Последний герой Кабаков Александр

Пока еще не поздно, одумайтесь, не тратьте втуне способности свои, пусть и скромные. Дайте герою достойную судьбу, дайте читателю сюжет поучительный, критику, наконец, дайте хоть малый повод для упражнения мысли. Не загубите нашего общего с Вами дела.

А за резкость — простите. Мы с Вами люди не чужие.

С совершеннейшим почтением, преданный Вам Михаил Шорников.

Шорникову М.Я. Москва, Главпочтамт, до востребования

Дорогой Миша!

Получил я твое письмо, прочитал, даже перечитал — и крыша у меня поехала. Сначала думал тебе просто позвонить, договориться посидеть где-нибудь, в цэдээле, например, там, между прочим, до сих пор и вкусно, и недорого сравнительно. Но потом одумался, слава Богу. Во-первых, знакомые потешались бы, что за глупость — автору с героем выпивать, а, во-вторых, какой бы от этого был толк: в текст ведь беседу в Дубовом зале не вставишь. Так что решил тебе написать — между прочим, за всю жизнь я личные письма считанные отправил, но тут уж не отвертишься.

Пойду по пунктам.

Первое: какого хрена ты выбрал такую стилизацию? Весьма приблизительно имитируя стиль не знаю уж, какого точно времени, во всяком случае досоветский, что ты хотел этим мне показать? Указать место полуграмотному, темному совку, возомнившему себя русским литератором, но катающему дешевую литпопсу в утешение женскому полу с высшим образованием да гуманитарным переросткам — так я это свое место и так знаю. И уж в любом случае писал бы с ятями и твердыми знаками, если ты такой умный, а то грамоты-то настоящей не знаешь, а обороты передразнивать любая обезьяна с хорошим слухом может.

Второе: по существу, насчет мистики. С каких это пор ты такой уж материалист? О крестике, о церкви по праздникам, а иногда и просто так, под настроение, по дороге, я не говорю, я это уважаю и в такие вещи не лезу. Но то, что ты постоянно занят выведением дурацких закономерностей и из всего приметы делаешь — разве неправда? По этой стороне Тверской утром идешь — день будет легким, в метро сумасшедший старик у эскалатора дежурит, объявляющий левитановскими интонациями: «Де-ер-жите за руки мало-лет-них детей! Пропус-кай-те преста-релых слева! Вперед, гвардейцы!» — ждешь неприятностей… Не буду перечислять, сам знаешь. Да и вообще жизнь свою в глубине души считаешь предопределенной изначально, орудие, мол, в руке Божьей, а чего орудие — и сам не знаешь. Почему ж, в качестве метафоры хотя бы, не могут появиться черный человек и белый человек? Эпигонство… Тоже мне, контролер чистоты литературных патентов. Уперлись все в М.А., вроде до него в литературе никогда чертей не водилось. Да как писались сказочки, так и впредь будут писаться, а если в некоторых текстах напрямую ни дьявола, ни ангелов не упоминается, так и это ничего не значит. Если б ты серьезно задумался, сам бы допер: в любом вымысле всякая нечисть, любое волшебство и тому подобное обязательно присутствуют хотя бы в скрытом виде. Потому что без сверхъестественного вообще не существуют ни отношения персонажей, ни сюжетные события, ни даже самое простое: «Он подумал…» Если без мистики, то возможно только: «Я подумал…» — да и то не совсем. Твоим требованиям удовлетворяют только устав гарнизонной и караульной службы, техническое описание электромясорубки и, отчасти, телефонная книга.

Третье: об эпигонстве вообще. Ты не подумай, что я обиделся. Если человек хотя бы с некоторым читательским опытом усматривает в моем тексте воспроизведение каких-нибудь литературных традиций, даже новейших, меня это только радует, тем более к В.П. я отношусь, сам знаешь, любовно. Не ты, Миша, первый, не ты, уверен, и последний, кто меня аксеновщиной шпыняет. Для пущей элегантности отвечу (по твоему примеру) цитатой, причем именно же из названного вашингтонца (впрочем, во время написания цитируемого — еще москвича):

"…Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть, счастливое круглое существо!

У нас, кстати сказать, в критике складываются забавные правила игры. Свободна от влияний и подражаний одна лишь бытописательская, вялая, вполглаза, из-под опущенного века манера письма, практически стоящая вне литературы. Все вырастающее на почве литературы так или иначе подвержено влияниям. Все, что помнит и любит прежнюю литературу, использует ее достижения для своих собственных, новых, то — подражание «под Толстого», «под Бунина»… любое малейшее смещение реального плана — «булгаковщина»… Один лишь графоман никому не подражает. Но, руку на колено, графоманище-дружище, и ты ведь подражаешь Кириллу и Мефодию, используя нашу азбуку!" Василий Аксенов. «Круглые сутки нон-стоп».

Все. Можно было бы ничего не добавлять, но, из соображений справедливости скажу, что согласен с тобой относительно выбора профессий для размноженного тебя: все они взяты действительно из ближнего мне круга, и взяты лишь ради одного — чтобы очертить жизнь этого круга тем общим, что в ней главное. Бездельем.

Ведь если бы я оставил тебя единственным и указал бы точно род твоих занятий, то так и надо было бы написать: Михаил Янович Шорников, бездельник. Разве неправда? Будь честен хотя бы со мной, если с собою не можешь. Тусовщицы и понтярщики, понтярщицы и тусовщики — вот кто эти все, как однажды я уже зафиксировал.

И я сам — тоже.

Хоть по двадцать часов в сутки пиши, малюй, снимай, пой — все равно бездельник. Развлекаемся сами, развлекаем, если удается, людей. Можно ли это считать работой? Потому у большинства из нас и психология бездельников. Прав был Л.Н., которого ты так очаровательно именуешь «гр. Толстой».

Еще одно об эпигонстве забыл. Вот ты меня подражателем обзываешь и разве что не плагиатором. Ладно, я человек не обидчивый. Но я тебя хочу спросить: а где ж ты не эпигонов-то нашел? И не в смысле приведенной цитаты, а конкретно — кто вполне оригинален? Эти ли, заменившие только название литературной секты и полностью воспроизводящие и пыл тридцатых, и вялое чиновничье следование последним указаниям семидесятых? Дерущие напропалую кто у Белого, кто у Розанова, кто у Селина, кто у Берроуза и все — друг у друга… Критическая обслуга, фамильярничающая, как всегда было принято у дворни, с господами, да и господа, мало чем от дворовых отличающиеся, хоть и пыжатся… Они, что ли, открыватели, революционеры? Если по интервью судить, то конечно, если на тусовках слушать, то аж сердце замирает, до чего смелы и эстетически, и этически, и вообще. А если сочинения почитать, то чистая хренотень, зады американской и прочей «голубой» волны (извини за каламбур), унылое повторение домашних заданий, которые надо предъявить на русистских кафедрах в Глазго, Копенгагене и Урбане (Иллинойс). Сильно остывший суп из завалявшихся в холодильнике с «серебряного века» ошметков с добавлением популярных между тридцатыми и шестидесятыми специй из ихнего супермаркета. Гурманы повторяют название блюда и едят, демонстрируя наслаждение, а обычный клиент, даже проголодавшись, сплюнет и поспешит подавить тошноту рюмкой под свежую котлету с гречкой.

Ну, это я завелся, не хочу с тобой вступать в литтусовочные дискуссии, извини, не твоего это ума дело, да и не моего.

Между прочим — насчет моих «перечней». Сошлюсь на безусловный и для тебя, надеюсь, авторитет: «широкий боливар», «недремлющий брегет», «лепажи» — это что, не перечень иностранного барахла?

Последнее. Эротика, как теперь изящно выражаются, или, проще, описание твоих блядских похождений. Не пойму никак, чего ты хочешь. Вовсе, что ли, это из текста исключить? А что останется? Как и положено нам, бездельникам, постельные дела и переживания составляют главную и острее всего ощущаемую часть твоей жизни, выкинь их — и будешь ты вовсе холоден, как дохлая лягушка, еще более пуст, чем есть, почти ничто. Или ты всерьез считаешь, что можно эту сторону жизни изображать наплывом и затемнением? Что, совсем ты двинулся, бедный мой друг? Да с какой же стати недописывать самое главное, самое интересное и просто изобразительно привлекательное!.. Другое дело — мне и самому не нравятся медицинские термины и народные слова (за исключением прямой речи, конечно) в описании известных занятий, так я без этого и обхожусь — дополнительный кайф выйти из положения с одними тенями, всхлипываниями, вздохами, бликами, не соскользнув при этом, по возможности, в приторную слюнявость.

Ты другое скажи: где твоя благодарность за то, что из обычных, грязноватых, одними только любопытством и тщеславием стимулируемых ходок, я делаю грустно-лирические, наполненные благородным и тонким распутством любовные авантюры? За то, что твои терзания из-за нехватки времени, наезжания рандеву друг на друга, претензий каждой партнерши на существование целиком, их попыток контролировать, наконец, из-за того, что можешь облажаться на четвертой, подустав уже на второй (хотя, должен признать, для своих лет ты еще молодец) — все это ничтожество, суету эту трахальную я превращаю в высокое страдание, в терзание духа плотью, в муки из-за их разрыва? Спасибо лучше бы сказал. Хотя, если честно, делаю я это не для тебя, конечно, а для читателей, и особенно, для читательниц, дай им Бог здоровья, и счастья, и всего того, что они у меня вычитывают. Где, интересно, набрался ты этого мерзкого снобизма, подлого презрения столичной газетно-журнальной элиты к такого рода потребителю литературы? Я же на них молюсь — на библиотекарш моих, на училок начитанных, на младших научных и старших преподавателей безмужних, зато с почти взрослым сыном, на несдающихся посетительниц литературных вечеров и кинолекториев, на утешающихся в своей нелюбимости, некрасивости (а хоть бы и в красивости), в робости и неумелости (а хоть бы и в изощренности), во фригидности своей проклятой моими сладкими сказочками, обещаниями, обнадеживаниями. Я их люблю, бедных моих баб. Да и ты любишь, а притворяешься крутым интеллектуалом, несентиментальным, имморальным — или наоборот? Черт вас разберет, таких культурных.

Но раз ты так… Хорошо. Сам напросился. Хочешь чего-нибудь «настоящего, серьезного, глубокого»? Получишь. Жаждешь социального, исторического фона? Будешь иметь в полный рост. Ты у меня напорешься таки на то, за что борешься, это я тебе обещаю, козел. Отношусь я к тебе хорошо, ты сам знаешь, дружим мы с тех времен, когда ты еще под другими именами у меня появлялся, и, согласись, за все эти годы ничего по-настоящему плохого я тебе не сделал. И то, что для лирического героя у меня всегда был happy-end заготовлен, уверяю тебя, не из одного суеверия установилось — я тебя берег. Но на хамство я обижаюсь, а еще сильнее — на высокомерие. И недоброжелательность запоминаю надолго.

Так что для начала изволь получить кое-какую «правду» о тебе, причем не от меня, а от твоих же подруг, а потом я тебе обещаю и «социально-исторический фон», а уж как ты на нем будешь смотреться — как сумеешь.

Будь здоров.

Твой автор.

P.S. Между прочим, вот тебе еще для обвинения: эти письма, вставленные в текст — чистое литературное кокетство. А? Давай, обличай.

8

— Я начну, потому что я вообще была первая, и не перебивайте меня, девки, я хочу быстро рассказать и бежать, мне внука надо в спортшколу везти, а это выезжать за полтора часа, а я еще разревусь, так что и времени не хватит все рассказать, а рассказать, девки, есть что, потому что я действительно была первая, ну, не считая, конечно, самой первой, но это отдельно, видите, она даже не пришла и, вы заметили, она же вообще никогда не приходит ни на один сбор, только в первый раз была, посидела, поулыбалась, как джоконда — и все, и я считаю, что и хорошо, что она не ходит, если здесь собираются те, кто Мишеньку любит, так ей здесь делать нечего, она его только использовала всю жизнь, по первому-то заходу все самоутверждалась, прислугу бессловесную из него делала, а по второму уже и совсем просто — либо женись, либо отвали, а мы, девки, разве когда-нибудь так ставили вопрос, а, девки, хотя вообще-то он меня, конечно, изломал будь здоров, мы когда познакомились, я ж была простая комсомольская подруга, давала понемногу друзьям, сына растила от одного бедного парня, талантливый был такой, так пел, на всех наших активах был с гитарой, ну, пел-пел и спился, уехал в Хабаровск, а я себе жила неплохо, только, помню, все зубы никак вылечить не могла, ну и в потрошилку постоянно залетала, предохраняться ж было нечем, но вообще нормально жила, а тут он, прямо вцепился, а я смотрю, у него ж комплекс, его эта… красавица южная, никому не нужная уже успела во всем убедить, что ничего он не умеет, мол, а на самом деле сама фригидная, как бревно, и на чистоте помешанная, а это дело ей казалось грязным, ну, течет же и все эти дела, вот она и не кончала, а он в меня прямо вцепился, и я ему говорю: да ты ж потрясающий, понимаешь, просто потрясающий мужик, а он мне все время про нее рассказывает, про ее закидоны, чего она придумывает, чтобы кончать, я по сравнению с ней просто пионерка была, и начинает меня на то же самое фаловать, и так, и этак, но главное напирает на компанию, а я на все соглашаюсь, хоть передом, хоть задом, но в группу не иду, мне обидно, что ему меня мало, с одной стороны, а с другой — делить не желаю, но он все бормочет и бормочет, как в койку, так начинает свою песню, бредит, как будто все это у него и у нее уже было, а я же вижу, что он врет, что он все придумал, потому что, девки, вы же сами знаете, его распирает, ему всего мало, вот он и сочиняет, картинки рисует, ну, и, в конце концов, добился-таки своего, меня завел, и пошло, всех подруг моих оттянул, бывало, что и со мной вместе, и вообще, не могу больше, видите, девки, почти тридцать лет прошло, а я реву, что он со мной сделал, сука, но все равно, был он самый из всех, такой был красивый, правда, морщины рано пошли, выпивали мы с ним сильно, он тогда пиво любил, с вечера наберемся, потом до полночи любовь и вообще безобразие, а утром он спит, бородка кверху, он тогда как раз по моде бороду запустил, хотя не шла ему, а я встану с бидончиком на угол, к бочке, там мужички с вертолетного по дороге на смену похмеляются, а я бидончик наберу и бегом домой, мясо за сутки замаринованное, в вине и с лимончиком, на сковородочку — и к нему, вот она я, вот пиво, вот еда, а однажды в Сухуми идем мы с ним по набережной, в «Амре» музыка играет, модная тогда была такая джазовая песенка, «Тень твоей улыбки», старик по набережной ящик деревянный катит на колесиках, в окошечки с четырех сторон можно в ящик смотреть, а там картинки, старый город и тому подобное, а я только на него смотрю, он загорел, бородка выцвела, рубаха черная, по той моде, я ему сшила сама, до пупа расстегнута, джинсы белые, там же в порту купил за последние тридцать пять рублей, и идем мы с ним от тира, где он на пари стрелял и десятку выиграл на жизнь, к кофейне «Черноморец», ну, вот, посмотрела я на него, и, конечно, поняла, девки, что в конце концов он меня обязательно бросит, и что поганец он, врун, бабник, что все его таланты невеликие, а все равно — лучше мне уже никогда не будет, так и вышло, вы не слушайте, что я говорю, я ведь была хороший книжный редактор, а как на пенсию вышла, да внук, да с соседками-старухами по очередям, так я скоро вообще говорить разучусь, но я вам точно говорю, подруги, его стоит любить, никому из нас ни с кем другим так не было и не будет, конечно, и если у нас не то что совесть есть, у баб совести-то немного, но если мы хоть немного его любили и любим, давайте его вытянем, одним этим ангелам его долбаным его не спасти, я вам точно говорю, девки, а недавно я шла, а из модной какой-то обжираловки, там одни бандиты сидят, опять эта песня, как ее по-английски… «The shadow of your smile», вся моя жизнь прошла, а песню все играют, и помру я, а ее все играть будут, тень твоей улыбки, вот мать твою, девки.

— Не знаю, почему вы так говорите… Все было совсем не так… Мы познакомились просто в гостях у общих знакомых… Танцевали, я была без мужа, он уехал куда-то, не помню… Потом пошли вместе пешком, через мост, целовались, стояли… Стоим, смотрим на остров, он что-то сказал… Про то, как хочется пожить чужой жизнью, выйти, например, из проходящего мимо маленькой станции поезда, оказаться там, где светятся окна… Или сейчас уплыть на остров, провести ночь в маленьком домике на причале, где живет сторож, и остаться там, сторожить этот дурацкий причал, прожить там до самой смерти… А потом мы встречались, он выбегал из своей дурацкой конторы в обеденный перерыв и бежал ко мне через улицу, переминался, пережидая трамвай, длинный, с развевающимися волосами, тогда только стали носить длинные волосы, мне не нравилось, но я ему не говорила… Мы шли на пустой днем заводской стадион и сидели там под ярким солнцем, был очень жаркий июль, и я была вся мокрая от жары или от него, невозможно было понять… И однажды там нас застала старуха, которая убирала трибуны и стала кричать, позорить, а он убрал из меня руку, полез в задний карман и дал ей три рубля, а потом еще пять, и она открыла нам чулан с ведрами, метлами и сломанной скамейкой… После мои родители уезжали в отпуск, я привела его в их квартиру, впервые вся разделась при нем, от стеснения закрылась спереди и сзади дурацкими диванными подушками, он засмеялся и сказал, что я самый лучший бутерброд… А зимой он навсегда уехал из нашего города, где мост, остров посреди реки, стадион, жуткая его контора и я, оставшаяся с мужем в хорошей квартире, как раз перед его отъездом родители мужа подарили мне шубу из каракуля, и я пришла в ней его провожать… Теперь я стала ужасно толстая, даже не могу себе представить, что это меня он держал на себе, у меня трое детей, старшему уже двадцать, у нас две машины, иногда мальчик отвозит меня к эндокринологу, мы переезжаем мост, я смотрю на остров, домик сторожа цел… Извините меня, я не верю вам, я не верю, что он был во всей этой грязи, иногда я читаю о нем в газете или журнале, видела однажды фотографию, он совсем старый, но все-таки, больше похож на того, который смотрел с моста на остров, чем на того, который был с вами… Но я согласна, если ему нужно помочь, мы все должны… Со мной он совсем не пил, если ему это помогло бы… Я брошу детей, они уже взрослые, я брошу дом, машины, мужа, его стариков, всех… Я помню это дурацкое солнце, стадион, его руку, выползающую из меня, чтобы достать деньги… Простите… мы тогда в гостях танцевали под такую музыку, кажется, она называлась «Кил ми софтли», кажется, «Убей меня нежно», кажется пела Роберта Флак, кажется, он убил меня нежно, кажется…

— Ну что мне говорить? Меня он вообще из метро привел домой — и все. Какая-то комната, он снимал ее в квартире парализованной хозяйки, ночью, помню, она поехала на своем кресле в уборную, было слышно. Потом еще раз или два у меня. И еще ходили один раз на какой-то концерт, какой-то клуб, ребята какие-то страшно долго ставили на сцене колонки, барабаны, потом еще была какая-то музыка, не помню точно, все сразу зааплодировали. Вот, вспомнила: «День из жизни глупца», он мне перевел. Правда, хорошее название? И потом я может еще раз приходила к нему. Не помню. Ничего не помню, представляете? Вы все вспоминаете, какой он необыкновенный, а я ничего не помню. Просто склеил меня в метро. День из жизни глупца, вот это помню.

— Ничего не хочу рассказывать. Не хочу вспоминать. Он просто перестал звонить тогда. Я звоню — да, милая, да, конечно, люблю. И опять не звонит. Просто тварь, быдло, а кажется, что такой то-онкий! Просто член здоровый и совести нет, и слюнтяй. Лучше бы говорил честно — раздевайся, ложись, получи удовольствие и пока, лучше было бы. Он же ничего не видит, он и бабу не видит, чем он отличается от жлобов, которые женщину станком называют? Да ничем. Просто ему станок говорящий нужен. Сука он сентиментальная, вот кто. Господи, как я жила, это ж в страшном сне не приснится! Двое детей, старший школу кончает, что дальше делать, непонятно, у нас в городе ни в один институт тогда без больших денег нельзя было и сунуться, значит, в армию. Младший вообще больной был, только сейчас выправляться стал. У мужа как раз неприятности были, тогда начали все эти кооперативы появляться, он в один такой влез, стали жить просто прекрасно в материальном смысле, а тут их с двух сторон прижимать начали, и милиция, и из Нальчика какие-то, уголовники настоящие. И тут он приезжает, одноклассничек ненаглядный, родные края, видите ли, навестить решил, знаменитость хренова. Вот уж точно, все в говне, а он в белом. Я кручусь, как не знаю кто, школа, репетиторы, адвокаты, больница детская, в магазинах нет ничего. Когда муж стал хорошо в своем кооперативе получать, я работу бросила, а я, между прочим, ведущий технолог была, замначальника бюро, двести восемьдесят по тем деньгам получала, а тут сразу в долги влезли. И он явился. Принц в белом костюме. Слушай, ты так прекрасно выглядишь! Я и не помнил, что ты такая красавица! Слушай, пойдем поужинаем, потанцуем! Заеду за тобой в семь, ладно? Я за ночь платье сшила, у подруги купила в долг тряпку итальянскую, туфли достала — вышла, он просто умер. Я же умею это все, просто всегда не до того было, а тут началось кино, самый лучший в городе ресторан, все на нас смотрят, он в белом, я в белом, черт его знает что. В гостиницу провел, как так и надо, дежурная сунулась, он ей десятку сразу дал, она прямо очумела. И всю ночь, всю ночь, как бешеный, свет не погасил, я открыла глаза, вижу над собой его лицо, улыбается, как черт, я просто испугалась. Это уже потом я поняла, что он играет все время, то дьявола в постели изображает, то джентльмена с дамой, то влюбленного одуревшего, то страдальца совестливого. А сам ничего не чувствует, актер, он и есть актер, только на сцене он бездарный и примитивный, я все его видела, а в жизни, для таких дур, сходит за гения. Конечно, актер, что вы мелете, какой художник, какой еще поэт?! Да у меня его афиши до сих пор лежат и фотография из театра. А вечером снова пошли, я даже не представляю теперь, что я дома врала. Оркестр там играл паршивый, а потом лабухи поесть сели, и включили записи. Фрэнк Синатра, «It Happened in Monterey», мы пошли танцевать, и он мне сказал: «Не знаю, что с нами будет, но любить тебя я буду всегда». И знаете, сколько после этого пролюбил? Меньше года. За это время я от него аборт успела сделать, и триппером он меня наградил, когда я к нему в Ленинград приезжала, у них там гастроли были полтора месяца. Вот так он меня любил необыкновенно и вечно. Это случилось в Монтерее, он был весь в белом. Ничтожество. Будь он проклят. Я потом года три с мужем отношения восстанавливала, а стыдно до сих пор, хотя уже вся та жизнь забылась, и расстояние до него — лету четырнадцать часов. Гадина он и мразь, и сдохнуть под забором ему как раз по заслугам. Вот, денег могу дать, вот, две сотни, это теперь сколько по-вашему? Ну, и хватит с него за тот танец. Боже мой, какой же все это ужас!

— Первый и последний раз я здесь. Я в научно-практических конференциях по бывшему общему ебарю не участвую. Что он умеет из бабы всю дрянь, сколько ее в ней есть, вытащить — это точно. А что потом с этим делать, сам не знает, в ужас приходит и, скорей-скорей, в сторону. Вот я слушала вас, милые дамы, и удивлялась — ведь со всеми одно и то же, а действует! Улыбается, как бы смущенно, обязательно насчет тяги непреодолимой бормочет тихонько, как будто радио тише сделали, а выключить забыли, какой-нибудь бунинский рассказ вспомнит — и ведь действительно похоже! Вдруг, шепотом, как будто ему неловко, но распирает, скажет что-нибудь совсем из пододеяльной жизни, ты еще с ним и не спала, а он, например, такое может залепить, в глаза глядя: «Как же вы теперь пойдете? Мокрая… Простудитесь же…» Мне так и сказал, а мы с ним второй раз только виделись, кофе где-то пили… Казалось бы, что мне мешало ответить, чтобы отлетел? Я же умею. Казалось бы… А не ответила. Наоборот. Тут же и вправду намокла, и не то чтобы восхитилась, а удивилась: ловко он умеет. А что за особенная ловкость? Поручик Ржевский из анекдота, вот и все. И вообще по этой части он, на мой взгляд, так себе, и силенок уже не очень… может, когда был помоложе, и не выпил еще столько… Ну, это вам видней, у кого-то же двадцать пять лет стажа, да? А меня в основном шепотами такими привязал и делал, что хотел. Я перед ним на коленях стояла, просила в рабство взять, мужа молодого бросала, дочь к бабке, а сама машину хватаю, несусь… И вижу, что уже достала его, что ему скучно, что ему то выпить с друзьями хочется, то просто где-нибудь на людях покрасоваться, а у меня проблемы, дом, еды надо добыть, приготовить, дочку к офтальмологу везти… Стоим мы с ним перед зеркалом голые, он меня обнял сзади, а я вижу, что разглядывает в зеркале мой живот, каждую складку, и хочет меня, и отвращение испытывает… Точно! Не сумел скрыть, повернул к себе, оскалился — это вы совершенно точно заметили, улыбка отрепетированная — и на ухо: «Жирный мой… жиртрестик… ну, иди сюда, пузатик…» Кстати, не задумывались, девушки, почему он так любит к нам в мужском роде обращаться? Думаю, что латентный «голубой», вот что… А подарки его чего стоят! Поднесет, весь торжественный и надутый, какую-нибудь цацку, иногда и действительно слишком дорогую, а иногда и барахло какое-нибудь, на парижском углу у индуса купленное, а в глазах цифры пляшут, а то и сожаление, вместе с гордостью, еще и переспросит десять раз — нравится, правда нравится? Заметит, что не надела — опять: не носишь? не нравится? не потеряла? Да жлоб он со всей его щедростью, рассчитанной до копейки! Что он мне дал? Вот я хочу понять, что он мне дал, а? По-настоящему хорошо было только один раз, когда ехали мы с ним куда-то, по каким-то моим делам, кажется, и всю дорогу в машине почему-то старые джазовые хиты слушали. Шофер интеллигентный попался… Армстронг еще пел, не помню, как называется… Вроде нашего «Как прекрасен этот мир». Это еще было в фильме таком, «Доброе утро, Вьетнам», не видели? Симпатичный такой фильм… Ненавижу.

— Значит, так. Во-первых, вы все идиотки. Он безумно талантливый, а вы говорите всякую ерунду. Второе. Он удивительно красивый. Я его люблю, и он меня любит, и любил, и будет любить. В-третьих, у него картины есть просто гениальные, я их все помню, могу по памяти копию написать. Если я говорю, что он художник прекрасный, я разбираюсь, я, между прочим, двадцать лет член союза, он еще в мальчиках ходил, при бульдозерщиках, а у меня в Болгарии персональная выставка была. Теперь, так: конечно, в нем дьявол сидит, я не спорю. Но он же мучается, он же сам страдает. Бедный мальчик, он из-за этого пьет. Вот вы… да, вы, говорите — «что он мне дал?» Вам всем нужно, чтобы он что-нибудь дал, а вы ему что дали? Свои проблемы хотели на него повесить, чтоб женился немедленно и авоськи за вами носил. Он правильно и поступал. Будил в вас шлюх, так и управлял вами, а то любая его бы скрутила. Я же ничего от него не хотела, ни денег, ни помощи, я бы еще ему сама помогла. Он ужасно живет, одиноко, ему мать нужна, а он все девок ловит, в такси носится, тысячи свои бросает. Я хочу у него только спросить, почему он меня бросил. Три дня. Со мной так никогда не было, со мной годами. Хочу лежать с ним рядом, прижиматься. Хочу выставку парную с ним сделать. Он меня бросил, потому что я старая, мы ровесники с ним. В этом все дело. Старая, тощая, жилистая, как кляча. Но ведь я все равно красивая? Не могу понять, почему он меня бросил. Недавно включила радио, там его любимый Рэй Чарльз, «Джорджия» или как там. У него магнитофон был с собой, все ночи под Рэя Чарльза. Почему он меня не разлюбил, а бросил? Не понимаю.

— Я хотела замуж за него выйти. И никаких гадостей он мне не говорил и не делал. Только где бы мы жили? Так было хорошо с ним… Одни раз мы с ним танцевали, и он все время тихонько подпевал музыке, так тихо пел мне на ухо, я не знаю, как это называлось. Такая старая мелодия, времен его молодости, вроде танго. Та-ра, та-ра-ра-та-ра, та-ра-ра-ра-ра, та-ра. Ох, я, кажется, забыла платок…

— Я тогда начала ремонт, а он купил мне холодильник, и еще дал денег на мебель в кухню, и уже все хорошо получалось, квартира была очень красивая, все белое и бежевое, и у меня прямо там студия была, я вожусь со своими листами, джинсы старые все в красках, а он лежит на диване попой кверху, только ноги в шерстяных носках видны в зеркале и бормочет что-то, первый свой сборник готовил, отбирал стихи. И все время у нас музыка была, он свои кассеты притащил, Гато Барбьери тогда очень любил. Потом он мне еще купил такое маленькое колечко, дешевенькое, с перламутром. А потом эта… извини, пожалуйста, да, ты… в общем, он вернулся домой. Конечно, плакала. Он мне так помогал…

— Все это обсуждение — это то, от чего он пришел бы восторг. Беседы в гареме… Я не хочу в них участвовать. Он предал меня, я ушла, я устранилась, меня нет, и все. Я люблю его, я сказала ему тогда — все забудем, и я буду любить тебя до самой смерти, он только покачал головой. Он мне мстил за то, что я могла существовать сама, что у меня есть свое дело, свое имя. Но разве он предложил мне взять его имя, участвовать в его деле?! Наверное, я не согласилась бы. Но он не предлагал, он больше всего боялся, что я начну на этом настаивать. И отомстил мне за этот страх и за свою слабость перед моей самостоятельностью. Пусть радуется, месть удалась, меня месяц психиатры вытаскивали. Его месть удалась, я еще люблю его и не знаю, когда разлюблю и разлюблю ли. Я не помню, кто это поет, он мне звонил в самом начале и говорил по-английски название этой песни. «Я звоню, чтобы просто сказать, что я тебя люблю…» I just call to say I love you. Он предал меня, отомстил. Ничего. Я еще буду в полном порядке, его месть в конце концов не удастся. Но пока я люблю его.

— Я не понимаю, о чем вы тут говорите. У меня есть муж, он популярный и талантливый актер, мы с ним люди одной профессии и вообще очень близкие, мы прожили вместе уже почти тридцать лет. Вероятно, за это время у него были увлечения, не могли не быть при его темпераменте и фантазии. Но вся эта грязь к нему отношения не имеет и меня не интересует. Тем более, что вы вообще говорите о разных людях, по-моему. У одной был художник, у другой поэт, третий вообще черт его знает кто, музыкант, не музыкант… В общем, давайте-ка, по домам. Здесь мы живем, Михаил Янович Шорников, артист театра и кино, и я, его жена. А вас уж мужья заждались, я думаю.

Она, поглядывая в бумажку, нажала одну кнопку, другую, и запись остановилась, и с недостертой кассеты зажурчал Питерсон, «Samba sensitive».

Они, зареванные, светлые, любящие друг друга, потянулись в прихожую, столпились там, прикасаясь одна к другой, разбирая свои вещи.

По очереди протискивались в не полностью открывающуюся дверь, распах которой был ограничен старым шкафом у боковой стены.

Одна, блондинка, постарше и поплотнее других, прямо с площадки рванула в разбитую бомжами форточку, по традиции — только свистнула голубенькой пластмассы немецкая швабра, в зажиме которой трепетала кокетливая розовенькая тряпка, а ручка еще была и повязана пунцовым гитарным бантом.

Другая, вся широкая, большегрудая, с недокрашенной неряшливой сединой, одышливо влезла в лифт, спустилась, вышла из подъезда, долго прикуривала, потом достала из клетчатой кошелки гарного такого, с рынка, веника с темными узелочками на густых, не стертых еще ветках, да и полетела себе потихоньку, успевая, видно, еще до поезда скупиться — только искры от сигареты посыпались, искры старого огня.

Третья, сравнительно юная, чернокудрая любительница европейского ремонта, резко стартовала, ловко управляясь с пылесосом «Siemens», по пути втягивая для хозяйственных целей мощной трубою зазевавшиеся звезды. Господи, спаси, пронеси мимо, Господи.

На старых дворницких метлах, щетках со стертой и покосившейся щетиной в волосах и сгустках пыли, на самодельных швабрах с кривоватыми деревянными ручками, вбитыми в потемневшие от мокрых тряпок деревянные же колодки, на советском пылесосе «Ракета» с байконуровским ревом, на элементарном подметальном пучке с изломанными веточками, с перевязанной изолентой ручкой…

Толстые и худые, молодые и не очень, хорошо и отвратительно одетые, красивые вообще и так себе…

Набирая высоту кто кругами, как тяжелый транспортник, а кто и круто вверх, как перехватчик…

Среди бела дня…

Набирая высоту…

Едва все скрылись из глаз, она пошла на кухню, взяла обычный, ничем не примечательный свой веник из-под раковины, с трудом открыла окно и выпустила его на волю.

Веник счастливо взмыл. Она смотрела вслед без сожаления.

Когда он вернулся, в доме было почти прибрано, только все чайные чашки, уже вымытые, но еще не спрятанные в шкаф, стояли на столе. Он был весьма и весьма нетрезв, панама сползла на нос, фуляр разъехался, открыв уже жилистую, с намечающимися «вожжами» шею. Следя ботинками, что-то буркнув, он прошел к себе и увидел стоящий на полу рядом с диваном магнитофон и кассету на его крышке. Сам не зная, почему, он все понял, вставил кассету и нажал «воспроизведение»

Тут же он услышал, как хлопнула дверь, с воем кинулся в прихожую — на зеркале была прицеплена записка: «Возвращаюсь в Питер. Когда решу, как быть дальше, позвоню. На плите котлеты и вермишель, еда для кошки в шкафу, в холодильнике для нее рыба, режь ее маленькими кусочками. Я сама позвоню потом. Женя».

Из комнаты доносились знакомые голоса.

Утром, не бреясь, только приняв душ и снова натянув изумительно аккуратно сложенную с вечера одежду, — значит, пьян был в край, — он выполз купить пива. Пару банок. Или бутылку проклятой болгарской дряни. Он еще не решил. По деньгам одинаково. Но после пива может окончательно развезти… Он захлопнул дверь и обнаружил, что ключи остались в прихожей, где он их выложил вечером. Позвонил к соседям — я ключи забыл, извините, а Жени нет, а мне нужно отлучиться, так вы покормите нашу кошку, ладно, извините — и, не дожидаясь ответа, не слушая — так вы ж ключи, Миша, ключи-то у нас запасные возьмите — быстро спустился на один лестничный пролет, на второй.

Он знал, что его там ждет.

На подоконнике, рядом с пустой бутылкой от водки «Petrof», над кучей оставшихся от ночлежников тряпок и кусков картона, лежал паспорт.

Обычный паспорт в рваном целлофане, со старыми буквами и гербом.

Он раскрыл его. Сапожников Юрий Адамович… Год рождения 1943… Прописан… Все прописки погашены, последняя — город Сретенск… Область не разобрать… На фотографии лысеющий мужик с черной небольшой бородкой… Выдан Сретенским РОМ… Он закрыл документ.

Сунул его в карман и вышел из подъезда.

Дело шло к осени, утро стояло ясное и прохладное, небо уже начинало менять цвет, исчезла летняя линялость, желтоватость и холодноватый синий высоко висел над двором, заваленным разлетевшимся из железных ящиков мусором.

Прошла собака, чистая и ухоженная, но без хозяина.

Он — то есть, я, конечно же, я, Миша Шорников! — он подмигнул собаке и пошел от своего дома к дальнему, угловому выходу со двора.

Хорошее, прекрасное было утро.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

АД ПО ИМЕНИ РАЙ

1

Электричка летела мимо бесконечных белых бетонных заборов, покрытых цветным граффити, мимо вылизанных коттеджных городков лакированного красного кирпича, мимо остановившихся у переездов машин, ярких, сияющих всеми цветами своих округло-тяжелых тел, мимо жанровых сцен с собаками и детьми на занятых пикниками лужайках, мимо антенн-тарелок, косо сидящих на черепичных и металлических крышах, словно кокетливо сдвинутые шляпки, мимо бирюзовых прудов, на которых винд-серферы боролись со своими разноцветными парусами, и от них в стороны неслись, разводя стрелы маленьких волн, еле видимые утиные выводки… Электричка летела, и вслед ей летел неистребимый железнодорожный мусор, поднятый вихрем скорости: тяжелые, машущие страницами «Московский герольдъ», «Московские времена» и «Московская почта», смятые банки от «Кола-квасъ», «Сбитень светлый», «Узваръ малоросский традиционный N_7», пакеты от стандартных завтраков из «Быстрых пельменей», рваные пластиковые мешки от «Елисеевъ-метро» и «Гум-гэллери»… Электричка летела, я начал дремать, положив ноги на бархатный подлокотник пустого сиденья, а напротив, наискосок, через проход, так же дремал усталый приказчик или банковский счетовод, а, может, помощник стряпчего из какой-нибудь процветающей конторы в Зарядье-Сити, в темном костюме, в безукоризненном, но чуть распущенном галстуке, в не потерявшей свежесть за целый рабочий день белой рубашке. Интересно, подумал я, за кого же меня принимает этот милый парень? Вероятно, за какого-нибудь полусумасшедшего художника, артиста из Арбатского Сохо, весь день рекламировавшего новый суперкассовый боевик о веселых сороковых, да так и не переодевшегося.

Небо за выпуклым, почти до самого пола окном потемнело, под его сливово-сизым колпаком мелькали черные рощи, по государственному шоссе N_51, идущему параллельно железной дороге, ползли две змеи — одна навстречу поезду, желто-огненная, другая, обгоняя его, горящая красными задними фонарями. Время от времени поезд нырял под путепровод или влетал в тоннель, по верхнему краю въезда в который текла обязательная голубая полоса рекламного пламени — «Фон Мекк. Национальные железные дороги. Проверьте ваши часы».

…Когда я открыл глаза, молодой господин, сидевший напротив, снимал с багажной сетки свой алюминиевый чемоданчик для бумаг, а за окном сверкал витриной, как на любом пригородном перроне, «Каренина-Трактиръ», и толклись жены, встречавшие своих измученных в городских конторах письмоводителей, столоначальников, товарищей директоров департаментов, старших приказчиков, владельцев зуболечебных и по женским болезням кабинетов, думских дьяков и лабаз-менеджеров. Женщины, — все, как одна, по летнему времени в коротких штанах и широких майках, — некоторые с детьми в специальных рюкзачках или с уже подросшими, прыгавшими рядом в таких же штанах и спортивных тапочках, обнимали мужчин в темных костюмах и вели их к машинам, плотно стоявшим на паркинге под огромным светящимся кубом «Одинцово. Починка и уход за экипажами Иван Ривкин и сыновья. Открыто 24 часа ежедневно». Толпа быстро рассасывалась, машины одна за другой исчезали в уже густой тьме, мигая цветными огнями, и можно было представить лишь по маркам и моделям автомобилей, в какие разные дома отправляются эти одинаково одетые люди — пара на маленьком, но элегантном «москвиче-кабрио» едет, наверняка, в хорошо стилизованную «избу» с двумя спальнями и детской, с маленькой банькой, а семейство в мощной «волге-спорт» затормозит на въездной аллее поместья, у дома в модном стиле «дикий барин» с десятком комнат и бальной залой, посереди парка, аккуратно запущенного под наблюдением выписанного из Израиля садовника, и пяток борзых выбегут навстречу, и ночной ветер будет шевелить шелковые занавеси широко открытых в малой гостиной окон, пока усталый хозяин, сбросив пиджак, будет ждать в кресле обеда с тяжелым бокалом шотландского в руке.

Боже, подумал я, мог ли писатель, придумавший когда-то такую Россию на отделившемся полуострове, представить себе, что вся страна станет островом богатства и скуки, островом, плывущим среди ужаса и безнадежности, плывущим мерно и непоколебимо, островом сытости, к которой, наконец, привыкли, и бессмысленности, к которой уже тоже привыкли — хотя, может, не все…

На развилке, до которой от станции было ходу минут пятнадцать, у заправки, под пылающим медведем — эмблемой «Тюмень-петро», сбились в кучу тяжелые мотоциклы с высоко задранными крупами. Рядом стояли их хозяева — темные, обтянутые, как трико, кожей фигуры неразличимого пола, и гигантские черные яйца шлемов лежали на каждом мотоциклетном сиденье.

Из группы мотоциклистов вышел некто, развернул свою машину, включил фару-прожектор и направил ее на меня. Полностью и мгновенно ослепленный, я остановился, представляя себе, как я сейчас выгляжу — человек в светло-сером бостоновом костюме с длинным, широким пиджаком, широкими брюками, в серой летней шляпе из очень тонкого фетра, в серых полуботинках, с черным лакированным чемоданчиком, обшитым по ребрам желтой кожей, в левой руке, и светло-серым же габардиновым макинтошем, перекинутым через правое плечо… «Тарзан в Нью-Йорке».

— Пацаны, — крикнул тот, который поймал меня лучом, растягивая по-старомосковски слова, — пацаны, глядите, какой лох классный, па-ацаны!

Пацаны не пошевельнулись. Прикрыв козырьком ладони глаза, я увидел всю их группу, рисующуюся черными тонкими и угловатыми тенями на багрово-синем небе.

— Па-ацаны, — снова заорал лидер, или шут, или то и другое, — он же прям из видака, он же в «Берия'с ганг» играл! Фраер теплый, ты артист?

— Выключите фару, молодой человек, — крикнул я, делая шаг в сторону, на обочину, пытаясь выйти из луча. — Будьте любезны, выключите фару!

Дорога была пуста. За то время, что я шел до перекрестка, все приехавшие моим поездом промчались мимо меня, растворились в сизом воздухе над шоссе красные огни, и теперь они уже принимают душ, греют в микровэйвах ужин, смотрят вечерние серии и новости, разговаривают с женщинами и детьми, а на пустой дороге стоит немолодой человек в дурацком маскарадном костюме, под жестоким светом, и напротив — полтора десятка бешено злых неизвестно на что и кого юных гадов, и один из них уже вытаскивает откуда-то, из воздуха, кажется, окованную металлом городошную биту, и делает шаг, и снова кричит…

— Артист, а, артист, — крикнул он, — покажи нам, какой ты крутой! Покажи кино, артист! Круче вас только яйца, а, папик?

Я сделал еще шаг в сторону, уже почти сошел с обочины и встал на краю заросшего травой неглубокого кювета, за которым сразу начинался черный лес, и я примерно представлял себе направление, в котором надо было пробиваться через этот лес, чтобы выйти к старой дороге, к брошенной старой дороге с остатками асфальта, и пройти по ней километров пятнадцать, чтобы добраться туда, где меня давно уже ждут.

Парень с битой повернулся к друзьям, махнул им рукой, — давайте, мол, за мной, па-ацаны, словим легкий кайф, я знал, что этот древний слэнг был сейчас в большой моде среди таких ребят из богатых пригородов, беспричинных убийц на мотоциклах, — и начал переходить шоссе наискось, двигаясь ко мне.

Он сделал второй шаг, когда я услышал быстро приближающийся тяжелый рев, на дорогу из-за поворота легли две ровные полосы света — и огромный, нескончаемо длинный, сверкающий серебром кузова, прожекторами на крыше кабины, далеко вынесенными на кронштейнах зеркалами и фосфоресцирующими рекламными надписями, просвистел, сотрясая землю, между мною и моим увечьем, а, может, и смертью, трейлер-рефрижератор «камаз-элефант» крупнейшей в стране транспортной компании «Извозъ-товарищество», просвистел — и понесся дальше, повез, наверное, мясо куда-нибудь к западной границе и дальше, дальше, в те края, где уже давно привыкли к дешевому мясу, к бройлерным курам, помидорам, яблокам, маслу из России, где без всего этого уже давно немыслима была бы жизнь…

И пока он несся, тянулся, пролетал, я перепрыгнул кювет и, низко нагнувшись, но все равно задевая невидимые ветки, помчался в лес, в непроницаемую его черноту, спотыкаясь о корни и сдирая носы шикарных, на заказ сшитых сухумским подпольным сапожником в сорок седьмом полуботинок, цепляясь роскошным макинтошем из мхатовского ателье, колотя о стволы чемоданчиком и разбивая его углами ноги…

Пыль на дороге светилась под луной. Я шел довольно быстро, но не так, чтобы через силу, иногда поворачивая к небесному свету циферблат любимой «омеги». Если дорога та самая, и если идти по ней в таком темпе, то часам к двум я смогу выйти к поселку.

Я остановился, вынул портсигар, достал сплющенную «приму», чиркнул лендлизовской бензинкой, затянулся — и оказался в темноте. Сначала мне показалось, что это просто после того, как вспыхнула зажигалка, но, подняв глаза, я понял, что тучи, быстрое движение которых угадывалось в небе, скрыли и луну, и звезды. «Подари мне и звезды, и луну, люби меня одну…» Наощупь, примостив его на колено, я открыл чемодан, наощупь же порылся в нем — среди зефировых рубашек и пристежных воротничков, помазков и бритв в стальных пеналах, зубных щеток в круглых ребристых футлярах с дырочками — и нашел таки! Фонарь-жужжалка, гениальная штука, маленькая ручная электростанция…

Я шел по пыльной дороге, жужжал фонарик, и не было ничего лучше его жужжания, чтобы петь под чудесный этот звук. «В этот час, волшебный час любви, первый раз меня любимой назови… подари мне и звезды, и луну… луну… люби меня одну!» Ту-ру-ру-ру-ру-ру-ру-ру-ра… Та-ра-рим-та-ра-ра-ра-ра-рара…

Боже мой, думал я, шагая по пыльной дороге, неужели же никогда и ничего этого не будет, и они победят, чистенькие «избы», и «дачи», и «жигули-турбо», и лабаз-менеджеры, и национальные шестирядные дороги под номерами, и набитые едой «сверхбазары», и женщины, которых боятся мужчины, и мужчины, умеющие только работать, улыбаться и бегать по утрам, и дети, либо вырастающие убийцами, либо умирающие от сверхдозы, и тоска, заливающая пространство от Урала до Пскова… Неужели не останется на этой земле ничего, что было на ней всегда? «Услышь меня, хорошая, услышь меня, любимая, заря моя вечерняя, любовь неугасимая… неугасимая… еще не вся черемуха тебе в окошко брошена…» М-м-угу-угу-да-да-да… Та-ри-ри-ри-рири-рири…

Боже мой, думал я, уже входя в темный, тенями окружающий меня поселок, неужели никогда не будут здесь плакать от невозможности счастливой любви, от жажды вечного счастья, не будут верить в единственное решение раз и навсегда, не будут бросать все, что есть, ради того, что может быть, а будут лишь следить за равенством без братства, за свободою без любви, за тем, чтобы в каждой конторе было поровну блондинов и брюнетов, толстых и худых, и чтобы женщины сами носили сумки, и чтобы голубых не называли голубыми, черных черными и красных красными, и чтобы все платили налоги, и чтобы эти налоги шли на армию, и чтобы в армии было не меньше голубых, чем зеленых, черт бы их взял всех, и чтобы там — на востоке, на западе, севере и юге — эта электронная, ленивая, мощная и не умеющая побеждать армия устанавливала такой же порядок…

Темный, старый дачный поселок, брошенный сто лет назад, лежал по обе стороны. Здесь были не «избы», а просто избы, бревенчатые, низкие, с выбитыми стеклами в маленьких окнах, с косо провисшими к улице щелястыми заборами; не «дачи», а действительно дачи, построенные еще до той, настоящей Войны, с пристройками и разномастными пристроечками, с резными изломанными украшениями над крыльцом, с глухо заросшими участками, над которыми только и были видны самые высокие пристройки и проржавевшие, провалившиеся жестяные крыши; не дома в стиле «дикий барин», а истинно диким барам принадлежавшие хоромы, с тонкими бревнышками колонн и огромными террасами, узкими покосившимися балкончиками без перил с выходом из мансарды, с рухнувшими круглыми беседками, полуразобранными двухметровыми, некогда глухими заборами и гаражами со снятыми воротами, зияющими мусорной чернотой прямо на улицу…

В конце этой улицы, снова переходящей в пустую и такую же пыльную, как улица, дорогу, по правой стороне стоял тот дом, к которому я шел. Такой же дырявый забор, такой же гараж — но с воротами, такой же заросший крапивой и лопухами в человеческий рост участок, и такая же ржавая, острым углом, крыша — только не провалившаяся, и кривая калитка на одной петле…

Я перекинул руку над калиткой, нащупал крючок, которым она была как бы закрыта изнутри, и сбросил его.

Маленькая, лохматая и уродливая собачонка с жутким лаем бросилась мне под ноги и, тут же завиляв хвостом, побежала впереди меня к крыльцу.

Кошка — кажется, трехцветная, или черная, или белая, или никакая — прошла по краю крыши, спрыгнула на перила короткой, ведущей на крыльцо лестнички и улеглась на них, крепко прижавшись животом и повернув ко мне притворно хмурую рожу.

Незаметно вновь вышедшая луна освещала мой мир.

В этом мире заскрипела дверь, и она встала в дверном проеме, едва доставая до двух третей его высоты, и падающий из дому свет зажег ее волосы золотом, очертил детский ее силуэт — кажется, она была в байковых лыжных шароварах, кажется, в них была заправлена ночная рубаха, кажется, она стояла на крыльце в одних шерстяных носках — или, может быть, мне это показалось, и она была рослой, темноволосой, в черном вечернем платье — или, не исключаю, что я просто не разглядел против света, и она была полной, немолодой, в сарафане, возможно, в широком сарафане из сурового полотна, вышитом на лямках и по подолу яркими нитками болгарским крестом — или, можно допустить, я просто все перепутал, и она стояла в синем английском костюме, в белой шелковой блузке с отложенным поверх лацканов воротником, в черных лаковых лодочках на высоком каблуке, и в светло-голубых глазах ее отражалась луна — или, все же, я все разглядел совершенно ясно, и волосы просвечивали золотом, и силуэт был детским, и это была она.

— Я очень скучала, — сказала женщина, и мы вошли в дом.

2

В доме было жарко натоплено, и это было прекрасно, потому что сентябрьская ночь становилась все прохладнее. Синий газовый огонь метался за печной дверцей, оранжевый шелковый абажур висел над круглым столом, в углах, оставшихся в тени, пряталась, смущаясь, старая мебель — шкаф с темным провалом зеркала, кресла с сильно засаленными и изодранными кошкой в бахрому подлокотниками, неровный матрас на невысоких ножках, кое-как перекрытый поверх постели старой, местами протертой до белой основы, клетчатой черно-зеленой шалью… В дальнем углу, за шкафом, можно было угадать открытую дверь, а за ней, я знал, был тесный закоулок, из которого крутая лестница с ненадежными перилами из тонких досточек вела на второй этаж, где были еще две комнатки, набитые таким же старьем — железными кроватями, накрытыми ватными одеялами из лоскутков, с выглядывающими из-под них подзорами; сломанными узкими угловыми горками, забитыми пустыми кривогорлыми пузырьками, цветастыми чашками без ручек, неполными комплектами мраморных слонов; бамбуковыми неустойчивыми этажерками с пыльными старыми журналами и нелепыми книгами; ходиками без гирь, в жестяном корпусе; рогатыми стоячими вешалками с забытой на одном из рогов зеленой велюровой шляпой с затеками по краю ленты…

На столе стоял лиловый резной графин, на три четверти полный, узкие лиловые же стопки, большое фарфоровое блюдо с сильно выщербленным краем, полное круглых, овальных, треугольных пирожков и несколько разновеликих чашек синего с золотом фарфора…

— Хочешь чаю? — спросила она, я кивнул, она пошла на кухню, загремела чайником, полилась вода, а я бросил макинтош на кресло, туда же, сняв, бросил пиджак, сильно потянув, развязал галстук, отстегнул запонки, подтянул повыше схваченные над локтями круглыми резинками рукава рубашки… Я был дома, оранжевый абажур приветствовал меня.

Она вошла с чайником в одной руке и старой тарелкой, используемой в качестве подставки под горячее, в другой, поставила чайник на пол, пошла было снова на кухню — наверное, за заваркой, но остановилась, вернулась, приблизилась к стулу, на котором я сидел в неудобной, напряженной позе, как сидит всякий человек, еще не отошедший от долгой усталости. Искры золота, вылетающие из ее волос, вспыхнули и погасли в глазах, оставив там темно-медовый глубокий блеск, она подошла ко мне вплотную, положила на грудь слабую руку и, опустив веки, отчего лицо сразу приобрело выражение отчаянное, томительно-горестное, пробормотала едва слышно: «Притронуться… так хочется трогать тебя…» Я встал, склонился над ней, прижал к себе, так что щека ее — наверное, ей было неудобно — пришлась на пропотевшую и высохшую и оттого ставшую жесткой грудь моей рубашки. «Я люблю тебя, — сказал я, — я тебя очень люблю, маленькая моя девочка, мой ребенок…» «Какой же я ребенок, — сказала она, — я взрослая женщина…» «Ты девочка, — сказал я, — ты девочка, и лучше тебе было бы не заниматься всем этим…» «Я взялась за это дело, — сказала она, — я знала, за что берусь…» Она посмотрела на меня снизу вверх, лицо ее показалось мне еще более детским, чем обычно.

— Где ребята, — спросил я, и она высвободилась из моих рук, села к столу, лицо ее снова изменилось и стало серьезным, даже слегка напуганным, как всегда, когда я ее спрашивал о деле, — в каком они состоянии и настроении?

— Оба наверху, давно спят, тебя ведь ждали к десяти, самое позднее, к одиннадцати, потом решили, что задержался в городе и приедешь утром. А я не спала просто так, совсем не сплю в последнее время… Может, ждала… Слушай, пока они не услышали и не встали…

— Их надо разбудить, — перебил я ее, — я сейчас поднимусь. У нас времени очень мало, я ничего не успеваю, вечер и так потерян.

— Пожалуйста… — она заглянула мне в глаза, положила ладонь на мою руку, сжала ее. — Ну, пожалуйста, выпьем пока по рюмке без них…

Я кивнул, осторожно высвободил свою руку и сам сжал ее кисть, а другой рукою потянулся к графину, налил в две стопки. Коньяк был не самый лучший, но терпимый, что-то вроде нормального армянского трехзвездочного, а, может, и лучше.

— А зачем ты в графин перелила?

— Знаешь, Гриша принес такую грязную бутылку, что на стол было ставить противно. Давай?..

Она потянулась чокнуться, посмотрела мне в глаза. Мед, золото, зеленовато-желтый коньячный свет… Мы выпили, я взял пирожок — круглый оказался с яблоками, я налил еще — и в это время заскрипела лестница.

Гриша, видно, спал не раздеваясь, потому что парусиновые его грязные брюки были измяты еще больше обычного, рубаха из них выбилась, а подтяжки свисали по бокам двумя длинными петлями, хлопая по жирненьким ляжкам.

— Ну, правильно, они уже себе выпивают, — сказал Гриша, подвигая стул, ставя на стол оба толстых локтя и сразу же сбрасывая чашку, которую она успела поймать, — они уже себе выпивают-выпивают, а бедный старый аид приказан спать, как у тюрьме. Что я вам скажу, что коньяк таки очень непаршивый, я его брал у одной знакомой в большом гастрономе, так хотел взять прямо ящик, а бабок же нету, что, мне кто-то дал бабок? Так я взял одну бутылку на пробу, а надо было взять больше. Дамы ж его уважают лучше, чем водку, а вы, как интеллигентный человек, тоже можете выпить на праздник, — с этими словами он налил себе коньяку в чашку, выпил мгновенно, выпучил еще сильнее глаза, съел сразу три пирожка и через секунду еще один, причем все это время ни на мгновение не переставал говорить, давясь и кашляя. — Теперь давай я вам скажу на ваш гешефт, чтоб вы были мне здоровы, говно это большое, а не гешефт, конечно, я извиняюсь у дамы. С вас сделают клоунов, а вы еще даже не скажете свое фамилие, вы думаете, если вы схотели им сделать козу, так они вам не заделают? Они вам так заделают, что мы с Гариком оба вместе не поможем, потому что какая с меня помощь-помощь в такем деле? Я что вам, ваш Иисус или наш Давид? Нет, я не Бог и не богатирь, я уже пожилой человек…

Он сделал полусекундную паузу, чтобы налить себе еще чашку коньяку и выпить, а я, воспользовавшись этим, тихо сказал всего три слова.

— Рэб Гриша, заткнись, — сказал я. Эффект был совершенно великолепный. Гриша отставил чашку, убрал руки со стола, выпрямил спину и, изящно положив нога на ногу, достал из кармана мятую сиреневую пачку «гвоздиков», «Любительских» папирос, элегантно склонившись ко мне через стол.

— Не найдется ли огня? — как обычно, стоило на него прикрикнуть, его комическая местечковость исчезала, и являлся несколько утомленный опытом жизни джентльмен, изъясняющийся легко и немного старомодно, с манерами не только приличными, но и изысканными, увы, лишь штаны в пятнах мочи оставались те же, да шевелился большой палец в дырке бумажного носка, Гриша вышел налегке, чтоб нога дышала. — М-м… Благодарю вас. Так вот понимаете, Миша, я тут, маясь стариковской бессонницей, раскидывал относительно вашего плана мозгами и так, и эдак, но в любом раскладе план остается неоправданно рискованным. И мы с Гариком Мартиросовичем никоим образом гарантировать не только его успех, но и вашу с прелестнейшей вашей подругой (полупоклон в ее сторону) безопасность не можем. При всем нашем — уверяю вас, более кажущемся — могуществе, при всех наших навыках, пусть и немалых. Ну а за безопасность вашу, мы, как известно, несем личную ответственность…

Он даже не показал куда либо, а лишь скосил и поднял глаза, не то на абажур, не то еще выше, после чего налил себе полрюмки коньяку и пригубил.

— Я вас прошу, Григорий Исаакович, давайте о делах утром, — сказал я, снова наливая себе и ей, причем Гриша приветственно повел рюмкой в нашу сторону, — я устал нечеловечески и ничего не понимаю. Еще и хулиганью по дороге, мотоциклистам, чуть не попался… Завтра, Гриша, дорогой, завтра, ладно? А сейчас посидим немного, выпьем, да и поспать бы пару часов надо…

Тут я поднял глаза и увидел Гарика, появившегося совершенно беззвучно, даже лестница не скрипела. Он был в неизменной своей черной рубашке с черным же галстуком, в черных брюках, черные, отлично вычищенные ботинки тускло светились, и лишь желтая подмышечная кобура выделялась аляповатым пятном на этом безукоризненном фоне. Более того, он был даже в шляпе! Черной, естественно, классического стиля «аль капоне», со слегка приподнятыми сзади и опущенными спереди небольшими полями, так что кривое его, перерубленное лицо было почти невидимым.

— Что ж, товарищи, — сказал Гарик, присаживаясь к столу и бросив шляпу в угол, не глядя, при этом браслет на его запястье звякнул, а шляпа повисла на раме какой-то темной картины, и она в смешном восхищении скривила рот моей любимой девчоночьей гримасой, — что ж, товарищи, — повторил Гарик, наливая галантно сначала ей, потом мне, потом Грише, а уж потом себе, причем браслет его снова звякнул, перстень на мизинце сверкнул, а кобура заскрипела, — перед операцией сам главком рекомендовал сто грамм. И ты, Михаил Янович, верно заметил — не надо сейчас о деле, о деле надо на трезвую голову, утром. В соответствии с инструкцией, раздел пятый, «О спецвыпивании в ночное, дневное и другое время перед спецоперацией, после нее, я также во время проведения спецопераций и других действий». Будьте здоровы!

— Можно подумать, что Гриша полный идиот и не понимает в порядке, — обиженно сказал Гриша и, перелив коньяк в чашку и добавив туда же последние капли из бутылки, оскорбленно выпил. — Между протчего, я участник вова не в Ташкенте, вы же не знаете, так я вам скажу, что из аидов было больше Героев Советского Союза, чем из всех гоев взятых, не обижайтесь на меня, Гарик, я уже пожилой человек и люблю правду…

— Лучше, Григорий Исаакович, вы поднимитесь и возьмите из вашего баула еще бутылочку, — сказал Гарик, вытащил коричневенькую пачку «кэмела» без фильтра, щелкнул черным «ронсоном».

— Выпьем еще по сотке, да людям надо тоже дать отдохнуть, — он деликатно глянул только на меня.

— Очень интересно хочется узнать, — взвился Гриша, — игде я возьму эту вашу «бутылочку»? У какем бауле? Может, у меня уже вообще нет головы, может, я забыл, что мне ктой-то дал в наследство миллион, чтобы я покупал сто бутылочек, тысяча бутылочек…

— Рэб Гирш, — сказал я, — уже хватит.

Немедленно Гриша подхватился и, приговаривая «как же я запамятовал, да-с, склероз, господа, ничего не поделаешь», в мгновение ока слетал наверх, спустился и выставил на стол такую чудовищно грязную, в сале и чуть ли не в машинном масле бутылку коньяку, что она только охнула, схватила бутылку за горлышко двумя пальцами, схватила в другую руку графин и, мелко, быстро переступая маленькими шерстяными носками, побежала на кухню переливать. Однако все успели заметить, что коньяк на этот раз уже был не ординарный, а, не мало не много, «Ахтамар» с сизой наклейкой…

Потом она прибирала со стола, мыла на кухне стопки и чашки, а мы курили на крыльце, дышали воздухом.

— Три мужика курят, а женщина посуду моет, — усмехнулся Гриша. Говорил он тихо, без малейшего акцента. — Они, — он кивнул в ту сторону, где над горизонтом стояло зарево ночного города и откуда доносился едва слышимый гул губернского шоссе N_3, — они б нас только за это убили…

— И правильно сделали бы, — усмехнулся Гарик, и никакой инструкции не вспомнил, и фразу построил так, словно и не умеет иначе. — Пойду, помогу милой женщине…

Он сунул сигарету в стоявшую на перилах для этой цели плоскую банку от «печени трески в масле» и, слегка пригнувшись, шагнул в дом. Свет на секунду упал на его лицо, и мне показалось, что нет там никакого шрама, и глаза одинаковые, и не перекошено ничего — просто смуглый немолодой красавец.

— Вот такие дела, батенька, — вздохнул Гриша, тоже задавил окурок и пошел следом, и снова мне показалось, что другой человек возвращается в дом, не комически уродливый старый еврей, а средних лет немного приземистый атлет, в коротко стриженных рыжих кудрях шапочкой, чуть горбоносый, чуть прищуривший от света яркие голубые глаза.

И я пошел в дом следом за ними.

…Мы лежали на провалившемся кочковатом матрасе, она прижималась ко мне всем своим огненно горячим даже сквозь ее рубашку и мою майку телом, она, как всегда, положила ладошку мне на грудь, и в этом месте в грудь шло тепло, она уместила свою голову у меня под подбородком, и волосы щекотали мою шею, и я чувствовал эти довольно жесткие, пружинящие волосы и их немного кисловатый, мыльный запах, я чувствовал ее небольшие груди, легшие, будто спать, набок, и соски, становившиеся все тверже под рубашечным скользящим шелком, и немного выпяченный — чтобы чувствовать меня — живот, и холмик под животом, чуть колючий сквозь рубашку, и ноги, правую она уже закинула на меня, и обняла ею мою левую, и прижималась все теснее, откуда в ней были силы, она почти сдвинула меня с матраса, и где-то внизу ее левая рука поймала пальцы моей правой и сжимала их, гладила, снова сжимала, почти ломала…

Ты же знаешь, сказал я, найдя ее ухо, я не могу сейчас, ты же знаешь, я не могу, пока все это не кончится. Я очень люблю тебя, очень, я больше всего на свете хочу быть с тобой, такого еще не было в моей жизни, все было, но не так, я хочу быть с тобой и дожить с тобой жизнь, я хочу быть с тобой все время, мне ничего не нужно, только смотреть на тебя, говорить с тобой, и чтобы ты вот так прижималась ко мне, и клала сюда руку, но я не могу сейчас, ты же знаешь. И иногда мне кажется, что мне ничего больше не нужно…

Жаль, тихо перебила она, жаль, что не вызываю никаких других желаний, и я почувствовал, представил себе, как она сейчас улыбнулась, уткнувшись лицом мне в шею, улыбнулась хитро и кокетливо в полной темноте, а я просто хочу тебя, я соскучилась, ничего не говори, не хочу, чтобы ты говорил, я не понимаю, что значит очень любишь, просто любишь, молчи, обними меня, давай будем спать, я уже очень хочу спать, я хочу тебя, но сейчас я невыносимо хочу спать…

Она повернулась ко мне спиной и вжалась, вложилась в меня, я перекинул руку через ее плечо и взял в ладонь ее грудь, вместившуюся вполне, маленькие ее полушария втерлись в меня, едва ощутимо двигаясь из стороны в сторону, мы лежали так плотно друг к другу, словно специально были для этого изготовлены, по-английски это называется spoon like, как ложки одна в другой, и это очень точное сравнение.

Я люблю тебя, и скоро все это кончится, и тогда все будет можно, и мы будем вместе всегда, всю жизнь, сказал я.

Не говори, я прошу тебя, ты же меня не знаешь, может, я тебе не подхожу, сказала она.

Я люблю тебя, ты мне очень подходишь, когда все кончится, мы вернемся, мне никогда не будет нужен никто другой, кроме тебя, сказал я.

Ты все время говоришь, это ужасно, сказала она.

Что ж делать, я так устроен, может, я бы замолчал, если б было можно, но пока нельзя, наверное, потому я все время говорю.

Ты всегда будешь говорить, я наверное, привыкну, может, ты и меня научишь все говорить.

Мы будем счастливы, спросил я.

Нам будет очень хорошо, ответила она.

Люблю тебя.

Люблю тебя.

Я осторожно отодвинулся, потянул руку — она уже спала. Тихо сползши с матраса, я вышел из дому, не одеваясь.

Зарева над городом уже не было, теперь оно пылало с противоположной стороны горизонта — вставало солнце. Небо было уже совсем светлое, стояла полная, абсолютная тишина, даже с дороги не доносился гул, на рассвете угомонились и самые неутомимые шоферы.

Тихо подошла к ногам собака и повалилась на спину, подставив беззащитное желтое брюхо. Тут же откуда-то спрыгнула кошка и принялась извиваться, тереться о щиколотки.

Сейчас все спят самым крепким сном, подумал я.

Спит в этом доме та, перед которой я абсолютно беззащитен, вот как собака, подставляющая в знак любви и доверия брюхо.

Спят мои не то ангелы, не то демоны, там, наверху, по-солдатски, не раздеваясь, и кобура давит одному из них на ребра, а другой все прикидывает, рассчитывает даже во сне, хранители мои, охранники.

И там, в великом городе, и вокруг него, и во всей этой прекрасной, чистой, благоухающей, цветущей покоем и довольством, мирной стране, все спят.

Я должен разбудить их, я принесу им дальний, пока не слышимый ими, но страшный гром.

Иначе этот сон будет вечным.

3

Работы хватило всем.

Гарик, в допотопном черном комбинезоне на огромных пуговицах и, почему-то, в тонком летном шлеме времен По-2, весь обсыпавшись ржавчиной, открыл, наконец, чудовищный висячий замок и, вспахивая землю, развел ворота гаража. Все были заняты, и никто не обращал внимания, когда он таскал в темное гаражное нутро шланги из подвала, зеленые облупленные канистры с выдавленными надписями Wanderer, какие-то мелкие фарфоровые обломки из свалки за домом, ведра и мокрые тряпки… И только когда раздались сначала рычание, а потом ровный низкий ропот, и из гаража выкатилась длинная машина, развернулась и встала на дороге перед калиткой, мы побросали свои занятия и вышли на улицу.

ЗИМ стоял перед нами, двухцветный, вишнево-кремовый, сверкающий хромом фар и боковых накладок. Все четыре дверцы его были распахнуты, так что можно было видеть ковровые сиденья, и дорожки на полу, руль и головку рычага трансмиссии из чуть пожелтевший пластмассы цвета слоновой кости, приборную панель под дерево, фигурный плафон на потолке. Красный, прижатый к капоту флажок из плексигласа просвечивал, словно звезда на башне. В облицовке радиатора играло солнце, на нее было больно смотреть.

— Душевный аппарат, — сказал Гарик, снял шлем и вытер грязной рукой лоб. Затем вылез из комбинезона, зашвырнул его вместе со шлемом в гараж, очистил после себя вынутой откуда-то одежной щеточкой переднее сиденье и вытер носовым платком баранку. — Еще тридцать лет будет ездить, и ничего ему не сделается. И железо настоящее, и эмаль в три слоя…

Он, как уж положено, ткнул носком ботинка в колесо, в черную, будто и не знавшую дороги резину, резко очерчивавшую выкрашенный белым обод, и вздохнул. Вздохнули и мы все.

— За эта машина я не возьму сто таких, — сказал Гриша, указав куда-то, где, подразумевалось, катятся современные машины, ни железа, ни эмали. — Но я вам скажу, как своим людям, когда я еще был посланный в Германию первый раз, еще не с евреями, а так, вот как с вами, тоже был один шлемазл, чтоб я присматривал, так мы ездили на такой «мерседес» пятьсот сороковой, тоже была хорошая машина, я вам дам машина…

— Вы еще «хорьх» вспомните, Григорий Исаакович, — сказал Гарик, вытащил ключ из зажигания, захлопнул все дверцы и ушел за дом мыться.

Мы вернулись к своим делам.

Распахнув шкаф, постелив на стол одеяло для глажки, то и дело выбегая на кухню, где в большом баке, в кипящей воде, доводились до сияния воротнички наших сорочек, белье и носовые платки, она готовила нашу одежду. Сегодня, по жаркому дневному времени, она была в тонком крепдешиновом светло-зеленом халате до щиколоток, с низким и узким вырезом, открывающим белую кожу в ложбинке, и босиком. Пот блестел на маленьком, немного покрасневшем, как всегда, когда она суетилась, носу, она возила тяжелым чугунным утюгом по нашим огромным штанам и пиджакам, мокрая тряпка шипела, от утюга поднимался пар… Я подошел к ней сзади, обнял, прижал, она потерлась об меня, как ночью, застыла с утюгом на весу… Я разжал руки, взял в углу свой чемоданчик и полез наверх.

Гриша сидел на кровати в чудовищно грязных кальсонах, голый до пояса, весь в седых волосах, скрестив ноги и разложив на чистом полотенце, постеленном поверх лоскутного одеяла, разобранный Гариков «ТТ».

— Вот я вам, Миша, скажу, как вы мне сын, — он почесал приплюснутый нос тыльной стороной руки, не выпуская из нее возвратную пружину, мерцающую тонким слоем масла. — Гарик, конечно, человек очень порядочный, это ж правильно говорят люди, что где есть армянин, там еврею нечего делать, и он, конечно, майстер свое дело, дай нам Бог, но он, извиняюсь, конечно, большой поц. Такую оружие изнишчить до такой состоянии! Масла чтоб у меня на бутерброде столько было, в магазине дрек всякий… Из такой оружии стрелять, лучше из своей жопы стрелять, я вам говору. В такого хозяина я бы оружию отобрал, пусть солоп свой носит подмышкой, извиняюсь…

Я присел на тяжелую некрашеную табуретку с продолговатой дыркой посередине сиденья — откуда здесь взялась среднеевропейская эта табуретка? — раскрыл на колене чемодан, вытащил оттуда тяжелый газетный сверток, перетянутый шпагатом и молча протянул Грише. Так же молча и Гриша отложил в сторону детали «ТТ», ловко развернулся на постели к ним спиной и принялся сдирать сначала газету «Комсомольская правда», и обрывки фельетона про стиляг полетели на пол, потом развернул промасленную бязевую портянку и вынул чуть потертый «вальтер-ПП».

— Зай гизынд, Гриша, — сказал сам себе Гриша, рассматривая маленький и удивительно складный пистолет, — чтоб ты жил так каждый день, имея такую вещь в руках. Это вещь, Миша, это настоящий живой вещь, но это детский шпиль, Миша, я вам говору, я ж не самый глупый аид в мире, с такой оружией должна ходить красивая шмарочка, — он ткнул локтем вниз, — а не такой большой мальчик, как вы.

— А что посоветуете мне, Григорий Исаакович? — я испытывал действительное почтение к этому удивительному существу, и он это почувствовал, посмотрел на меня гордо и даже сверху вниз каким-то образом, сунул руку не то под себя, не то под тяжелую и плоскую подушку в красной ситцевой наволочке и протянул мне — вежливо, стволом к себе — нечто страшное, размером с половину «калашникова», с огромным кольцом, болтающимся на круглой деревянной рукоятке, с длинным подствольным магазином, ободранное до сверкающего белого металла…

— Что это, Гриша? — я принял пистолет, едва не выронив это тяжеленное чудовище и почувствовав себя Корчагиным.

— «Ройял». Между прочим, по-русскому обозначает «королевский», — пояснил Гриша. — Испанская вещь. Двадцать штук в магазине, можете проверить. Конечно, весит таки, но если вы хочете стрелять, так им можно стрелять, и даже, не дай Бог, им можно кого-нибудь вбить, а если вы хочете только красоту и фраерство, так портите себе воздух вашей шпринцовкой!

— А себе, Григорий Исаакович? — я попытался прикинуть, куда можно засунуть мою гаубицу и понял, что никуда.

— У машине дадите ей место, — сказал Гриша и, перегнувшись, ловко вытащил из-за кровати еще одного сверхъестественного урода. — Агицен трактор, что может быть у пожилого аида, если он не вчера упал на мужское дело? Миша, я уважаю германцев и австрияков, они таки пили с нас кров, но они делали оружию, чтоб они все так делали. «Штайр» двенадцатого года, Миша, это такая красавица, что можете против мине со «штайром» ставить хоть вашего Суворова, ему не будет радость…

Его пистолет больше всего был похож на охотничий топорик, но не верить Грише не приходилось…

Мы были готовы часам к трем дня.

Она вышла в темно-синем, в мелкий белый горох шелковом платье, тугой лиф, открытые плечи, очень широкая и длинная юбка, белые короткие перчатки, белая сумочка, белые босоножки на толстой пробке…

Гарик был, естественно, в черном, но в каком черном! На нем был полный парадный мундир капитана второго ранга, сверкали золотом нашивки, погоны, дубовые листья на козырьке, кортик болтался у колена, белые перчатки торчали из кармана…

Гриша был, конечно, в белом, точнее, в кремовом, как бы под цвет верха ЗИМа: чесучовые, неизмеримой ширины брюки, пиджак, стянутый сзади хлястиком, кремовые сандалеты, шляпа тонкой соломки с лиловой лентой — на правую бровь, в руке толстая суковатая трость с серебряной ручкой…

Мой голубовато-серый бостон она почистила и выгладила, голубую рубашку я надел свежую, серый в темно-красную крапинку галстук-"баттерфляй" она мне застегнула сзади сама…

— Ты обещал все рассказать, — напомнила она.

Мы сели на длинную скамейку перед домом, за летним, из растрескавшихся серых досок столом на вкопанных козлах. Солнце палило не по-осеннему, но стол стоял в тени двух старых груш, время от времени налетал ветерок и шевелил занавески в открытых окнах машины, стоявшей прямо перед нами на улице, так что ее было хорошо видно в раскрытой настежь калитке. Гриша раскуривал невесть откуда взявшуюся трубку, и сладкий запах «Золотого руна» напополам с «Капитанским» — фабрики Урицкого, Григорий Исаакович? Какой же еще, Мишенька, естественно — обнимал и гладил нас. Гарик курил «Гвардейские», я затянулся «Тройкой», и золотой ее мундштук приласкал губы. Она с хрустом разворачивала черно-серебряную бумагу и фольгу плитки «Нашей марки», темно-медные волосы ее, утром коротко остриженные в «венчик мира», едва заметно вздрагивали.

— Итак, пришло время, — сказал я. — Я обещал все объяснить, и я объясню все, что смогу, хотя, думаю, Григорию Исааковичу и Гарику мои объяснения не очень нужны. Однако произнесенное вслух имеет то преимущество перед понятым без слов, что может быть оспорено, а не будучи оспоренным становится общим согласованным планом… Первое, что, вероятно, не может не вызвать недоумения: почему мы не маскируемся под аборигенов, а выступаем в нашем собственном, свойственном нам виде, даже подчеркиваем это, да еще и на соответствующем автомобиле? Ответ прост…

— Вот именно, — тихонько подтвердил Гриша, рассыпав из трубки оранжевые искры. Гарик пожал плечами, и погоны его поднялись, как два крепостных моста.

…ответ прост: мы армия, а всякая армия — не партизаны, не террористы — должны иметь свою форму и воевать в ней, и мундир должен внушать носящему его мужество, а противнику страх, и армия должна идти в бой на своей технике, со своим оружием. Но нет другой одежды, как эта, чтобы так отличала нас от них, это одежда настоящих мужчин и женщин, мучившихся и мучивших друг друга, живших неправедно и тяжко, но живших, а не изнывавших в кастрированном мире вечного счастья…

— Что тут много говорить, — перебил меня на этот раз Гарик, — не мы решаем. Приказ есть приказ… Сказано, — форма одежды парадная, летняя, для районов, кроме южных, значит пойдем в парадной, а? А ЗИМ вообще машина первый сорт, у них на всех ограничители стоят, пятьдесят верст в час, и все, я их на шоссе буду делать, как хочу, да? Часть восемнадцатая: «О превышении допустимой скорости, вождении спецмашин в нетрезвом виде и способах создания аварийной ситуации на дороге в военное, мирное и другое время». Правильно, да?

Я заметил, что по мере того, как исчезали южно-русские и просто еврейские интонации у Гриши, у Гарика появлялись кавказские.

— Теперь о самой операции, — продолжал я. — ЦУОМ, всем хорошо известный, находится там, где и в старые времена находились подобные институты, на Страстной площади, которую даже из них некоторые, кто постарше и поинтеллигентней, называют Пушкинской. Полиции там немного, но, очевидно, за всем районом ведется тщательное наблюдение различными службами — Корпусом Генеральной Безаварийности прежде всего. Скрытые на карнизах и крышах телекамеры, чувствительные микрофоны, металлоискатели, эффективные на расстоянии сотен метров, наконец, сотрудники в штатском в толпе и в автомобилях на прилегающих стоянках. На крыше ближайших «Быстрых пельменей» дежурят снайперы. Наконец, в самом Центре, на глубине пятнадцати метров, точно под памятником, серьезная охрана. Есть хорошо разработанный план…

Когда я закончил объяснения, было уже около пяти, солнце шпарило вовсю, но сам его отчаянный жар говорил, что и лето вообще, и этот день идут к концу… Все молчали. Гарик, приканчивая десятую за время моей лекции папиросу, искоса глядел в схему, на которой широкая улица перетекала в площадь, в середине которой был кружок и рядом крестик — здесь должен был остановиться ЗИМ. Гриша выбивал трубку об каблук, набивал новую, не глядя и не переставая перечитывать список предполагаемого у охраны оружия. Она наклонилась ко мне, к самому уху, и, пользуясь, как ей казалось, увлеченностью других своими будущими проблемами, спросила шепотом: «А почему ты не можешь… ну, пока все не кончится, ты так и не сказал. Скажешь?»

В горле у меня после двух часов непрерывного говорения и так пересохло, но тут я почувствовал в глотке наждак.

— Гриша, — попросил я негромко, — Григорий Исаакович… Нельзя пивка? Бутылочку…

— Отчего ж, можно и две, — баритоном, по-барски хохотнул Гриша и, пошарив рукой под скамейкой, стал вытаскивать и ставить одну за другой на стол маленькие, с гранеными горлышками бутылки «Двойного золотого». Раздирая в щепки край столешницы, я открыл одну, приложился… «Миша, скажи», — снова шепнула она на ухо. Я встал, пошел к калитке, будто решил еще раз полюбоваться на нашего двухцветного красавца, она пошла следом, встала рядом, словно деревенская пара, мы подперли забор. «Понимаешь, последний этап операции связан с тем, что кто-то из нас должен доказать, что мы — другие, должен обнаружить нашу жажду любви, желание любить… Так настроен компьютер, это сверхзащита в здешних обстоятельствах… Гриша стар, Гарик…»

В тот миг, когда я запнулся, подбирая слова, произошло одновременно столько, что когда я пытался потом это вспомнить, мне казалось и до сих пор кажется, что мгновение это длилось по крайней мере полчаса.

С юга, откуда-то с дороги, вползающей в поселок, донесся гул, быстро нарастающий, рвущий воздух, сотрясающий вселенную, гасящий солнце.

«Домой, все в дом!» — заорал Гриша, в левой его руке уже был пистолет, в правой неведомо откуда появилась граната на длинной деревянной ручке.

Гарик, сшибая бутылки, перепрыгнул через стол, пролетел, оттолкнув нас, через калитку, дверцы машины захлопнулись, мотор взревел, в поднявшейся до неба пыльной туче автомобиль исчез, затих где-то на севере, далеко от поселка.

Мы уже были в доме, Гриша взлетел наверх, я встал у окна кухни, чуть раздвинув занавески, тяжелый пистолет лежал передо мною на узком подоконнике.

Она осталась в комнате, села за стол, лицо ее стало молочным, голубовато-белым, даже все веснушки исчезли, маленький «вальтер» лежал на столе перед нею. В раме двери, опершись локтем на стол, положив голову на ладонь, она сидела в такой неподходящей обстоятельствам задумчивой позе, что мне показалось нелепым ждать смерти рядом с этим прелестным женским портретом. Но гул стал уже совершенно невыносимым, и я повернулся к окну, к щели в занавесках.

Первый танк, старый, грязный, сверхтяжелый Т-96 с противоминным подпрыгивающим траком-катком спереди, влетел в поселок на максимальном ходу, омерзительный синий дым его выхлопа затянул почти всю видимость, запах горелой солярки проник в дом. Качались антенны, плыл, ныряя и поднимаясь, ствол пушки…

Следом шли такие же грязные, ободранные, некогда покрашенные камуфляжными цветами бээмпэ, их было много, даже в доме стало невозможно дышать, трудно было представить себе, в какую отвратительную вонь погрузился мертвый поселок. Иногда в приоткрытых люках и щелях мелькали грязные, в черных потеках лица, можно было успеть увидеть безразличное их выражение, многие казались азиатами или темнокожими…

Потом появился еще один танк, это была легкая машина десанта. Поравнявшись с нашим домом, он притормозил.

И снова секунда растянулась.

Отскочив от окна, я схватил ее, поднял, прижав одной рукой, оглянулся — и почти бросил в подвал, подцепив ногой и откинув его крышку. Над открывшимся лазом я поставил стол, за которым она сидела — если рухнет крыша, она сможет вылезти из завала… И тут же, с ее «вальтером» и моим монстром в обеих руках, я оказался наверху, у Гриши.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Старинное предание гласит – несметные сокровища, спрятанные в усадьбе, достанутся лишь тому, кто лиш...
Потеряв память, рыцарь и крестоносец Андрэ де Монгель обращается за помощью к ведьме. В результате к...
Цикл длится двенадцать лет. А потом настает Последняя ночь, и в Храм Судьбы на таинственном Острове ...
Медицинская конференция в заштатном районном центре…...
Прошло триста лет от начала космической экспансии человечества. Заселенные людьми новые планеты объе...
Далекие и неведомые миры всегда манили несчастных, измученных эмоциями и противоречиями, накопившими...