудность заключалась в том, чтобы заставить его распознавать буквы, большие и маленькие, рукописные и печатные, — так, как это делают наши глаза. Когда конструкцию этого прибора удалось придумать, один из учёных показал схему знакомому физиологу, ничего не объясняя. Физиолог посмотрел и воскликнул: «Да ведь это четвёртый слой нервных клеток в зрительном центре мозга!»
Таким образом появилась первая машина, подражавшая функции мозга. Правда, только одной функции, но ведь это было начало...
Среди ребят, слушавших в глубоком молчании, началось какое-то движение. Самый младший проталкивался между товарищами, пока не вынырнул у самого края блестящего пульта; покраснев, как свёкла, и задыхаясь, он выпалил:
— Профессор, мне четырнадцать лет, но... Не смейтесь только! Я никогда ещё не видел такого умного человека! Скажите, пожалуйста, что нужно делать... чтобы стать таким, как вы?
Чандрасекар устремил на мальчика спокойный взгляд.
— Мне ещё далеко до идеала, — произнёс он, — да и не хотел бы я им быть. Если во мне и есть что-нибудь, достойное подражания, так разве только то, что я люблю математику. Что я могу ещё вам сказать? Мой учитель оставил мне наказ, которому я стараюсь следовать. Вот он: не успокаиваться! Никогда не удовлетворяться сделанным, всегда стремиться вперёд. Именно так всегда поступали люди, которым удалось чего-нибудь достигнуть в своей жизни. Когда Макс Планк после многих лет кропотливого труда открыл квантовую природу энергии, люди ограниченного ума сочли это достославным венцом его усилий и признали его труд законченным. А для него это открытие было лишь началом. Изучению и исследованию квантовой природы энергии он посвятил всю свою жизнь. Ребята, никогда не преклоняйтесь перед собственными идеями, никогда не успокаивайтесь, бейте по своим теориям с такой силой, чтобы отлетало от них всё, что не соответствует истине. Я знаю: поступать так нелегко, но в науке, как и вообще в жизни, больше нет столбовых дорог. Эпоха случайных открытий и незаслуженных карьер ушла в прошлое. А сейчас, если вы разрешите, я немного провожу вас. Вы у нас собираетесь ночевать или хотите вернуться сегодня?
— Мы ночуем внизу, на базе.
— Прекрасно. А теперь пойдёмте. Я уже четырнадцать часов не видел неба.
По треугольному коридору они вышли из ракеты. В зале всё так же кипела работа. Трубчатые леса, выдвигавшиеся телескопически, были уже убраны из-под хвостового оперения. Они появились теперь у носа корабля, окружённого рабочими. Ребята, попрощавшись взглядом со стройным, словно отлитым из серебра, корпусом ракеты, спустились вместе с профессором по движущейся лестнице и, проехав в вагоне по тоннелю, очутились за пределами верфи, на открытом воздухе. Низкие дождевые тучи расступались, исчезая за горами. В разрывах их тёмно-серого покрова показалось чистое небо.
Профессор пошёл с ребятами по неизвестной им дороге вдоль западной стены. Вскоре высокие башни и трубы остались позади. Кругом расстилались травянистые, слабо всхолмлённые луга, переходившие вдалеке под скалами в крутые языки осыпей.
Разговор шёл о полёте на Венеру.
— Ну вот, мы, математики, выходим из лабораторий, — говорил Чандрасекар. — Когда-то мне для работы достаточно было карандаша и бумаги, а сейчас математика становится занятием, полным интересных приключений...
Профессор рассказывал ребятам о Венере, о её белых облаках, о свирепствующих там страшных бурях и циклонах, о таинственных безбрежных океанах. Но всё это ничуть не отпугивало ребят: глаза у них горели ещё ярче. Кто-то спросил о загадочных жителях планеты. Нет ли новых сведений о них? Как собирается поступить с ними экспедиция? Будет ли война?
— Мы не хотим нападать, — возразил профессор. — Но если придётся, мы будем защищаться. Каким образом? Мы, собственно говоря, не берём с собой никакого оружия, но наши атомные моторы — это запасы мощного взрывчатого вещества. Есть у нас также несколько ручных огнемётов... и некоторое количество гаммексана. Мысль взять его с собой мне кажется не особенно удачной, но осторожность не мешает. Вы не знаете, что такое гаммексан? Это новый инсектицид, очень сильный. Дело в том, что некоторые до сих пор думают, будто Венера населена чем-то вроде насекомых. Я лично не придерживаюсь этого мнения.
— А какого, какого?..
Чандрасекар снова улыбнулся:
— Никакого. Я могу с чистой совестью повторить слова Сократа: «Я знаю, что ничего не знаю». На этот вопрос я отвечу вам, когда увижу обитателей Венеры.
Узкая тропинка среди травы, бегущая отлогими петлями, спускалась к зеленовато-серебристым замшелым камням.
— Видите? — указал профессор. — Ледниковая морена. А там, за этим порогом, озеро.
Налетавший ветер приносил влажную прохладу. Тяжёлые капли дрожали на стеблях трав. Тропинка исчезла. Перешагнув через растрескавшийся известняковый порог, торчавший из травы, будто побелевшее ребро какого-то чудовища, они вышли на обрывистый берег. Внизу лежала широкая водная поверхность, замкнутая гранитным кольцом скал. Крутые обрывы ниспадали каменными лавинами к блестящему зеркалу воды, где в точности, лишь в перевёрнутом виде и на тон темнее, повторялся береговой пейзаж. Солнце с каждым мгновением теряло свой ослепительный блеск и спускалось за зубцы вершин, вонзая в чёрную воду столб рубинового света. Уступы и впадины отвесных утёсов погружались в сумрак, весь ландшафт бледнел и темнел, а небо казалось холодным и как бы пропитанным удивительно грустным тёмно-синим светом. Последние облака угасали, как груды оранжевых углей.
Все умолкли. Ребята и профессор стояли между двумя высокими скалами, словно в развалинах огромных ворот, глядя в посветлевшее над гребнем гор небо; ветер то усиливался, то утихал, — и тогда издали доносился шум водопада.
Возвращались уже в сумерках. Ребята, перебивая друг друга, делились впечатлениями. Они были голодны и всё время ускоряли шаг. Профессор, оказавшись почти последним, говорил мало. Один раз только он спросил у своих спутников, кто кем хочет быть.
Из тех пятерых, которые шли с ним, один хотел быть химиком и посвятить себя разработке атомных проблем, другой — астробиологом, остальные пилотами космических кораблей.
— А математиком никто? — полушутливо-полусерьёзно спросил профессор. Самый младший из ребят, шедший рядом с ним, ответил, что хочет быть математиком.
— Значит, уже не астронавтом? Нехорошо так часто менять решения. А может быть, только для того, чтобы меня утешить?
Но мальчик не смутился:
— И астронавтом и математиком... как вы.
Чандрасекар ничего не ответил. Ребята шли уже по равнине, и он догнал шедших впереди. Теперь ему было слышно, о чём они говорили.
— Я читал, что скоро можно будет делать искусственный белок, — говорил один.
— Раньше наука была не такая, как сейчас, — добавил другой. — Потому и было плохо.
— Да, когда читаешь историю, только тогда и видишь...
— Когда я был маленьким, — доверительно сказал самый младший профессору, — я не верил, что были войны. У меня это в голове не укладывалось. Люди были тогда какие-то странные. Они были дикие, совсем дикие!
— Глупые были! — запальчиво отозвался кто-то.
Профессор остановился. Те, кто шли впереди, вернулись, думая, что он хочет проститься. Невдалеке светились окна домов.
— Ты ошибаешься, мальчик, — произнёс Чандрасекар. — Вы все ошибаетесь. Люди и раньше были такими, как сейчас, только мир был устроен плохо. Вы ведь знаете, для чего хотели применить атомную энергию и что из этого получилось? Не вздумайте называть людей, живших пятьдесят лет назад, дикарями и глупцами. Именно в то время жили те, кто боролся с тёмными силами в человеке, — а это гораздо труднее, чем даже самое далёкое межпланетное путешествие! И хотя знаний у них было несравненно меньше, чем у нас, к ним нельзя не питать уважения, так как только благодаря им мы можем создавать сейчас искусственные солнца и электрический мозг. И благодаря им мы полетим к звёздам.
Положив руки на плечи ребят, стоявших поближе, он добавил:
— Это хорошо, что у вас такие высокие стремления. То, что нам кажется новым и исключительным, да хотя бы наша экспедиция, для вас будет делом обычным. Вы — наша смена, и вы двинете науку вперёд. Вы будете идти всё дальше и дальше, ибо чем полнее человек познаёт мир, тем необъятнее горизонты, которые перед ним раскрываются. Вы помните наказ моего учителя?
— Не успокаиваться! — отозвались ребята из темноты не очень стройным, но мощным хором.
— Передаю его вам. Прощайте. Если мы когда-нибудь встретимся, я смогу ответить вам ещё на многие вопросы, так как это будет уже после нашего возвращения.
Он вышел из их круга и широким неторопливым шагом направился в сторону верфи. Мальчики в глубоком молчании следили глазами за его удаляющимся силуэтом. Ещё минута — и он исчез во тьме.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗАПИСКИ ПИЛОТА
ГАННИБАЛ СМИТ
Меня зовут Роберт Смит, мне двадцать семь лет, и я родился в Пятигорске. Я сын инженера-архитектора и заведующего аэродромом. Так я всегда отвечал на вопрос о моих родителях, и ответ мой всегда вызывал улыбку. Мне приходилось объяснять, что заведующий аэродромом — мой отец, а архитектор — мать! Мой дед, Ганнибал Смит, приехал в Советский Союз ещё в 1948 году, но до конца дней тосковал по Америке, хотя ничего, кроме плохого, там не видел: он был коммунистом и негром — двойной грех, за который ему пришлось немало страдать. В Советском Союзе он женился на русской, и от этого брака родился мой отец. Мы жили неподалёку от аэродрома в одноэтажном домике на склоне горы, где когда-то находились малахитовые копи. У дедушки была наверху комната, маленькая, вся увешанная пучками сухих трав, сетками, капканами и мешочками со всякими семенами. Чтобы не зябнуть зимой, он сам построил себе большой камин, с которым связаны мои самые ранние воспоминания. Дедушка умер, когда мне было восемь лет. Я помню, он был очень высоким, крупным человеком. Когда он появлялся у нас внизу, комната наполнялась раскатами громового смеха. Он хватал меня на руки, подбрасывал под потолок и пел русские песни, очень своеобразно звучавшие в его устах. Он учил меня стрелять из лука, мастерил вместе со мной воздушных змеев, играл со мной в медвежью охоту и даже похищал из отцовских ружейных патронов порох для моих фейерверков. Моё детство было так тесно связано с ним, что ещё и сейчас в трудные минуты передо мной возникает его тёмное лицо, курчавые молочно-белые волосы и чудесная улыбка, обнажающая ровные белые зубы. Я очень любил его. Свою глубокую, постоянную тоску по родине он скрывал от всех, и только я один, маленький мальчик, иногда слушал его сбивчивые, с трудом излагаемые на русском, языке рассказы. Дедушка провожал меня в школу, — в первый класс я поступил ещё при его жизни, — и товарищи завидовали, что у меня такой дедушка, а старшие спрашивали, буду ли я писать стихи: по их мнению, я должен был стать поэтом, как Пушкин, потому что у меня дедушка — негр. Однако поэзия никогда не привлекала меня. Я признаю поэзию только в широком смысле этого слова и считаю, что она простирается далеко за пределы сочинения стихов и что её легче найти в воздухе, в горах и в борьбе, чем за столом. Кто знает, быть может, именно поэтому я и пишу сейчас эти строки в маленькой каюте «Космократора», удаляющегося от моего дома с каждой секундой на двадцать пять километров. Но не хочу предупреждать событий. Я пишу о себе с мыслью о тех, кому придётся читать эти строки. Пусть они всё узнают обо мне, чтобы вернее судить, можно мне верить или нет.
Как в тумане, помню я вечера, проведённые у дедушки, и особенно длинные зимние вечера. Дедушка умел и любил рассказывать сказки, чудесные, нескончаемые сказки-повести, тянувшиеся, словно нити экзотических бус, через много вечеров, а я то дрожа, то весь пылая, но всегда с восторгом слушал его так, как умеют слушать только дети или влюблённые. Мне было уже шесть лет, когда впервые в его безмятежных рассказах зазвучали для меня мрачные ноты. Возможно, это случилось и раньше, но тогда я был слишком мал, чтобы понимать это. В те самые ранние годы дедушка значил для меня так много, что я никогда не сумел бы даже мысленно поставить его рядом с кем-либо из окружавших меня людей. Он был неотъемлемой частью моей жизни так же, как и наше бело-голубое облачное небо и горные леса, в которых я блуждал по целым дням, как вся окружавшая меня природа. Мне кажется, в этом и заключалась разгадка моего отношения к нему: другие взрослые входили в мою жизнь и уходили из неё, а без него я просто не мог представить себя.
Впервые он заговорил со мною об Америке, когда мне было шесть лет. Этих рассказов я не любил и даже боялся. Не потому, что они были очень грустные, — нет, я не был трусом, — а потому, что я не узнавал в эти минуты дедушку: он становился каким-то чужим. Куда-то исчезала широта его жестов, с лица слетала улыбка, спина горбилась. Речь его становилась скупой, медленной; он подбирал слова, стараясь смягчить слишком уж мрачные места.
Из первого такого рассказа я узнал, что дедушка, выгнанный с фабрики, ездил зайцем по всем штатам и, чтобы не умереть с голоду, работал носильщиком. Потом был какой-то судебный процесс, во время которого дедушку избили так, что у него появилась трещина в позвонке. Она плохо срослась, и дедушке не оставалось ничего другого, как плести циновки из соломы. Может быть, я превратно понял эту историю, но так она запечатлелась у меня в памяти и таким именно являлся мне дедушка в моих снах: мрачным, угрюмым великаном, сидящим среди огромных скирд золотой соломы, из которой он должен был сплести невероятное количество циновок, а не то...
Что должно было означать «не то», я не знаю, но в этом месте сна мне всегда было очень страшно.
Слышал я и другой рассказ, относившийся к более раннему времени. Дедушке было тогда около двадцати лет. Он долго нигде не мог найти работу, но в конце концов ему удалось наняться сторожем на одну химическую фабрику. Собственно говоря, это была настоящая развалина, но предприимчивый владелец вырабатывал здесь жидкость, пахнувшую ванилью, разливал её в красивые флаконы и продавал по очень высокой пенс как лекарство от туберкулёза. Владелец фабрики платил своим рабочим ничтожные деньги, но недостатка в людях всё равно не было, ибо работали у него преимущественно бедняки-туберкулёзники, которые надеялись, что дорогое лекарство, которое фабрикант давал им бесплатно, поможет им выздороветь. Едва ли нужно говорить, что «лекарство» никого не могло вылечить, но фабриканта это мало беспокоило: вместо одного умершего работника он легко мог найти десяток других.
Родители, особенно отец, сердились, что дедушка об этом мне рассказывал. Помню, как однажды я приставал к матери: что такое «штрейкбрехер» и «минолиер». Последнего слова она не могла мне объяснить, и когда отец пришёл домой, я спросил у него:
— Минолиер? От кого ты это слышал? — удивился он.
— От дедушки.
— А! Это, наверное, миллионер!
Отец рассердился и раздражённо заявил, что будет требовать от дедушки быть сдержаннее в своих рассказах. «Я не хочу, чтобы он отравлял мальчику жизнь своими чёрными воспоминаниями!» — крикнул он и хотел было пойти наверх, к дедушке, но мать сумела успокоить его, как всегда в таких случаях.
Пока дедушка был жив, отец всегда подозревал его в том, что он подбивает меня на самые неожиданные поступки: однажды, например, я задумал подняться на Эльбрус и целую неделю тайком собирал продукты на дорогу; в другой раз я стащил чей-то большой зонтик и, придя к отцу на аэродром, пытался спрятаться в самолёте, чтобы выпрыгнуть с этим зонтиком как с парашютом, в то время когда самолёт будет пролетать над нашим домиком.
О том, что дедушка может когда-нибудь умереть, я узнал совершенно случайно, подслушав какой-то разговор родителей. Не веря им и даже посмеиваясь над их наивностью, я побежал наверх. Дедушка, большой и сильный, обрадовавшись моему приходу, подбросил меня под потолок, как это делал не раз. Но тут я заметил, как болезненно исказилось при этом его лицо, и мне самому стало так больно, что я расплакался. Я ничего не сказал, хотя дедушка долго меня расспрашивал.
Потом он заболел и вскоре слёг. Приближалась весна, и я каждый день открывал в саду новые чудеса, а дедушка мог смотреть только из окна, к которому придвинули его большое старое кресло. Однажды, взбегая по лестнице, ведшей к нему наверх, я услышал протяжное гортанное пение, совсем не похожее на песенки, которые пелись в школе и дома. Это была безысходно-тоскливая песнь, порождённая великой скорбью и несказанной любовью к миру, который не стоит того, чтобы его любить. Раньше я этой песни от дедушки никогда не слышал. Хотя я хорошо знал английский язык, но не понял этой странной песни. Помню, в рефрене повторялись слова о большой старой реке, по которой плывут лодки. Я поднялся по скрипучим ступенькам песня звучала всё громче — и долго стоял под дверью, а потом тихо со стеснённым сердцем сошёл вниз. Через три дня дедушка умер...
В последующие годы проказы и шалости, которые я теперь совершал вместе с товарищами, стали более обдуманными, хотя и не менее опасными. Отец не раз говорил, что характер у меня прямо адский, на что мать со смехом отвечала: «Из африканского ада», — и на этом, кстати сказать, всё кончалось, так как каждый из них по-своему очень любил меня.
Учился я довольно хорошо, но неровно. Узнав, что стать капитаном корабля может лишь тот, кто отлично знаком с математикой и астрономией, я за несколько недель стал первым по этим предметам, но позже, когда меня заинтересовала география, я эти науки совершенно забросил.
На семнадцатом году жизни, совершенно не зная, что с собою делать, я записался наудачу на конструкторский факультет Лётной академии в Пятигорске. Здесь и произошло моё знакомство с Гореловым, который читал у нас курс теоретической механики. На меня он обратил внимание не столько из-за моих способностей, к тому же довольно ограниченных, сколько благодаря моей матери. Это она в своё время спроектировала и построила здание, в котором теперь помещалась кафедра и лаборатория Горелова, причём сделала это так, что, как он сам говорил, покорила его душу.
У каждого человека сохраняются в памяти отдельные вехи его жизни какое-нибудь знаменательное событие из детства, первая любовь, встреча с каким-нибудь поистине великим человеком, — и эти-то вехи являются как бы осями, на которых жизнь порой делает крутой поворот туда, где открываются необозримые горизонты. Такая минута наступила для меня, когда после несданного, или, как у нас говорили, засыпанного, экзамена по теоретической механике Горелов попросил меня остаться в кабинете и начал со мною беседу. Был июнь, чудесный июнь, зеленевший за окнами в саду института. Глядя мне в глаза, Горелов сказал:
— От удара металл издаёт звук. Роберт, я хочу, чтобы ты откровенно ответил на вопрос, который я задам тебе. Согласен?
Я не ответил, но он, очевидно, по глазам моим понял, что отвечу, и, помолчав, продолжал:
— Чтобы быть полезным и другим и себе, человек всегда должен находить радость в своей работе. Я знаю, что у тебя хватит способностей выучить всё, что нужно, даже по тому предмету, который тебя совсем не интересует. Но ведь этого в жизни недостаточно. А я уверен: ты отдашь всего себя тому делу, которое тебя увлечёт. Скажи мне, что тебя увлекает?
Я не мог ответить.
Тогда уже, не глядя мне в глаза, Горелов прибавил тише и осторожнее, словно имел дело с чем-то очень хрупким:
— Когда ты чувствуешь себя счастливым? Говори откровенно, так как от этого может многое зависеть.
— Счастливым я бываю редко, — ответил я. — Это только короткие минуты, но тогда мне бывает хорошо... В последний раз это было на Джанги-Тау... Вы, должно быть, не знаете, что я член нашего альпинистского клуба и, как говорят, хороший альпинист. Были такие минуты, когда мне хотелось, чтобы они никогда не кончились и чтобы это были не каникулы, не учебный лагерь, не экскурсия, а моя жизнь — самая настоящая жизнь.
— Что это были за минуты? Расскажи подробнее, — быстро, но всё ещё не глядя на меня, спросил Горелов.
— Когда грозила опасность, — прямо ответил я, потому что действительно так и было. — Когда я должен был взять на себя ответственность или мне нужно было решать вопрос о выборе пути, о новом, ещё не проверенном варианте подъёма, о новой трассе. И ещё, когда я принимал участие в ночной спасательной экспедиции, и мне первому удалось найти пропавшего.
— Ты любишь рисковать, — строго произнёс Горелов. — Я заметил это ещё в то время, когда ты отвечал на мои вопросы. Но со мной у тебя ничего не вышло, потому что меня голыми руками не возьмёшь. — Тут ему бы улыбнуться, но он не сделал этого. — Ты подвергал себя когда-нибудь испытанию? спросил он, помолчав немного.
Я почувствовал прилив гордости, которой, я знаю, у меня и сейчас слишком много.
— Однажды я совсем один пробыл восемнадцать часов в ущелье Ужбы и вернулся, когда туман рассеялся. Это было моё первое испытание.
— Но не последнее, — ответил Горелов. — Разве то, что ты сделал, было необходимо?
Я заколебался, прежде чем ответить.
— Нет!
— Я так и знал! — произнёс Горелов, и я только теперь понял, почему он отворачивается от меня. Он улыбался, но не мне. Улыбался чему-то своему: быть может, своей молодости, которую видел в этот миг очень близко, очень ярко. Потом, как бы вспомнив, что дело сейчас не в нём, обратил взгляд на меня, и второй раз за время нашего разговора он мне вдруг напомнил кого-то очень близкого, составлявшего как бы часть самого меня; но кого — я не понял и испугался.
— Механики, — заговорил Горелов, — математики, астрономы и те, кто спасает заблудившихся в горах, — все одинаково нужны нам, и жизнь многое бы утратила, не будь хоть одного из них. Но помни, что жизнь человека имеет смысл только тогда, когда она кому-то приносит пользу. Великие замыслы и деяния приносят пользу всем: чужим и своим, близким и далёким, как, например, мост, построенный инженером, стихи, сочинённые поэтом. А маленькое, собственное, каждодневное — весенние прогулки, наслаждение от красивых пейзажей или даже сны — мы делим с теми, кто нам дорог. Но лишь и то и другое, вместе взятое, определяют в полной мере человека и его назначение. Мир существует для тебя постольку, поскольку ты существуешь для него, и всё, что ты делаешь, — слышишь ли, все! — должно иметь смысл и цель не в тебе, а вне тебя. Не каждому это удаётся одинаково легко. Тебе легко не будет, но именно потому ты и станешь таким. И ты уже им становишься, ибо хочешь быть, как металл, звенящий от удара, — верно, Роберт?
Я кивнул головой, так как не мог говорить.
— Не выйдет из тебя инженер-конструктор, — продолжал Горелов. — Но я думаю, что закончить обучение ты должен, так как знаний, не приносящих пользу, не бывает, а позже, когда получишь диплом, ты должен уйти в горы и поискать себя.
Лишь вернувшись домой после долгих, очень долгих блужданий по холмам вокруг города, слегка опьянённый солнцем, летом и этим разговором, я понял, что Горелов напомнил мне дедушку. Как тот был образцом для меня в детстве, так Горелов стал моей совестью в юности. Я послушался его совета и не жалею об этом. Правда, по окончании института я не сразу пошёл в горы. После годичного обучения в Центральной службе погоды я стал пилотом, испытывающим новые модели самолётов, и не раз случалось мне приземляться на аэродроме моего отца.
Каждый отпуск я проводил в горах. Моё имя стало известным в альпинистском клубе и за его стенами благодаря экспедициям, в которых я принимал участие. Однажды в каком-то учреждении, когда мне нужно было ответить на вопрос о профессии, я по рассеянности ответил «альпинист», а не «лётчик». Хотя я тотчас же поправился, но правдой было и то и другое, так как теперь я немного уже знаю себя и знаю, что меня одинаково привлекают и неисхоженные горы и самолёты, на которых никто ещё не поднимался в воздух. Когда мне было двадцать пять лет, я участвовал в экспедиции на «Крышу мира» — северную часть Памира. Годом позже я был среди тех, кто брал третью по высоте вершину в мире — Канченджонгу. Во время этой экспедиции трагически погиб один из моих товарищей, а у меня обнаружилось расширение сердечной мышцы, так что полгода мне пришлось провести на юге в санатории. Я вернулся к лётной службе в то время, когда стало известно, что экспедиции на Венеру нужен пилот для разведочного самолёта. Я вызвался, и из нескольких тысяч кандидатов выбрали меня.
Всё это я пишу на двадцать восьмом часу полёта. Поднимая голову, я вижу на экране внутреннего телевизора белый диск удаляющейся Земли. У меня такое ощущение, словно закончилась одна жизнь и начинается другая. В такую минуту хочется провести жирную черту подо всем, что до сих пор было сделано в жизни. Я знаю, что многого сделать не смогу, так как способности мои слишком ничтожны. Вот почему я никогда не пытался заниматься наукой. Я знаю, что мне далеко до таких людей, как Чандрасекар, Арсеньев или Лао Цзу, с которыми мне придётся делить и хорошее и плохое.
Но я твёрдо знаю: всё, что мне приходилось делать в жизни, я делал, быть может, слишком опрометчиво, быть может, со слишком горячим сердцем, но всегда с усердием, на какое только способен. Я всегда старался верить в людей, а если сердился на кого-нибудь, то чаще всего на самого себя за то, что не умею быть таким, как Ганнибал Смит.
Впервые объясняясь девушке в любви, я не сумел найти достаточно красивых и возвышенных слов, чтобы выразить свои чувства. И я сказал ей, что в моём представлении любовь — это не полёт и не небо, где я часто бываю, а что-то прочное, как земля, в которую можно вбивать сваи, на которой можно возводить стены и строить дома.
Другое дело, что это её не убедило.
NAVIGARE NECESSE EST
Местом взлёта нашего межпланетного корабля был песчаный район площадью больше тысячи гектаров, сохранившийся в бывшей пустыне Гоби. Меня привёз туда самолёт, которым управлял мой товарищ-лётчик из Центральной службы погоды. Он всю дорогу молчал, — отчасти потому, что плохие атмосферные условия требовали большого внимания, а отчасти потому, что он тоже хотел получить место в экспедиции, но ему не удалось.
Мне это было, конечно, неприятно. Однако я обо всём забыл, когда с высоты шести тысяч метров увидел лежавшую на песке серебряную ракету. Самолёт, привёзший меня; должен был тотчас же улететь обратно. Я протянул лётчику руку несколько неуверенно. Мы ещё слишком мало были знакомы, чтобы сделаться друзьями, но к этому шло, и теперь я боялся, что мой товарищ не сумеет преодолеть обиду: ему был всего двадцать один год. Я был уже на крыле, когда он поднялся с места и потянулся ко мне. В этот момент мне стало ясно, что всё хорошо. Мы поцеловались, и я понял, что он богаче меня какой-то суровой красотой. Когда машина исчезла, я двинулся к ракете. У меня было тяжело на сердце. Людей, с которыми мне придётся лететь, я почти не знал. Солтыка когда-то встречал в Главном управлении лётной школы, но с учёными встретился впервые несколько месяцев назад в Ленинграде, на предварительной технической подготовке. Я заковылял по глубокому песку к небольшой группе людей, стоявшей у стенки «Космократора»; когда меня отделяло от них всего шагов сто, я подумал, что со стороны моя робость могла бы показаться смешной, — я чувствовал что-то вроде трепета, но не перед полётом на Венеру, а перед незнакомыми людьми, которые должны были стать моими спутниками в трудном и опасном полёте. Вполне меня поймёт только тот, кому приходилось с кем-нибудь вдвоём попадать в такие обстоятельства, при которых, как говорится, человека подвергают испытаниям на сжатие и растяжение: например, в трудном восхождении, когда приходится то страховать товарища, то самому страховаться. Слова «полагаться на другого, как на самого себя» получают своё подлинное значение только здесь, на конце соединительной верёвки.
Официальное прощание с экспедицией состоялось неделю назад. Я на нём не присутствовал, так как выполнял формальности, связанные с моим отчислением из лётного состава. Сейчас на этом уцелевшем кусочке пустыни, среди песков, под бледным небом, стояло всего десятка два людей: родственники отлетающих, президент Академии наук и несколько её членов. Меня никто не провожал: мать умерла два года тому назад, отец не мог выехать из Пятигорска, — и меня охватило чувство одиночества. Но в это мгновение послышался шум самолёта. Машина, на которой я прилетел, снижалась. Над самой ракетой лётчик послал мне последнее воздушное приветствие, покачав крыльями. Я стоял, всматриваясь в исчезающий самолёт, когда ко мне подошёл Арсеньев. Он подал мне руку, а потом вдруг притянул к себе.
— Наконец-то ты здесь, человек с Канченджонги! — сказал он, а я мог ответить ему только улыбкой.
Старт был назначен на час дня. Для того чтобы быстрее миновать атмосферу, нам предстояло взлететь с огромной скоростью. Выбор пал на этот безжизненный клочок земли, так как вырывавшиеся из ракеты атомные газы могли бы вызвать опасные опустошения.
Поздоровавшись со всеми, я пошёл с инженером Солтыком на носовую часть корабля, чтобы в последний раз проверить мой разведочный самолёт. Вскоре, однако, меня оторвали от этого занятия: около ракеты, на песчаном холме, состоялось прощание. Не было произнесено никаких речей, только несколько скупых слов. Мы подняли бокалы с золотистым южным вином, а потом уже с входной платформы смотрели, как гусеничные машины увозят остающихся на Земле за пределы взлётной площадки. Мы вошли внутрь. Перед тем как закрыли шлюз, я обернулся ещё раз: и хотя пустынный пейзаж был чужим для меня, я вдруг почувствовал, что крепко с ним связан, и что-то стиснуло мне горло. Пустыня была сейчас совершенно безлюдна, но я знал, что в нескольких километрах за горизонтом расставлены широким кругом радарные станции, чтобы захватить корабль в пучки своих волн и сопровождать его всю дорогу.
Мы вошли в Централь, и тут Солтык принял командование. Мы улеглись в откинутые кресла, привязались поясами, и началось то, чего я терпеть не могу: ожидание. Стрелка указателя толчками отмечала четверти секунды. Наконец Солтык, лежавший у самого «Предиктора», сжав руками рукоятки, на мгновение обернулся к нам. Он улыбался. Это была его минута, — минута, о которой он мечтал! Стрелки на указателях доползли до своих мест. Солтык нажал красную кнопку, все лампочки на панелях зажглись — и началось!..
Сначала короткий гром. Это работали вспомогательные кислородно-водородные ракеты. Корабль, тяжело зарываясь в песок, поднимаясь и опадая, как громадный плуг, толкаемый взрывами, неровно и неуклюже сдвинулся с места. Потом взрывы участились. Мы почувствовали страшные толчки, удары о грунт, подскакивания и падения: нас бросало во все стороны, хотя мы и были привязаны эластичными поясами.
Вдруг раздался протяжный певучий звук. Толчки прекратились, зато с каждой секундой тело моё становилось всё тяжелее. Я не спускал глаз с круглого экрана, стоявшего передо мной, и видел как бы узкий блестящий кантик — бок ракеты, внизу мчащиеся пески — всё это мигало и дрожало, как листки мятого целлофана. Это были слои воздуха, сгущавшиеся перед кораблём во время его движения, — зрелище, знакомое мне по полётам на наивысшей скорости.
Видеть становилось всё труднее. Страшная сила толкала меня вглубь мягкого кресла, наливая незримым свинцом суставы, вдавливаясь в каждый мускул и нерв, так что дыхание стало с шумом вырываться из груди, словно придавленной грузом в сотню килограммов. Я скосил глаза в сторону. Все лежали так же беспомощно. На шкалах прыгали огоньки, а сквозь весь корпус ракеты мощным потоком нёсся тот певучий звук, с которым атомные газы вырываются в пространство.
Это продолжалось долго, так долго, что пот, выступивший на лбу, начал струиться между бровями. Я хотел вытереть его, но не мог поднять руку. В этот момент Солтык нажал какой-то рычажок, и вдруг сделалось легко. Я взглянул на часы. Мы летели уже шестнадцать минут. То, что лежало под нами внизу, не знаю, как назвать. Это не была Земля — та плоская, бесконечная равнина с тонкими линиями дорог и рек, так много раз виденная мною с самолёта. Казалось, небо и земля поменялись местами. Вместо лёгкого синего купола над нами зияла плоскость, на которой тлели еле заметные звёзды, а внизу простиралось что-то, не похожее ни на что, когда-либо мною виденное, — бесформенное, жёлто-бурое, выпуклое. На этой словно в бесконечность простирающейся груде темнели неопределённые пятна, и больше всего бросались в глаза торчащие белые клочья, неподвижные, словно наклеенные на её поверхность куски белой ваты.
Я решил обратить на них внимание Солтыка; он, взглянув на экран, сказал: «Это облака» — и снова вернулся к своим указателям.
Я понял. Да, это были облака, плывущие над планетой, но их высота была ничтожной по сравнению с высотой, на которой сейчас находились мы. Присмотревшись, можно было кое-где заметить крошечный белый клочок, бывший в действительности облаком величиной в несколько километров. Теперь мы летели — как показывали светящиеся экраны «Предиктора» — по эллипсу: по траектории искусственного спутника Земли. Это тянулось, вероятно, с час, в течение которого под нами прошла третья часть планеты. Вот кончилась многоцветная равнина Китая, исчезла суша. Мы летели над Тихим океаном. Выпуклая поверхность воды чёрно-стального цвета, похожая на матовый полированный металл, представляла собой необычайное зрелище.
Когда показались берега Америки, Солтык снова нажал на красную кнопку, опять раздалась протяжная песнь двигателей, и «Космократор», подняв нос к чёрному небу, помчался прочь от орбиты, описанной им вокруг Земли. До полуночи продолжался такой полёт, крайне мучительный из-за постоянно меняющихся ускорений. Ракета, давно уже выйдя из атмосферы, всё ещё боролась с земным притяжением. Работа двигателей не прекращалась ни на миг, и мы уже значительно превысили скорость звука. Ракета теперь летела в безвоздушном пространстве, так что можно было разговаривать, не повышая голоса. Через несколько минут после полуночи мы по знаку Солтыка распустили ремни и встали, неуверенно оглядываясь вокруг.
Централь была залита спокойным светом. Если бы не чёрные экраны, усеянные искрами звёзд, можно было бы подумать, что ракета неподвижно лежит в доке. Земля простиралась перед нами, как огромный, на три четверти затенённый шар. Её ночное полушарие выделялось на фоне звёзд мрачным сероватым пятном.
Слух постепенно привык к музыке двигателей, и теперь нужно было напрягать внимание, чтобы удостовериться в том, что они работают.
Записав сведения, переданные радарными станциями, мы пошли в кают-компанию ужинать, и тут слово взял Арсеньев.
Среди моих попутчиков он один был выше меня ростом: это настоящий Геркулес, принявший образ астронома. Мне доставляло огромное удовольствие видеть его могучую широкую грудь и прямую, как колонна, шею, на которой сидела крепкая большая голова со светлой золотистой шевелюрой.
Он обратился к нам со следующими словами:
— Друзья мои, — сказал нам Арсеньев, — наш перелёт будет продолжаться тридцать четыре дня. У нас будет не слишком много работы, но мы, конечно, не будем бездельничать. Давайте затеем дискуссию, — я первый вызываю коллегу Лао Цзу на диспут по вопросу о волновых движениях материи. А так как мы не в лаборатории, а в корабле, отдаляющемся от Земли, то я предлагаю каждый вечер мысленно возвращаться к ней и по очереди рассказывать какое-нибудь воспоминание, самое знаменательное в интересное в жизни.
Все согласились с этим предложением. Я молчал, думая, что меня это не касается, так как речь пойдёт, конечно, о научных работах и открытиях. Каково же было моё изумление, когда Арсеньев обратился ко мне, шутливо требуя, чтобы я начал «цикл рассказов тридцати и четырёх ночей». Смутившись, я начал отказываться, будто и в самом деле вёл до последней минуты жизнь конторского служащего, с которым никогда не случалось ничего, достойного внимания.
— Ну и что ж, что вы среди профессоров? — словно слегка подтрунивая, повторил астроном мои последние слова. — Здесь нет профессоров, здесь все товарищи по перелёту. А что касается интересных воспоминаний, то я знаю, что в этом отношении каждый из нас может вам только позавидовать.
Я продолжал отказываться, но в конце концов всё же пообещал рассказать что-нибудь в один из ближайших дней после того, как послушаю чужие рассказы и когда у меня будет соответствующее настроение. Может быть, тогда у меня что-нибудь получится, потому что мне всегда бывает трудно начать. Арсеньев покачал головой с явной укоризной и обратился с этой же просьбой к нашему химику, доктору Райнеру. Я обрадовался, что рассказывать будет Райнер, так как до сих пор ни разу не видел его. Как и меня, его задержали дела: он был где-то в Германии и на место взлёта прибыл лишь за день до старта. Это был человек лет сорока, седоватый, в очках, невзрачный и невозмутимо спокойный. Он хотел было уже начать, когда появился Солтык, дежуривший в Централи, и сообщил, что радио северного полушария будет сейчас передавать специальную программу для нас. Он включил рупор кают-компании, и мы, сидя в глубоких креслах за круглым столом, слушали музыку Бетховена, долетавшую до нас через межпланетное пространство на волнах эфира. Когда концерт кончился, был уже час ночи, но никому не хотелось спать, и Райнер опять хотел начать свой рассказ, но тут ему снова помешал Солтык. Нужно было придать ракете вращательное движение. Четверть часа назад «Предиктор» выключил двигатели. Мы уже значительно отдалились от Земли, её притяжение сильно ослабело, и при резких движениях не одному из нас уже случалось подбросить стакан в воздух, вместо того чтобы поднести к губам. Предметы и наши собственные тела становились с каждой минутой всё легче. Солтык отправился в Централь, и через минуту мы почувствовали, что движение корабля изменилось. Некоторое время продолжалось неприятное ощущение, вызываемое возникающей при вращении центробежной силой, но потом оно исчезло, и наши тела снова приобрели нормальный вес. Когда Солтык вернулся, Райнер мог, наконец, приступить к рассказу.
— Не знаю, — начал он, — будет ли то, что я расскажу, кому-нибудь интересно. Эта история довольно странная и связана с моей специальностью. Её можно было бы озаглавить «Полимеры» — заглавие несколько отпугивающее, не так ли? — обратился он к нам с застенчивой улыбкой, за которую я его сразу полюбил. — Жил я тогда в старой портовой части Гамбурга. Я был докторантом и получил лабораторию органического синтеза у моего учителя, профессора Хюммеля. Примерно за год до этого лаборатория работала над синтезом нового типа резины, так называемой силиконовой, в которой атомы углерода заменены атомами кремния. Авиационная промышленность привлекла к этому делу все свои химические институты, так как от получения такой резины зависело будущее самолётостроения.
Как вам известно, нынешние самолёты приземляются с такой скоростью, что баллоны из обычной резины разрушаются от трения или сгорают от нагрева. Теоретическое изучение вопроса показало, что силиконовая резина не будет чувствительна к возникающим в таких условиях высоким температурам. Если получить её не удастся, то конструкторам придётся вовсе отказаться от существующих систем шасси. Когда я пришёл в институт, дело это, собственно говоря, считалось безнадёжным. На исследования были отпущены огромные суммы, истрачены громадные количества реактивов, испорчено множество специальных аппаратов и написаны десятки отчётов, но без малейшего результата. На бумаге всё выглядело хорошо, практически ничего не получалось.
Первой моей заботой было привести в порядок лабораторию и подготовить её для работ в другой области. Долго пришлось чистить эти авгиевы конюшни. Можете себе представить, что там творилось, если я скажу, что в последние месяцы бригада химиков почти не выходила из лаборатории, а трое моих старших коллег, Йенш, Геллер и Браун, вовсе там жили. После них остались огромные горы запылённых, обугленных и обгоревших образцов резины, сотни лопнувших колб, целые километры пластикатовой ленты; и хотя мы со студентами работали не покладая рук, как уборщики и подметальщики, но уже спустя месяц то под каким-нибудь шкафом, то в термостате обнаруживались склады всё той же злополучной резины. Сам я тоже, как говорится, сидел на полимерах, но они интересовали меня скорее с теоретической точки зрения. Полимеры — это, как вы знаете, вещества, образующиеся путём соединения множества одинаковых частиц между собою. Получаются молекулы гигантских размеров, поведения которых никак нельзя предсказать, основываясь на свойствах исходных частиц. Меня привлекали некоторые исследования с полиизобутиленом, и полистиреном, и с резиной, с самой обыкновенной резиной, которая является, по всей вероятности, наиболее известным из полимеров. Я хотел создать теорию поведения всех полимеров вообще. Может быть, оправданием мне послужит то, что мне было тогда двадцать четыре года, а в этом возрасте стоит прочесть одну специальную работу, как возможности открытий начинают вспыхивать в голове, словно фейерверки. Ещё до прихода в лабораторию я начал читать специальную литературу и постепенно, сам того не заметив, погряз в ней. Я выписывал огромное количество фактов и описаний опытов на маленькие квадратные карточки, которые складывал сначала в коробки из-под папирос, потом в специальные ящики, потом на полки шкафов, в ящики, на стол, и скоро уже вся комната была заполнена этими карточками. Пока я в них ещё разбирался, но чувствовал, что скоро настанет минута, когда они захлестнут и затопят меня. Тем временем до разработки нужной теории было всё ещё далеко. Эти мои любимые полимеры ведут себя очень любопытно. Некоторые из них в двух измерениях имеют свойства газов, а в третьем — свойства твёрдых тел. Каучук ведёт себя как идеальный газ, так как при растяжении охлаждается, при сжатии нагревается. Больше всего меня интересовал именно каучук. Втайне я мечтал, что мне удастся найти теоретическим путём то, чего коллеги не сумели добиться на практике. Сначала, чтобы немного набить себе руку в технике опытов, я делал, как и мои коллеги до меня, рентгеновские снимки кусочков каучука в различных условиях: то растягивал их, то сжимал под высоким давлением, то травил кислотами. Потом я записывал результаты и целыми вечерами мечтал о своей теории. Да, только мечтал, ибо она была так же далека от меня, как земля обетованная. Нерастянутый каучук даёт на рентгеновском снимке такую же картину, как и газ, то есть беспорядочный хаос частиц. При растяжении картина меняется, и структура уподобляется кристаллу. Происходит это потому, что длинные скрученные атомные цепочки, из которых состоит каучук, под влиянием растяжения превращаются в параллельные пряди, дающие эту кристаллическую картину. Итак, я нагревал, сдавливал, охлаждал, сушил и снова нагревал кусочки каучука, пока в один прекрасный вечер мои запасы не истощились. Я пошёл к лаборанту, и он сказал мне, что на чердаке, на складе старья, есть ещё несколько колб с образцами старой силиконовой резины. Я безнадёжно махнул рукой, но утром увидел у себя на столе в лаборатории штук пятнадцать запылённых стеклянных колб: лаборант принёс их с чердака, чтобы оказать мне услугу. В колбах были чёрные, клейкие остатки от опытов. Геллер в своё время называл эти опыты этапами его мучений, так как каждый раз он загорался надеждой, и каждый раз она разбивалась вдребезги. Ни в одной колбе не было ни кусочка каучука, лишь что-то вроде липкого теста, к которому я решил не притрагиваться. Только в последней колбе лежал порядочный комочек тёмно-серого цвета. Я вложил его в аппарат, нагрел, сделал рентгенограмму и пошёл домой. На следующий день снимок был готов. Я был уверен, что найду то же, что и раньше: полный распад атомных цепей, расползающуюся кашу. Вместо этого я увидел, можно сказать, идеальную кристаллическую решётку. Я не верил собственным глазам. Каучук был подвергнут нагреву до восьмисот градусов и давлению в тысячу атмосфер и должен был превратиться в клей. Однако этого не случилось. Когда я открыл аппарат, в который не заглядывал со вчерашнего дня, так как горячую камеру открывать нельзя, я нашёл там кусок каучука, очень свежий, эластичный и прочный. Я позвал лаборанта и спросил его, не клал ли он чего-нибудь в аппарат. Он ответил, что нет, что даже не подходил к нему. Всё ещё не веря, я снова подверг удивительный образец испытанию высокой температурой и давлением, но на этот раз не пошёл домой, а стал ждать, пока камера остынет. В восемь часов вечера я вынул образец, он был ещё горячий, но такой эластичный, словно я взял его не из печи, а из ящика. На всякий случай я проделал ещё и химический анализ: это был силиконовый каучук. Несмотря на поздний час, я схватил образец величиной, вероятно, со спичечную коробку, рентгеновские снимки и побежал к профессору, жившему неподалёку. Он сначала не хотел мне верить, но на следующий день, когда я при нём снова проделал все опыты, вынужден был сдаться. Перед нами лежал образец настоящего силиконового каучука, этой мечты самолётостроителей, свойства которого идеально соответствовали теоретическим предвидениям. Мы имели его, но это нам ничего не давало. В органической химии ценным считается только одно: умение заставить атомы соединяться так, как нам нужно. В том образце каучука, который у нас был, такое соединение произошло, но мы не знали, как это случилось. Иначе говоря, у нас не было технологического рецепта, и мы не имели ни малейшего понятия о том, как его получить. Разумеется, прежде всего мы вызвали Геллера, Брауна и Йенша, работавших в то время в Берлинском институте горючих газов. Телеграмму составил я сам, да так, что все трое в ту же ночь примчались на самолёте и под утро уже будили меня, колотя в двери моей квартиры. Когда возгласы и расспросы поутихли, то оказалось, что они знают столько же, сколько и мы с профессором, то есть ничего. Без труда разыскали мы протоколы опытов. Образец 6439, под которым значился необычайный каучук, когда-то был выброшен как не представляющий ценности, а из приложенного рентгеновского снимка следовало, что ни о какой ошибке не могло быть и речи. Мы оказались в таком тупике, были так безнадёжно дезориентированы, что у одного из нас вырвался вопрос, нелепо звучавший в устах специалиста: «А может быть, образец этот с тех пор дозрел?» Эта нелепость сделалась потом поговоркой, её не раз повторяли как анекдот, когда кто-нибудь не мог справиться со своей задачей. Через четыре дня коллеги, которым нужно было возвращаться в Берлинский институт, махнули на всё рукой и уехали. Я остался один с куском этого злосчастного каучука, с потерявшим терпение профессором и со сверлящими голову мыслями, не дававшими мне ни спать, ни есть.
Забросив свои теории полимеров, я принялся тщательно повторять все этапы опытов, которые привели к получению этого образца. Технологические рецепты были в протоколах. Не буду подробно останавливаться на том, что я проделал. Скажу только, что эти синтезы я провёл пятьсот восемнадцать раз, придерживаясь методики с какой-то слепой, рабской точностью, и замучил берлинских коллег телеграммами, требуя, чтобы они сообщали мне все подробности об обстоятельствах, при которых они работали с этим образцом. Будь здесь химик, он бы меня понял. Известно, что в химии, где количество возможных комбинаций между реагирующими веществами, практически говоря, бесконечно, открытия делаются иногда случайно, например, благодаря тому, что кто-нибудь стряхнул с папиросы в колбу пепел, ставший зародышем кристаллизации. Или потому, что этажом ниже коридор окрашен лаком, содержащим какой-нибудь элемент в количестве, совершенно ничтожном, но достаточном для того, чтобы катализировать ту единственно нужную реакцию, которую никаким другим способом нельзя сдвинуть с места, хоть всю лабораторию вверх дном переверни. Коллеги отвечали на мои телеграммы, и я делал всё: изменял температуру, катализаторы, давление. Но делал я и много такого, что не имело смысла, и в конце концов начал ко всему относиться с каким-то предубеждением.
Даже самому педантичному экспериментатору, если он действительно одержим какой-нибудь проблемой, через некоторое время начинает казаться, что он уже не владеет своим материалом. Одним словом, в лаборатории всё пришло в такой беспорядок, что профессор Хюммель стал называть её балаганом, сначала без меня, а потом и при мне, спрашивая, до каких пор государство будет оплачивать наши дорогостоящие развлечения. Я попросил четыре месяца сроку — это было первое, что мне пришло в голову. Честно говоря, беспорядок я до некоторой степени поддерживал сам, так как где-то в глубине души надеялся — хоть никому бы в этом не признался, — что в таком первобытном хаосе мне может прийти на помощь случай, который откроет мне тайну получения этого образца неизвестного силиконового каучука.
Образец этот я держал у себя на столе в лаборатории под стеклянным колпаком. Сколько раз, выливая в раковину зловонные реактивы после неудачного опыта, я смотрел на этот маленький тёмный кубик, и это являлось для меня новым стимулом в работе.
Очень тяжёлой бывает минута, когда в молодости начинаешь понимать, что одним только святым огнём, одним только желанием нельзя двинуть науку ни на миллиметр вперёд. После того как число моих неудачных опытов перевалило за тысячу, а лаборанты, вынося обугленные образцы целыми корзинами, начали уже откровенно перемигиваться, я вспомнил о Северном море. Я уже говорил вам, что всё это происходило в Гамбурге.
С этими словами Райнер обернулся туда, где над матовой деревянной панелью на стене виднелся экран телевизора, и показал палочкой одно место на Земле. Её северное полушарие, освещённое светом, притушенным тучами, выделялось на чёрном фоне. На самом краю диска, между отрогами Скандинавского полуострова и тёмным массивом Европы, врезалось море — и палочка, скользнув по стеклу экрана, прошла, невидимому, над тем местом, где у основания Ютландского полуострова лежит Гамбург. Впервые за всю свою историю человек воспользовался Землёй с расстояния тысячи километров, как картой. Простой жест Райнера внезапно отвлёк нас от воспоминаний и перенёс вглубь межпланетного пространства. Тем временем химик, всё ещё водивший палочкой по экрану, словно это доставляло ему какую-то детскую радость, продолжал:
— Я начал ходить в порт, к морю, чтобы немного освежить голову. Насколько раньше я был уверен в себе, не сомневаясь, что знаю всё и что только один шаг отделяет меня от заветной двери, — меня поймёт всякий, кто хоть раз в жизни испытывал опьяняющую радость приближения к двери, за которой таится разрешение загадки, — настолько теперь мне казалось, что я ничего не знаю — и даже хуже того, — что ничего у меня не получится, так как, попросту говоря, я для этого слишком глуп.
Осеннее море становилось всё более бурным, и по волнам, высоким, тёмным волнам порта, ползали баржи, а дальше, в открытом море, шли корабли, пароходы, и время от времени появлялись паруса рыбачьих скутеров. Я ходил на мол и оставался там так долго, что сторожа заподозрили во мне человека, который хочет покончить самоубийством и никак не может решиться. Но голова моя была полна силиконами и полистиренами, и я не видел ни сторожей, ни моря, ни кораблей, — во всяком случае, мне казалось, что я их не вижу. Я был немного похож на ребёнка, которому дали рассыпанную мозаику из множества мелких кусочков и велели сложить её, а он не умеет. Я не знал, что с чем соединять, но то ли по привычке, то ли от безнадёжности складывал мысленно разные фрагменты. Ничего не получалось. Тогда я принялся ходить к профессорам и мучить их вопросами, пока один из них, потеряв терпение, не сказал: «Я, что ли, должен делать за вас?» — и раз навсегда избавил от меня и себя и других. Я снова вернулся к морю. Теперь мне известно, но тогда я не знал, потому что голова у меня, как я уже сказал, была битком набита полистиренами, что уходил я домой только тогда, когда возвращалась одна рыбачья флотилия, вернее — один небольшой парусник, самый быстроходный из всех. У него были как-то особенно подняты паруса. Часто, когда становилось уже совсем темно, я не уходил, а стоял и ждал его. С каким-то не вполне объяснимым любопытством я следил, как он двигался среди пенящихся волн. Я в навигации разбирался слабо, а в том, как он двигался, словно оснащённый крыльями, не было ничего такого, что я мог бы связать со своей работой. Просто прибытие этого парусника было для меня знаком, что прогулку на молу пора кончать.
Однажды вечером, когда я стоял так на бетонном конце мола и ждал, вдруг пошёл дождь. Погода, до сих пор ветреная, переходила в бурю. Когда стало уже совсем темно, показались скутеры. Тот, самый быстроходный, был виден очень хорошо, так как его белые паруса выделялись на тёмном фоне моря. Высокие волны хлестали с такой силой, что за несколько минут вся одежда на мне промокла, но какое-то непонятное чувство не позволило мне уйти. Ветер всё усиливался, пронзительно воя, а поверхность моря то поднималась, то опадала. Все скутеры убрали паруса, только тот белый кораблик шёл под всеми парусами, даже поднял новые, и был похож на белую, по грудь погрузившуюся в волны птицу, пытающуюся взлететь могучим взмахом крыльев. Быть может, картина была вовсе не такая уж поэтическая, но я уже сказал, что я сухопутная крыса и с навигацией совершенно не знаком. Когда я увидел, как этот кораблик, подняв паруса и набирая скорость, приближается к остальным, обгоняет их и уходит в туман и мглу, со мной произошло что-то, заставившее меня немедленно вернуться домой. Я решил, что организм у меня менее вынослив, чем голова: она жаждет каких-то сильных впечатлений, а он требует только отдыха. Вернувшись домой, я собрал свои карточки и — пусть посмеётся над этим, кто может! — решил выписать новую литературу, чтобы как можно скорее с ней познакомиться. Так, с пером в руке, я уснул за письменным столом на половине недописанного слова. Мне приснился удивительный сон.
...Мне снились полистирены и бутадиены. Удивительного в этом не было, пожалуй, ничего. Удивительно было то, что вели они себя так, словно их обдувал сильный ветер. При этом ветре они укладывались не так, как им было положено, — вернее, как требуют формулы из справочников, — а как вздутые паруса. Чем сильнее дул ветер, тем шире раскидывались цепи, а между ними летала одна цепочка, удлинённая, словно челнок на ткацком станке, пробегающий сквозь основу. Челнок? Нет, это был белый кораблик, — и вот получалась большая кристаллическая сеть. Боясь забыть свой сон, я, едва проснувшись, тотчас же начал записывать и не без радостного удивления увидел, как под пером рождаются формулы...
Райнер запнулся.
— Прекрасные формулы... — повторил он с чуть слышным вздохом и снова улыбнулся, как бы извиняясь. — Не могу назвать их иначе: необыкновенно прекрасные. Едва записав последнюю, я кинулся к двери, схватил в передней пальто и без шапки, с непокрытой головой, под потоками дождя помчался бегом в институт. Было четыре часа утра. Я разбудил лаборантов. Поражённые моим появлением и видом, — вода текла с меня, как с утопленника, — они не решались даже переглянуться. Я бегал, кричал, просил и молил их вспомнить, не было ли здесь в нижнем этаже год назад, когда в этом помещении работали Йенш, Браун и Геллер, какого-нибудь сильного электронного прибора, большой вакуумной лампы, вроде круксовой, или, может быть, нового электронного микроскопа. И, наконец, после получасовых расспросов этих сонных, удивлённых, флегматичных гамбуржцев, старший из них, Вольф, — да будет благословенно имя его! — вспомнил, что в залах ничего не было, но примерно за месяц до окончания испытаний в подвале был установлен линейный ускоритель типа «В», то есть вертикальный, с отвесной выходной трубкой. После двухдневных опытов пришлось его установить в другом здании, так как излучения оказались настолько сильными, что проникали сквозь все этажи и могли вредно повлиять на людей, работавших в залах.
— Дату! Точную дату! Когда это было? — вскричал я.
Поразмыслив, он сообщил мне её. Я пробежал мимо изумлённых лаборантов, вынул из ящика ключи, кинулся в лабораторию и через несколько минут я проник в великую тайну. Именно в тот день, когда работал ускоритель, были получены образцы под номерами от 6419 до 6439. И мой образец, мой чудесный образец, — он значился под последним номером, — тоже оказался никуда не годным, как и все прочие. По окончании рентгеновской съёмки все ушли из лаборатории, оставив этот кусочек каучука в горячей печи. В это время, пользуясь тем, что наверху никого нет, техники приступили к испытаниям ускорителя. Поток выброшенных им частиц электричества, пробив три этажа, проник внутрь ещё горячей камеры и поляризовал полистирены так, что получился силиконовый каучук.
Утром, ничего не зная о чудесном превращении, лаборанты выбросили образец на склад хлама как не представляющий ценности.
Это, собственно говоря, конец моей истории. Могучим ветром, заставляющим атомы располагаться в кристаллическую структуру, был поток электрических частиц. Таким образом возник заводской метод, называемый иногда методом Райнера... А помогли мне в этом маленький кораблик с отважной командой и красивой оснасткой да буря в этот вечер в Гамбургском порту. Я никогда никому об этом не рассказывал. На Земле, среди коллег, я не стал бы хвастать этим, но здесь...
Райнер умолк. После долгого молчания Чандрасекар произнёс:
— Это было очень интересно. Прекрасный пример, доказывающий, какое множество разноплановых процессов одновременно происходит у человека в мозгу. Я бы сравнил это с тем, что происходит, когда по улице, где-то далеко, проезжает тяжёлый грузовик, а в горке, полной стеклянных и фарфоровых сосудов, отзовётся вдруг один из них и тихонько, лениво зазвенит. Этот ответный звук — очевидно, резонанс, но именно так и было с вашим корабликом, коллега Райнер. И как в комнате необходима тишина, чтобы услышать тихий звон сосуда, пробуждённого далёким грохотом, так и вам необходим был сон. Он прервал и разъединил глубоко проторённые, замкнутые круги, в которых кружилась, билась ваша мысль, и это помогло ей найти совершенно новые пути. Ваше подсознание уже давно додумывалось до чего-то, когда вы с упорством, достойным лучшего применения, уверяли себя, что ничего не знаете. То есть, конечно, вы не только уверяли себя, вы действительно тогда не знали...
— Это и мне кое-что напоминает, — начал было Арсеньев, но, взглянув на часы, покачал головой. — Половина четвёртого, — сказал он. — Думаю, что нам давно уже пора спать, не так ли?
Все согласились. Мне показалось, что все мы извлекли из рассказа Райнера что-то важное для себя, и каждому хотелось остаться наедине со своими мыслями.
— Итак, хотя у нас нет ни дня, ни ночи, ни суток, желаю вам доброй ночи, друзья, — произнёс Арсеньев, выпрямляясь во весь свой огромный рост. Мы молча разошлись по каютам. Корабль мчался, но звёзды на экранах стояли неподвижно. Я ещё раз взглянул на них, потом голова моя, ещё полная всевозможных впечатлений, коснулась подушки. В эту ночь мне снился мой первый полёт.
МЁРТВЫЙ МИР
Земля всё время росла. Чем дальше мы отдалялись от неё, тем большая часть её поверхности становилась видимой. На семнадцатом часу полёта она достигла наибольшего диаметра. Страшно было смотреть на эту огромную глыбу, от которой лился тяжёлый белый свет. А потом произошло то, о чём говорил мне Солтык, но чего нельзя понять, не увидев своими глазами: деление мира на небо и землю исчезло, так как сама Земля начала становиться частью неба, одной из его звёзд, — сначала это был огромный, закрывающий три четверти горизонта шар, потом его выпуклость стала заметно уменьшаться, свет начал тускнеть, и в семь часов утра это был уже мутно-белый диск с тёмными пятнами океанов, весь умещавшийся на экране телевизора.
Тем временем корабль приближался к Луне. Сначала было похоже, что мы облетим её сбоку, оставив её справа от себя; но, оторвавшись от своих записей, я увидел, что Луна движется на экране телевизора, и в конце концов нос корабля оказался направленным на её северный полюс.
Я перестал писать и пошёл в Централь. Там были только Солтык и Арсеньев. Они устанавливали перед экраном огромный фотоаппарат с телеобъективом. «Космократор» должен был пролететь всего километрах в пятистах от Луны, и, пользуясь этим случаем, астроном хотел сделать серию снимков.
С каждой четвертью часа диск Луны увеличивался; одновременно усиливался его режущий глаза ртутный блеск, похожий на холодное свечение кварцевой лампы. Начиная с одиннадцати часов, тёмные пятна и полосы на поверхности стали отделяться от фона: это были всё яснее различимые кольцеобразные горы с центральными вулканическими конусами. Неподвижно пылающее полушарие Луны словно вытеснило с экранов чёрное небо. К двум часам мы приблизились к Луне на тридцать тысяч километров. Хотя двигатели снова заработали, притяжение Луны всё же ощущалось. Началось изменение веса окружающих предметов и собственного тела, и это было очень неприятно, так как порой вызывало головокружение. Когда расстояние уменьшилось до двадцати с небольшим тысяч километров, Солтык выключил двигатели и приостановил вращательное движение корабля. Неприятные ощущения сменились ощущением необычайной лёгкости: желая опереться о подлокотник кресла, я вдруг взвился в воздух, так как тело моё теперь весило вшестеро меньше, чем на Земле. Я не обратил на это внимания, поглощённый удивительным пейзажем, расстилавшимся под нами. В то время как раньше движения ракеты вообще невозможно было заметить, сейчас, когда нас отделяло от Луны всего около двадцати тысяч километров, полёт, если всматриваться в этот выпуклый диск, производил впечатление головокружительного падения. Мы были над Алтайскими горами. Они производили впечатление окаменевшей грязи с застывшими следами копыт. В действительности же это были кратеры диаметром во много сот километров, но в поле нашего зрения не было видно ничего, что позволило бы правильно определить их размеры. Двигатели не работали. Пользуясь приобретённой скоростью, мы летели по касательной к Луне и должны были промчаться близко от неё, как вылетевшая из ружья пуля. Наша скорость суммировалась с собственным вращением Луны, и движение того, что находилось под нами, ускорялось чуть не с каждой секундой. В два сорок расстояние составляло всего тысячу сто километров. Лунные горы внезапно выплывали из-за горизонта, растянувшегося в обе стороны гигантской дугой, вспыхивали под солнцем, как раскалённые добела зубчатые пилы, и мчались под нами, чтобы через несколько минут исчезнуть за другим краем. Сверхъестественным казался этот мёртвый бег, эти двигающиеся кратеры, снаружи залитые солнцем. Рельефно вырисовывались их шершавые склоны, внутри полные непроницаемого мрака. Если всматриваться долго, этот хаос света и теней, этот неистовый бег каменных рельефов в бескрайной, прорезанной глубокими оврагами и расщелинами пустыне ошеломлял и притягивал, как пропасть. Повсюду на склонах гор, вокруг вулканических конусов и на каменистой равнине застыли, ярко отражая свет, сверкающие потоки лавы.
В начале четвёртого расстояние уменьшилось до двухсот километров, как сообщили нам непрерывно работающие радарные альтиметры. На север от нас двигался кратер Тихо с огромным, раскинутым на тысячи километров веером холодной лавы, покрывавшей более низкие горные хребты и барьеры. Солнце переливалось на этой остекленевшей поверхности отблесками, похожими на молнии. Мы приближались к терминатору — линии, отделяющей освещённую часть мёртвого мира от неосвещённой. Там, на границе ночи и дня, горизонтальные, почти параллельные грунту, солнечные лучи обрисовывали зловещую архитектонику скал. Из пространств, лежащих на ночной стороне, вставали добела раскалёнными точками вершины самых высоких пиков. Под нами и перед нами лежала равнина Южного моря. Я заметил на его поверхности тёмное, тонкое как игла пятнышко, двигавшееся с большой скоростью, и, присмотревшись повнимательнее, догадался, что это тень от ракеты. Я хотел было указать на неё Солтыку, стоявшему рядом со мной, но по его суровому и взволнованному зрелищем полёта лицу понял, что он тоже заметил её. В этот момент большой диск экрана погас, словно задутое пламя. Мы очутились во мраке, царившем за неосвещённой частью Луны, таком непроглядном, что хотя инженер погасил огни в Централи, нам ничего увидеть не удалось. Солтык переключил телевизоры на радар, и вот в темноте каюты показались коричневато-зелёные контуры лунных кратеров. Это было необычайное зрелище: рядом, на расстоянии вытянутой руки, светились, словно повиснув в пространстве, круглые ряды цифр на приборах «Предиктора», а с экрана, над которым мы склонились втроём, падал глубинный подводный свет, от которого лица, казалось, превратились в маски, испещрённые чёрными тенями. Тем временем «Космократор», погружённый в отбрасываемую Луной полосу тени, мчался всё с тою же скоростью. Немного спустя начался процесс, обратный тому, который мы наблюдали, приближаясь к Луне: рельеф поверхности начал размываться, кольцеобразные горы сбегались к центру экрана, становясь всё меньше и меньше, поверхность спутника двигалась всё медленнее и, наконец, словно остановилась. Луна, теперь уже представлявшая собой наполовину освещённый, наполовину тёмный шар, осталась позади.
Солтык зажёг свет и, взяв фотоаппарат, пошёл с астрономом в лабораторию. Я остался один и уселся перед экраном, направленным к носу корабля. В глубокой тишине звонко тикали счётчики Гейгера. Каждый такой звук означал, что внутри «Космократора» пролетела частица космического излучения, пробив стены и водяную оболочку ракеты. Это медленное, мерное тиканье иногда ускорялось: очевидно, мы пролетали тогда полосу лучей, испускаемых какой-нибудь отдалённой звездой.
После полудня Солтык предложил мне осмотреть и проверить скафандры, в которых мы будем передвигаться на поверхности Венеры. Славный парень этот инженер! Я знаю, что дело это не было ни спешным, ни необходимым, но он видел, как я бесцельно брожу по ракете, и попросту хотел чем-нибудь занять меня. Я пошёл на верхний ярус, в грузовое отделение. Проходя вертикальную шахту, я каждый раз ощущаю непривычное чувство потери веса, так как в центре ракеты центробежная сила не действует; здесь можно, оттолкнувшись от ступеньки лестницы, надолго повиснуть в воздухе с несколько странным и смешным чувством, как будто тело расстаётся с душой, как это иногда бывает во сне.
Скафандры наши я нашёл, конечно, в полном порядке. Они состоят из очень лёгкого комбинезона и удобного шлема, легко и быстро снимающегося. Комбинезон сделан из прочного, мягкого на ощупь искусственного волокна, такого лёгкого, что комбинезон весит едва три четверти килограмма. Шлем не похож на водолазный, так как имеет форму конуса с закруглённой верхушкой. Шире всего он у основания. Чандрасекар определил его форму как гиперболоид вращения. По обеим сторонам у него торчат вогнутые рефлекторы из металлической сетки; это антенны миниатюрного радара, экран которого находится внутри шлема на уровне рта. Перед глазами имеется овальное окошко, позволяющее хорошо видеть в нормальных условиях, в тумане же или в темноте можно пользоваться радаром. Ещё на Земле мы ходили в этих скафандрах по нескольку дней подряд и убедились, что они очень удобны. Вид у человека в скафандре, конечно, непривычный. Округлые металлические «уши» придают ему сходство с летучей мышью. Кроме множества различных приспособлений вроде электрического обогрева и охлаждения, детекторов излучения, кислородного прибора, скафандр снабжён радиоприбором размером не больше самопишущей ручки. Проблема размещения в нём всех катушек, контуров и конденсаторов решена очень остроумно: все они нарисованы химической серебряной краской на стекле радиоламп (их в приборе две). При обжиге краска эта затвердевает, как эмаль. Таким путём получаются соединения, настолько прочные, что для того, чтобы повредить их, нужно разбить весь аппарат молотком. Излучаемая волна длиной в двадцать сантиметров позволяет держать связь только по прямой, то есть на расстоянии около четырёх километров на равнине. Если же прибор находится высоко — в горах или на самолёте, — то радиус действия увеличивается до полутораста километров.
Я заглянул также в отсек с вертолётом, а потом туда, где лежало альпийское и полярное снаряжение, чтобы утешить себя хотя бы его видом. Вернувшись в Централь, я застал там Осватича, Арсеньева и Лао Цзу. Они совершали у радиоприёмника таинственный обряд, называемый «подслушиванием звёзд». Излучаемые звёздами электромагнитные волны собираются помещёнными на носу ракеты линзами, состоящими из полых металлических цилиндров; пройдя через усилитель, они рисуют на катодных осциллографах дрожащие зеленоватые линии. Учёные, перекидываясь односложными словами, записывали цифры в дневник наблюдений. Заметив меня, Арсеньев улыбнулся и, чтобы, как он сказал, внести в работу разнообразие, подключил к аппарату громкоговоритель. Звёздное излучение перешло в звуки: послышался глухой треск, прерываемый резкими короткими свистками.
— Так говорят с нами звёзды, — произнёс астроном. Он уже не улыбался, и я невольно тоже стал серьёзным. Пробыв долго в ракете, человек привыкает к окружающим его необычным условиям и только в такие минуты, как эта, ощущает вдруг, что от бездонной чёрной пустоты, в которой нет ничего, кроме облаков раскалённого газа да электрических волн, его отделяет лишь тонкая металлическая оболочка.
После полудня у меня было четырёхчасовое навигационное дежурство. За это время не случилось ничего, достойного внимания. Вечером я был немного занят, так как одна из труб шлюзовой станции начала пропускать воздух и нужно было её починить. После работы я вернулся в каюту с приятным чувством лёгкой физической усталости. Ночью мне приснилось, что я маленький мальчик и что дедушка обещал взять меня на прогулку в горы, если будет хорошая погода. В моей детской комнате стоял аквариум. В солнечные дни блики, отражённые водой, падали на потолок белым кружком. Проснувшись, я наяву увидел над собою белое пятно и, ещё не придя в себя, вскочил, радуясь, что солнц» светит и что я пойду с дедушкой в горы. В следующую секунду я всё понял и медленно опустился на койку: белым кружком на тёмном фоне телевизорного экрана была Земля.
КАНЧ
В течение следующей недели полёт продолжался без приключений. «Космократор», описывая дугу, напоминающую по форме очень вытянутую гиперболу, приближался к цели, которая из светлой искры уже превратилась в крошечный голубоватый кружок, медленно движущийся среди неподвижных звёзд.
Жизнь у нас шла по установленному распорядку. До полудня учёные, как правило, занимались своими исследованиями; я в это время ходил взад и вперёд по центральному коридору ракеты, так как Тарланд уверял, что нужно делать в день не меньше трёх тысяч шагов, чтобы не ослабли мышцы.
Потом я отправлялся в Централь и учился у Солтыка или Осватича тайнам астронавтики. Иногда я посещал профессора Чандрасекара и его любимца «Маракса», на котором индийский учёный, по выражению Арсеньева, «разыгрывал математические симфонии». После полудня, получив почту, все запирались в каютах, чтобы прочесть весточки от родных и близких. Профессорам к тому же приходилось готовить кипы научных отчётов. Мы встречались только за ужином, чтобы потом до поздней ночи слушать чьи-нибудь рассказы. Это так твёрдо вошло у нас в обычай, что нам трудно было бы даже один день обойтись без них. Вчера Арсеньев напомнил о моём обещании рассказать что-нибудь. Я стал отказываться, ссылаясь на то, что мои воспоминания совсем неинтересны по сравнению с рассказами товарищей.
— Ну, если так, — произнёс Арсеньев, — если вы меня к этому вынуждаете, то придётся по-другому. Я не прошу, а приказываю вам как научный руководитель экспедиции.
Итак, сегодня вечером, когда сообщения, полученные с Земли, были прочитаны по нескольку раз и когда закончился ежедневный концерт по радио, я попробовал слепить что-то вроде воспоминаний из того периода моей жизни, когда мне довелось быть проводником горной спасательной экспедиции на Кавказе. Но чуть ли не с первых слов Арсеньев прервал меня.
— Э... э... э!.. — вскричал он. — Не пройдёт! Вы что, надуть нас хотите? Договаривались о Канченджонге, так и рассказывайте о Канченджонге. Смеётесь, что ли, вы над нами? Сколько разговоров было и шуму! Не можете вы этого не помнить.
— Я, конечно, помню. Но так как я сам был участником, то мне трудно об этом говорить.
— Вот это и хорошо, — заявил Арсеньев. — Всегда надо делать то, что трудно.
Тут он улыбнулся, — его улыбка всегда застигает врасплох, потому что появляется, когда не ждёшь её, и совершенно изменяет суровые на первый взгляд черты его лица.
— Так что же вы всё-таки расскажете нам, пилот? — Он знал, что, называя меня так, задевает мою слабую струнку. Знал — и смеялся.
— Ну, так и быть! — сказал я. — Слушайте.
Все сидели очень серьёзные, и один только Арсеньев улыбался. Но по мере того как я рассказывал, выражение его лица изменялось, и порой можно было подумать, что он уже не с нами, а там, в далёких бескрайных снеговых полях...
— Гималаи, — начал я. — В Гималаях экспедиции проводятся всегда в конце зимы.
И вдруг словно на меня нашло какое-то наитие. Я забыл, где я, и уже не чувствовал за спиной мягкой обивки кресла; светлые точки звёзд на чёрном экране телевизора резали глаза, как отражение солнца на ледниках. Я увидел бледную, выцветшую синеву над горными вершинами и услышал ровный, незабываемый ритм, неутомимое биение сердца в разреженном воздухе. Мне казалось, что я чувствую давление каната на левом плече, а правая рука невольно сомкнулась, словно сжимая рукоятку топорика.
— В Гималаях экспедиции проводятся в конце зимы, так как летом с Индийского океана дуют муссоны, приносящие обильный снегопад. Судьба экспедиции зависит от условий погоды. Между зимними бурями и муссонами обычно бывает перерыв в несколько недель. Но если муссоны начинаются раньше, в конце мая, то весь лагерь может занести снегом. Ветер обрывает канаты, палатки с людьми летят в пропасть, лавины низвергаются со всех сторон сразу. Я помню...
Голос у меня прервался.
— Поэтому группы отправляются в конце марта. Тогда ещё дуют холодные северные ветры, унося снег с вершин, но морозы уже не страшны, потому что слабеют с каждым днём. Первые альпинисты, поднимавшиеся на Гималаи, пользовались кислородными приборами, однако сейчас это применяют редко, так как, привыкнув дышать кислородом, трудно обойтись без маски, и если аппарат испортится — человеку конец. Поэтому теперь к разреженному горному воздуху привыкают постепенно, переходя от нижерасположенных лагерей к более высоким. До высоты в пять тысяч метров могут идти почти все, до шести тысяч — почти каждый второй из хороших европейских альпинистов; до семи — каждый пятый, а свыше семи, где начинаются самые высокие вершины, поднимается лишь один из двадцати. Впрочем, дойти — это ещё не всё. Главное — как можно дольше выдержать там. Биологи говорят, что где-то на уровне Эвереста проходит граница человеческой способности выдерживать недостаток кислорода. Перед экспедицией я, как и мои товарищи, проходил долгие испытания в камере с разреженным воздухом и, казалось, получил опыт, необходимый гималайцу. Но на практике всё оказалось совсем не так.
После короткой паузы, оторвав взгляд от звёзд, я продолжал:
— Лет пятьдесят тому назад англичане поднимались на Эверест; они взяли с собою много носильщиков из горцев — гурков и шерпов, и, разбивая один лагерь над другим, пытались подойти к самой вершине, чтобы взять её последним однодневным подъёмом.
Они шли, конечно, без груза, так как все запасы несли носильщики, и труд этих людей был гораздо тяжелее труда альпинистов. Мы же все по очереди прокладывали трассу, протягивали верёвки и переносили грузы от лагеря к лагерю, и именно это непрерывное курсирование от этапа к этапу осталось у меня в памяти как самая тяжёлая и неприятная часть всей экспедиции.
Канченджонга, или, как мы называли её на нашем лагерном языке, Канч, имеет высоту восемь тысяч пятьсот семьдесят девять метров и считается третьей вершиной в мире. Как и другие восьмикилометровые горы, это скорее огромная система горных хребтов, сходящихся звездой к пирамидальной вершине. Единственно проходимые тропы в Гималаях, где можно уберечься от лавин, — это хребты. Экспедиция поднимается на одну из ветвей массива и по её хребту идёт к вершине. Мы тоже так поступили. В то время, когда начинается моя история, была очень хорошая погода. Это был последний этап нашего подъёма. Несмотря на пятинедельный штурм, вершину всё ещё не удалось одолеть. Теперь нас отделяло от неё километра два по прямой линии, но в пути несколько больше, так как хребет здесь изгибается в виде вытянутого латинского S. Муссоны могли начаться каждый день. Далеко над южными вершинами, круто ниспадавшими к Бенгальской низменности, уже собирались волнистые белые облака. Наш последний, одиннадцатый, лагерь лежал под самым склоном, на покатой площадке, которая, дальше обрывалась пропастью к леднику Зему. Не хочу рассказывать вам обо всех испытаниях, выпавших на нашу долю, но чтобы дальнейшее вам было хоть немного понятно, нужно объяснить, в каком состоянии мы находились. Невыносимо мучило затруднённое дыхание: на этой высоте в воздухе содержится только треть нормального количества кислорода. Очевидно, у нас начиналась горная болезнь. Прежде всего — непрекращающаяся бессонница. Тяжелее всего были ночи. Представьте себе на минуту: мы лежим в спальных мешках, совершенно окостеневшие от мороза, и всё время просыпаемся от недостатка дыхания, пульс при полном покое — около ста в минуту, аппетита нет. Ели потому, что знали: надо есть. К этому присоединились ещё постепенно нараставшие, но замеченные лишь позже психические явления. Прежде всего появляется апатия. Все, вплоть до самой лёгкой работы — например, собрать снег, растопить его, — требует огромных усилий воли. Ищем места для лагеря, разводим огонь, сушим обувь — и всё автоматически, будто делаешь не сам, а кто-то посторонний. И только когда утром выходишь на непроторённую дорогу, от сознания, что на этот хребет не ступала ещё человеческая нога, в тебе что-то поднимается, какие-то последние резервы... и ты идёшь.
Я снова запнулся, потому что во рту у меня пересохло.