Любовница французского лейтенанта Фаулз Джон
— У меня нет рекомендаций.
— Вы можете сослаться на миссис Тальбот. Да и на миссис Трэнтер тоже. Я ее предупрежу. И прошу вас — я знаю вашу независимость, — сразу же сообщите ей, если вам в будущем понадобится денежная поддержка. Это я тоже беру на себя и перед отъездом все улажу.
— Право же, это лишнее. — Она говорила тихо, почти неслышно. — Я вам и так обязана.
— Скорее я должен быть вам обязан.
Она взглянула ему прямо в глаза — и он снова почувствовал беспощадную пронзительность ее взгляда; она видела его насквозь, видела целиком.
— Вы необыкновенная женщина, мисс Вудраф. Я глубоко стыжусь, что не сумел понять этого раньше.
Она повторила за ним:
— Да, я необыкновенная.
Но в ее словах не было ни высокомерия, ни сарказма; они прозвучали, как горькая констатация простого факта. И вновь их окутало молчание. Он выдерживал его, пока хватало сил; потом, не придумав ничего более оригинального, вытащил из кармана часы — намек на то, что пора идти… Он остро чувствовал свою скованность, несуразность, свою униженность — по сравнению с ее достоинством; может быть, он еще чувствовал вкус ее губ…
— Вы не проводите меня до просеки?
Это было их последнее свидание — не мог же он показать ей, что стыдится ее общества. Даже появление Грогана уже ничего не изменило бы. Но Грогана не было видно. Сара шла впереди, ступая по сухому, омертвелому папоротнику и обходя живые, весенние кусты дрока; отблески утреннего солнца играли в ее волосах; она шла молча, не оборачиваясь. Чарльз отлично понимал, что Сэм и Мэри скорее всего наблюдают за ними; ну что ж — даже лучше, если их увидят вот так, открыто. Тропинка, петляя между деревьями, поднималась в гору и наконец вывела их на просеку. Сара обернулась. Он подошел к ней, протягивая руку.
Немного помедлив, она протянула ему свою. Он крепко пожал ее, запретив себе какое бы то ни было дальнейшее безумство.
— Я вас никогда не забуду, — молвила она еле слышно.
Она подняла к нему лицо и устремила на него взгляд, в котором можно было прочесть едва заметную мольбу; она словно просила его разглядеть что-то важное, пока еще не поздно: истину превыше всех его истин, чувство превыше всех его чувств, человеческую историю, более важную, чем все, что было ему известно об истории человечества. Как бесконечно много она могла бы ему сказать — и в то же время знала, что если он не способен понять это бесконечно многое без слов…
Мгновенье длилось долго. Потом он опустил глаза — и отпустил ее руку.
Минутой позже он оглянулся. Она стояла там, где он оставил ее, и смотрела ему вслед. Он приподнял шляпу. Она никак на это не отозвалась.
Спустя еще десять минут он подошел к калитке, от которой начинался спуск к сыроварне. С этого места открывался вид на поля, раскинувшиеся по склону; далеко внизу маячил Кобб. У начала тропы, ведущей к той самой калитке, где он сейчас стоял, Чарльз заметил знакомую приземистую фигуру. Он отступил назад, на секунду замешкался и затем решительно пошел вперед по просеке, направляясь к дороге, которая вела в город.
34
Томас Гарди. Дождь и ветер
- …И увядшую розу сорвет со стены.
— Вы утром выходили.
Слова, которыми встретила его Эрнестина, явственно показали Чарльзу, что напрасно он поспешил переодеться после своей вылазки.
— Мне необходимо было собраться с мыслями. Я плохо спал.
— Я тоже. — Помолчав, она добавила: — Вчера вечером вы сказали, что вы совершенно без сил.
— Верно.
— Однако во втором часу у вас еще горел свет.
Чарльз довольно резко повернулся к окну.
— У меня было о чем поразмыслить.
Реплики Эрнестины в этом сухом диалоге при свете дня имеют мало общего с покаянным тоном ее ночных излияний. Но причина была не в одной прогулке: ей стало известно — через посредство Сэма, Мэри и вконец расстроенной тетушки Трэнтер, — что Чарльз предполагает нынче же уехать в Лондон. Она постановила ни за что на свете не допытываться, чем вызвана такая внезапная перемена в планах; пусть его светлость объяснит все сам, когда сочтет нужным.
Когда же он явился наконец — было уже почти одиннадцать — и она терпеливо и чинно ждала его в малой гостиной, он выказал странное пренебрежение — не вошел сразу к ней, а о чем-то долго совещался в прихожей с тетушкой Трэнтер, и притом так тихо, что слова нельзя было расслышать! Это было уже совсем нестерпимо, и Эрнестина вся кипела.
Может быть, чувство обиды усугублялось еще и тем, что Эрнестина сегодня особенно тщательно отнеслась к своему туалету и одета была весьма изысканно, а Чарльз совершенно этого не оценил. На ней было бледно-розовое утреннее платье с модными тогда плиссированными рукавами, которые расходились от узкой проймы воздушной пеной и плотно охватывали запястье. Платье очень выгодно оттеняло ее хрупкость, а белые ленты в гладкой прическе и нежный, но стойкий аромат лавандовой воды усиливали общий эффект. Это была сахарная Афродита — правда, с чуть заметными кругами под глазами, — восставшая с пенно-белой постели. Пренебречь ею было бы легче легкого. Но Чарльз, хоть и через силу, улыбнулся, сел рядом и ласково потрепал ее по руке.
— Дорогая моя, простите великодушно. Я сам не свой. Боюсь, что мне придется ехать в Лондон.
— О, Чарльз!
— Я огорчен не меньше вас. Однако новый поворот событий требует, чтобы я незамедлительно снесся с Монтегю. — Монтегю был поверенный, занимавшийся денежными делами Чарльза, — в те далекие дни, когда не существовало еще профессии финансовых экспертов, посредничающих между государством и налогоплательщиком.
— Разве нельзя повременить до моего отъезда? Осталось всего десять дней.
— Я успею вернуться и буду сопровождать вас в Лондон.
— А почему мистер Монтегю не может приехать сюда?
— Увы, никак невозможно — слишком много всяких бумаг. И еду я не только к нему. Я должен поставить обо всем в известность вашего батюшку.
Она отняла руку.
— Какое он к этому имеет отношение?
— Самое непосредственное, дитя мое. Ведь он препоручил вас моим заботам. А мое положение так существенно переменилось к худшему…
— Но ведь ваш независимый доход остается!
— Мм… да, разумеется, по миру я не пойду. Но есть разные другие осложнения. Наследственный титул…
— Я совсем забыла. Разумеется. Я ведь могу выйти замуж только за титулованную особу! — И она метнула на него взгляд, исполненный приличествующего случаю сарказма.
— Душа моя, запаситесь терпением. Об этом приходится говорить — ваш отец дает за вами богатое приданое. Разумеется, наши обоюдные чувства должны приниматься в расчет прежде всего. И однако существует… существует юридическая, договорная, так сказать, сторона брака, которая…
— Ах, все это чистейший вздор!
— Милая моя Тина…
— Вы прекрасно знаете, что родители позволили бы мне выйти за готтентота, если бы я захотела.
— Весьма возможно. Но даже самые любящие родители должны знать истинное положение вещей.
— Сколько комнат в вашем доме в Белгравии?
— Понятия не имею. — Он немного подумал. — Пожалуй, комнат двадцать.
— И вы сказали как-то, что ваш годовой доход составляет две с половиной тысячи. За счет моего приданого он увеличится.
— Речь сейчас не о том, сможем ли мы жить достаточно обеспеченно при изменившихся обстоятельствах.
— Хорошо. Допустим, папа из-за этих обстоятельств вам откажет в моей руке. Что тогда?
— Вы упорно не желаете меня понять. Я знаю, что велит мне долг. В таком сложном положении щепетильность не может быть излишней.
Обмениваясь этими репликами, они не решались взглянуть друг другу в глаза. Она опустила голову, всем своим видом выражая мятежное несогласие. Он поднялся и встал у нее за спиной.
— Это не более чем формальность. Но подобные формальности должны быть соблюдены.
Она упрямо глядела в пол.
— Мне надоело в Лайме. Здесь я, вижу вас реже, чем в Лондоне.
Он улыбнулся.
— Ну, это несерьезно.
— А мне так кажется.
Губы ее сжались; вдоль рта обозначилась недовольная складочка. Умилостивить ее было не так-то просто. Он пересек комнату и встал у камелька, облокотившись на каминную полку; улыбка не покидала его лица, но это была притворная улыбка, маска. Он не любил капризов Эрнестины; своеволие совсем не сочеталось с ее изысканным нарядом, задуманным как символ женской беспомощности и полной непригодности к чему бы то ни было вне сферы домашнего очага. За полтора десятилетия до того года, о котором я пишу, печально известная миссис Блумер[223] предприняла попытку реформировать дамскую моду в сторону большей практичности и ввести в обиход нечто вроде брючного костюма; но эта преждевременная и слабая попытка провалилась: кринолин решительно одержал верх — небольшая, но весьма важная деталь для понимания сути викторианцев. Разумному и практичному они предпочли вариант, не имеющий себе равных по неразумности и непрактичности в истории костюма, — при всем общеизвестном безрассудстве этого вида прикладного искусства: шестифутовый кринолин.
Как бы там ни было, мысли Чарльза во время затянувшейся паузы были сосредоточены не на несообразностях дамской моды, а на том, как бы поскорее распрощаться. К счастью для него, Тина воспользовалась этой же паузой для переоценки своей позиции, по зрелом размышлении она решила, что ведет себя не лучше горничной (тетушка Трэнтер успела объяснить, почему утром Мэри не явилась на ее звонок) и подымает шум по пустякам. В конце концов, речь всего о нескольких днях. Кроме того, мужчине важно, чтобы ему беспрекословно повиновались, а женщина должна уметь превратить беспрекословное послушание в орудие собственной конечной победы. Наступит время, когда Чарльзу придется поплатиться за свое сегодняшнее бессердечие. Она подняла голову и подарила его улыбкой, полной раскаяния.
— Вы будете писать мне каждый день?
Он нагнулся и дотронулся до ее щеки:
— Даю слово.
— И возвратитесь, как только сможете?
— Как только закончу все дела с Монтегю.
— Я напишу папе и строго-настрого накажу ему, чтобы он вас сразу же отправил обратно.
Чарльз немедленно ухватился за этот благовидный предлог.
— И я собственноручно передам ваше письмо. Но напишите не откладывая — я уезжаю через час.
Она встала и протянула ему обе руки. Она ожидала, что он поцелует ее на прощанье. Он не мог заставить себя поцеловать ее в губы. Поэтому он взял ее за плечи, наклонился и слегка коснулся губами сперва одного виска, потом другого. После этого он двинулся было к дверям — но почему-то задержался. Эрнестина кротко и терпеливо глядела прямо перед собой — точнее, на Чарльзов темно-синий галстук, сколотый жемчужной булавкой. Что же мешало ему уйти? Сразу было трудно догадаться, если не заметить, что за нижние карманы его жилета цепко держались две нежные ручки. Он понял, какой ценой обязан купить свою временную свободу, и решился на уплату. Миры не обрушились под его ногами; звенящий гул не гудел в ушах, и очи не покрывала черная полночь, пока он стоял несколько секунд, прижавшись губами к губам Эрнестины. Но она была очень мила, платье прелестно подчеркивало ее фигурку; и в сознании Чарльза возник — возможно, скорее осязательный, чем зрительный — образ юного, хрупкого, изящного тела… Она припала головкой к его плечу и прижалась к нему; он стоял, поглаживая и похлопывая ее по спине и бормоча какие-то глупые слова, — и вдруг, к немалому своему замешательству, ощутил возбуждение. Это застигло его врасплох. Конечно, в своенравии Эрнестины, в ее маленьких капризах и прихотливой смене настроений угадывался скрытый до поры до времени темперамент… готовность в один прекрасный день приобщиться к новой для нее науке, с наслаждением вонзить зубки в пока еще запретный плод… Может быть, бессознательно Чарльза влекло к Эрнестине то, что испокон веков влечет нас к наивным и недалеким женщинам: убеждение, будто из них можно вылепить что угодно. Сознательно же он испытывал отвращение к себе: как могло в нем возникнуть плотское желание, если не далее как утром он целовал другую!
Он торопливо чмокнул Эрнестину в макушку бережно, но решительно отцепил ее ручки от своей жилетки, по очереди поцеловал их и ретировался.
На этом его испытания не закончились: у дверей в прихожей стояла Мэри, держа наготове его шляпу и перчатки. Ресницы ее были потуплены, но щеки пылали. Натягивая перчатки, он покосился на прикрытую дверь в гостиную.
— Сэм объяснил все насчет… нашей утренней встречи?
— Да, сэр.
— И ты… понимаешь?
— Да, сэр.
Он снял уже надетую перчатку и сунул руку в жилетный карман. Мэри не стала отступать назад и только ниже опустила голову.
— Что вы, сэр, не надо!
Но дело уже было сделано. Секундой позже она закрыла за Чарльзом дверь, медленно разжала свою маленькую — боюсь, не слишком белую — руку и поглядела на лежавшую у нее на ладони золотую монетку. Потом быстро прикусила ее своими белоснежными зубками, проверяя, не медная ли она, — точно так, как делал всегда при ней ее отец. Вряд ли она могла бы таким способом отличить медь от золота; она рассуждала просто: если монету пробуют на зуб, то ясно, что она золотая; все равно как если двое встречаются тайком на Вэрской пустоши, то ясно, что это грех.
Что может знать о грехе невинная сельская девушка? Этот вопрос требует обстоятельного ответа. А тем временем пусть Чарльз едет в Лондон без нас.
35
Томас Гарди. Ее бессмертие
- Благодаря тебе одной
- Я дальше жить могу.
В лазарете я видел много девочек четырнадцати и даже тринадцати лет от роду, до семнадцати лет включительно, которые помещены были сюда по причине беременности. Все они признавались, что совращение их имело место по пути на работу (связанную с сельским хозяйством) или с работы. Девочки и мальчики этого возраста ходят на работу за пять, шесть, а то и семь миль, ходят они небольшими группами по проселочным дорогам или по тропинкам между живыми изгородями. Я сам был свидетелем откровенно непристойных сцен между мальчиками и девушками четырнадцати-шестнадцатилетнего возраста. Однажды я видел, как человек пять или шесть мальчишек грубо приставали к девочке у самой дороги. Взрослые находились на расстоянии двадцати или тридцати ярдов, но не обращали на них никакого внимания. Девочка громко звала на помощь, что и заставило меня остановиться. Я видел также, как мальчишки-подростки купались в речке, а девушки от тринадцати до девятнадцати лет наблюдали за ними с берега.
Из Доклада правительственной комиссии по надзору за использованием детского труда (1867)
Что мы видим в девятнадцатом веке? Это было время, когда женщина почиталась святыней — и когда можно было купить тринадцатилетнюю девочку за несколько фунтов, а на часок-другой — и за несколько шиллингов. Когда в Англии было построено больше церквей, чем за всю ее предыдущую историю — и когда в Лондоне на каждые шестьдесят частных домов приходился один публичный (современное соотношение составляет скорее один на шесть тысяч). Когда священный характер брака и необходимость хранить добрачное целомудрие провозглашались со всех церковных кафедр, во всех газетных передовицах и публичных выступлениях — и когда частная жизнь многих видных государственных и общественных деятелей, начиная с будущего короля,[224] носила неслыханно (или почти неслыханно) скандальный по тем временам характер. Когда система уголовных наказаний из года в год смягчалась — и когда телесные наказания в школах приобрели такой широкий размах, что один француз всерьез принялся разыскивать английских предков в родословной маркиза де Сада.[225] Когда женское тело было надежнейшим образом скрыто от глаз — и когда умение скульптора ваять обнаженный женский торс почиталось мерой его мастерства. Когда ни одно значительное литературное произведение — будь то лирика, роман или драма — не позволяло себе по части чувственности заходить дальше поцелуя; когда доктор Баудлер[226] (дата смерти которого — 1825 год — напоминает нам, что дух викторианства пробудился задолго до официального начала викторианской эпохи[227]) имел стойкую репутацию благодетеля читающей публики — и когда порнографическая литература издавалась в количествах, не превзойденных по сю пору. Когда о физиологических, в частности экскреторных, функциях человеческого тела запрещалось упоминать вслух — и когда санитарное состояние улиц и домов (первые уборные с приспособлениями для спуска воды появились только в конце века и вплоть до 1900 года оставались предметом роскоши) находилось на столь низком уровне, что продукты деятельности вышеозначенных функций постоянно и повсеместно напоминали о себе. Когда общепринятое мнение гласило, что женщина по своей природе не может испытывать оргазма — и когда каждую проститутку обучали симулировать оргазм. Когда во всех сферах человеческой деятельности наблюдались невиданные дотоле прогресс и свобода — и когда в самой важной и самой интимной сфере царила жестокая тирания.
На первый взгляд, разгадка этих противоречий кроется в теории сублимации. Очевидно, либидо викторианцев изливалось как раз во все прочие сферы деятельности — словно некий ведающий эволюцией джин сказал себе в припадке лени: «Без прогресса нам не обойтись. Попробуем-ка перегородить и отвести в другое русло вот этот мощный поток — и поглядим, что получится».
Теория сублимации отчасти объясняет создавшееся положение вещей, но лишь отчасти. Порой я думаю, не впадаем ли мы в ошибку, подозревая викторианцев в недостаточной сексуальности. На самом деле сексуальное чувство было развито у них ничуть не меньше, чем у нас; и, кроме того, викторианцы уделяли этой стороне жизни гораздо больше внимания, чем мы с вами, — невзирая на то, что в наши дни все вокруг буквально пропитано сексом, пропаганда которого ведется круглосуточно (как велась в эпоху викторианцев религиозная пропаганда) Они безусловно гораздо серьезнее относились к любви и отводили ей несравненно большее, чем в наши дни, место во всех видах искусства. Я также думаю, что не только Мальтус и недостаток противозачаточных средств виноваты в том, что викторианцы плодились, как кролики, и что культ плодородия имел среди них гораздо больше приверженцев, чем среди нас. Наш век тоже не отстает по части прогресса и раскрепощения; но вряд ли мы станем утверждать, что располагаем такими уж значительными излишками энергии для сублимации. Девяностые годы XIX века, так называемые «беспутные девяностые», рассматриваются иногда в истории Англии как реакция на многие десятилетия аскетического воздержания; а по-моему, дело тут просто в том, что многое тайное наконец стало явным. Я думаю, что здесь, как и везде, мы имеем дело с некоей константой человеческой сущности: разница только в словесном выражении этой константы, в степени ее метафорической завуалированности.
Викторианцы относились всерьез к тем вещам, к которым мы относимся достаточно пренебрежительно; и это серьезное отношение выражалось, в частности, в том, что говорить вслух об интимной стороне жизни не полагалось, было не принято — между тем как мы, выработав собственные правила, поступаем как раз наоборот. Но все эти правила, разумеется, чисто условны. Реальная же подоплека остается постоянной.
Я думаю, что все мы впадаем еще в одну ошибку, ставя знак равенства между высокой степенью сексуальной неосведомленности и низкой степенью способности испытывать сексуальное удовольствие. Не сомневаюсь, что когда губы Чарльза и Сары наконец встретились, ни он, ни она не проявили особой эрудиции в области любовного искусства; но это отнюдь не значит, что они не испытали при этом острого наслаждения. В любом случае гораздо более интересная зависимость существует между половым влечением и возможностью удовлетворить его. Тут мы снова, на первый взгляд, оказываемся в более выгодном положении, чем наши викторианские прадеды. Но сила влечения обусловлена частотой, с которой оно возбуждается: современный мир тратит уйму времени на то, чтобы подстегнуть нашу сексуальную активность, в то время как повседневная реальность изо всех сил старается нам по мешать. Вы можете возразить, что тормозящих факторов у нас все же меньше, чем у викторианцев. Возможно. Но если вы не в состоянии съесть больше одного яблока в день, что за прок жить в саду, где ветки ломятся от плодов, вид которых вам уже осточертел? Пожалуй, яблоки показались бы слаще, если бы вам выдавали только по штуке в неделю.
Таким образом, отнюдь не исключено, что викторианцы способны были испытывать более глубокое и полное сексуальное удовлетворение, чем мы, — хотя бы благодаря тому, что испытывали его не часто, — и что они, смутно сознавая это, выработали строгую систему условностей и разных способов подавления и замалчивания — специально для того, чтобы сохранить остроту испытываемого наслаждения. Когда мы предаем огласке то, что истинные викторианцы предпочитали держать в секрете, мы в каком-то смысле проявляем даже большее викторианство — если употреблять это слово с оттенком осуждения, — чем они, поскольку, сломав барьер труднодоступности, запретности и уничтожив ореол тайны, мы в значительной мере испортили и само удовольствие. Разумеется, степень испытываемого удовольствия нельзя измерять и сравнивать — может быть, к счастью для нас, а вовсе не для викторианцев. В довершение всего, их метод давал им дополнительный запас энергии. Тайна, которая окутывала интимные отношения, глубочайшая пропасть между людьми разного пола — недаром Чарльза так смутила и встревожила попытка Сары преодолеть эту пропасть — несомненно порождала большую активность, и очень часто большую прямоту, во всех других жизненных сферах.
Все эти экскурсы увели нас довольно далеко от Мэри, которая, как я припоминаю, была большой охотницей до яблок. Но вот невинной сельской девушкой она отнюдь не была — по той простой причине, что в ее время эти два прилагательных были несовместимы. Объяснение этому найти нетрудно.
Люди, оставляющие потомкам письменные свидетельства о своей эпохе, принадлежат почти всегда к образованным слоям общества; в силу этого на протяжении всей истории человечества мы сталкиваемся с известным искажением действительности — она преподносится нам с точки зрения просвещенного меньшинства. Пресловутую викторианскую строгость нравов мы по инерции распространяем на все без разбора классы викторианского общества, между тем как на деле эта строгость нравов была присуща в основном средней буржуазии, которую и следует считать ответственной за пуританскую репутацию эпохи. Диккенсовские персонажи из низов, как правило, фигуры комические (или трогательно-жалкие), но созданная им неподражаемая галерея гротесков ничего общего не имеет с реальной действительностью, информацию о которой следует искать в совсем других источниках — у Мэйхью,[228] в обстоятельных докладах различных правительственных комиссий и тому подобных материалах; и эти смешные и жалкие черты проступают наиболее явственно в сфере сексуальных отношений — той области жизни, которую Диккенс (в этом плане сам грешивший недостатком аутентичности) и его единомышленники сумели представить в столь радикально очищенном виде. Подлинная же правда, как это ни прискорбно, состоит в том, что в тогдашней сельской Англии был в ходу немудреный принцип «сперва попробуй, потом покупай» (теперь это именуется «добрачными половыми сношениями») — и был он не исключением, а правилом. Послушаем, что рассказывает об этом женщина, которая родилась в 1883 году и жива до сих пор.[229] Ее отец был домашним врачом Томаса Гарди.
«Жизнь сельскохозяйственного рабочего в XIX веке во многом отличалась от теперешней. В частности, в Дорсете среди крестьян считалось совершенно нормальным, если беременность предшествовала официальному браку, и последний зачастую заключался, когда положение невесты уже явно бросалось в глаза.
Это объяснялось тем, что труд батраков оплачивался крайне низко, и нужно было заблаговременно обеспечить семье лишнюю пару рабочих рук».[230]
Эта цитата подвела нас вплотную к человеку, чья великая тень непосредственным образом связана с местом и временем моего повествования. Если вспомнить, что Гарди первым среди английских романистов попытался сорвать викторианскую печать с запретной шкатулки Пандоры,[231] заключавшей в себе тайны секса, нельзя не согласиться, что сам он поступал странно и непоследовательно (чтобы не сказать парадоксально), фанатически оберегая аналогичную печать на шкатулке с тайнами собственной интимной жизни и жизни своих родителей. Разумеется, это было — и остается — его неотъемлемым правом. Однако история литературы знает не так уж много тайн, которые сохранялись бы столь старательно, как эта: ее разгадка стала известна лишь в пятидесятые годы нашего столетия. И в личной трагедии Гарди, и в жизни викторианской сельской Англии, представление о которой я попытался дать в этой главе, кроется ответ на знаменитый укоризненный вопрос, заданный романисту Эдмундом Госсе: «Чем прогневало Провидение мистера Гарди? Отчего он восстает против Творца и грозит ему кулаком из плодородных долин Уэссекса?» С тем же основанием критик мог бы спросить, отчего потомки царя Атрея[232] грозили небу кулаками из Микен.
Вот что писал в том же 1867 году достопочтенный Джеймс Фрэзер:[233] «Можно ли говорить о какой бы то ни было скромности или соблюдении приличий, если в одной небольшой комнате проживают в самом непосредственном и самом безнравственном соседстве — поскольку все спят на полу вперемешку и в крайней тесноте — отец, мать, молодые парни, мальчики-подростки, взрослые девушки и девочки — два, а иногда и три поколения одной семьи, если все гигиенические процедуры и все естественные отправления, все одевания, раздевания, рождения и смерти совершаются каждым на глазах у всех остальных; если самый воздух пронизан порочностью и человеческая природа низведена до уровня самого гнусного свинства… Кровосмесительная связь — отнюдь не редкость. Мы возмущаемся, что женщины не сохраняют девственность до брака; жалуемся на распущенное поведение и непристойные речи девушек, работающих в поле; говорим, что слишком легко они расстаются со своей девичьей честью и что слишком редко приходится слышать, чтобы за них вступился отец или брат, кипя стыдом и негодованием… В невыносимых условиях жизни коренится все это зло; в них причина всех этих безобразий…»[234]
Здесь не место заниматься детальным расследованием тайны,[235] витавшей над Эгдонской пустошью.[236] Точно известно лишь то, что в 1867 году Гарди, которому было тогда двадцать семь лет, вернулся в Дорсет из Лондона, где занимался изучением архитектуры, и страстно влюбился в свою шестнадцатилетнюю кузину Трифену. Была объявлена их помолвка. Спустя пять лет, без какого-либо объяснения причин, помолвка была расторгнута. Окончательно это не подтверждено, но теперь существует вполне достоверная версия относительно причины разрыва — по-видимому, Гарди неожиданно был поставлен в известность о том, что тщательнейшим образом скрывалось в семье: Трифена приходилась ему вовсе не кузиной — она была незаконной дочерью его сводной сестры, в свое время также рожденной вне брака. Намеки на эту грустную тайну без счета рассыпаны по стихотворениям Гарди — таким, как «У калитки», «Не повернула головы…», «Ее бессмертие»,[237] и многим другим; кроме того, неоспоримо доказано, что в его роду по материнской линии было несколько незаконнорожденных детей. Гарди и сам появился на свет до срока — от алтаря до крестин прошло всего пять месяцев. Ханжи утверждали, что он якобы сам расторг помолвку с Трифеной по причине социального неравенства — он, поместный дворянин, не мог унизиться до брака с простой провинциалкой. Действительно, когда он наконец женился — это было в 1874 году, — то катастрофически бесчувственная Лавиния Гиффорд, которую он взял в жены, занимала более высокое, чем он сам, социальное положение. Но Трифену никак нельзя было назвать простой провинциалкой: она была девушка весьма незаурядная; в двадцать лет она стала начальницей бесплатной государственной школы в Плимуте, окончив перед тем столичный учительский колледж, где по успехам в науках была пятой среди выпускниц. Трудно не согласиться с мнением, что разлучить их могла только какая-то страшная семейная тайна. Страшная — но, разумеется, и благотворная, поскольку ей мы обязаны многими творениями Гарди, всю жизнь служившего — не в пример другим великим английским поэтам — одной и только одной музе. Это в первую очередь его лучшие любовные элегии. Это такие его героини, как Сью Брайдхед и Тэсс[238] — по духу верные копии Трифены. А «Джуд Незаметный» даже был косвенно посвящен Трифене — в авторском предисловии, где Гарди, правда не называя ее по имени, писал: «Его общий план был набросан еще в 1890 году… некоторые обстоятельства были подсказаны смертью одной женщины…» Трифена, к тому времени давно замужем за другим, скончалась в 1890 году.
В этом напряженном, динамическом конфликте — между страстью и самоотречением, неумирающей памятью и постоянным подавлением, лирическим смирением и трагическим долгом, между низменной правдой жизни и порожденной ею высокой поэзией — кроется неиссякаемый источник энергии и одновременно разгадка тайны величайшего писателя эпохи; конфликт этот отражает и противоречивую суть самой эпохи. Я нарочно отвлекся так далеко в сторону, чтобы напомнить вам об этом.
А теперь пора спуститься с высот к нашим баранам. Вы уже догадались, почему Сэм и Мэри выбрали для своего свидания амбар; и поскольку они встречались там не в первый раз, вы, может быть, поймете, отчего Мэри так безутешно плакала… и почему она знала о грехе немножко больше, чем можно было бы предположить, глядя на ее простодушное девятнадцатилетнее личико… и чем мы могли бы заподозрить, доведись нам случайно — несколько месяцев спустя, проездом через Дорчестер — взглянуть в лицо другой, вполне реальной девушке, более образованной и еще более юной, чем наша Мэри. Теперь уже навечно окутанная тайной, она стоит рядом с бледным молодым архитектором, возвратившимся из столицы после томительного пятилетнего отсутствия, рядом с человеком, которому суждено стать («…а огонь пожирал ее волосы, губы и грудь»[239]) олицетворением величайшей загадки его эпохи.
36
А. Теннисон. In Memoriam (1850)
- И на челе воспламененном
- Означен дерзкий путь — вперед:
- Грядущим днем она живет,
- Ее желанью подчиненным.
Сто лет тому назад Эксетер отстоял от столицы гораздо дальше, чем сегодня, и посему нечестивые удовольствия, за которыми нынче вся Британия устремляется в Лондон, он должен был обеспечивать себе сам. Было бы преувеличением сказать, что в 1867 году в этом городе существовал официальный квартал домов под красным фонарем, но район с весьма определенной темной репутацией там был. Он располагался в безопасном отдалении от центра и от дезинфицирующего воздействия главного Эксетерского собора и занимал ту часть города, которая спускалась к реке, бывшей в свое время — покуда Эксетер еще сохранял значение как порт (в описываемом нами году это время казалось уже безвозвратно ушедшим в прошлое) — средоточием городской жизни. Район этот представлял собою лабиринт узких улочек, частично еще застроенных домами в тюдоровском позднеготическом стиле, дурно освещенных, зловонных, перенаселенных. Там в изобилии имелись публичные дома и другие увеселительные заведения, а также кабаки и пивные; но в еще большем изобилии имелись падшие женщины — юные и постарше, матери-одиночки и содержанки — целое население, по причине клаустрофобии бежавшее из деревушек и мелких городов Девоншира и нашедшее приют в этой сомнительной части Эксетера. Там можно было скрыться без следа — в меблированных комнатах или в дешевых номерах, вроде той таверны в Уэймуте, о которой вспоминала Сара; кто угодно мог найти там безопасное прибежище, спасаясь от суровой волны моральной нетерпимости, захлестнувшей в те годы всю Англию. Тут Эксетер не составлял исключения — все тогдашние крупные провинциальные города вынуждены были изыскивать пристанище для злополучной армии женщин, пострадавших в битве за всемирную мужскую непорочность.
На одной из окраинных улиц этой части города можно было сто лет назад увидеть длинный ряд кирпичных домов в георгианском стиле.[240] Несомненно, что во времена застройки из них открывался живописный вид на берега реки. Но вид этот теперь заслоняли выросшие вдоль берега складские помещения, да и сами дома давно уже утратили уверенность в своей былой красоте. Краска с деревянных балок облупилась, на черепичных крышах зияли пустоты, парадные двери покосились и растрескались. Два-три дома в этом ряду сохранялись по-прежнему в частном владении; однако наиболее заметная группа из пяти зданий, прекрасные старинные фасады которых были однообразно (и безобразно) выкрашены в унылый коричневый цвет, возвещала миру — посредством длинной деревянной вывески, укрепленной над парадным входом центрального из домов, — что здесь помещается гостиница, если точно следовать вывеске — «Семейный отель Эндикоттов». Владела и управляла им (о чем прохожие могли узнать из той же вывески) миссис Марта Эндикотт, дама, примечательная главным образом тем, что к своим гостям она относилась с чисто олимпийским равнодушием. Как истая уроженка Девоншира, она проявляла интерес не к клиенту как таковому, а только к деньгам, которые можно с него получить. Принимая будущих постояльцев в своем кабинетике, сообщавшемся с вестибюлем, она быстро оценивала их финансовые возможности и соответственно делила их на категории: этот потянет не больше чем на десять шиллингов, тот на двенадцать, а этот на все пятнадцать и так далее (имелась в виду недельная плата за номер). Тот, кто привык к современным гостиницам и знает, что там в пятнадцать шиллингов обходится любой звонок обслуживающему персоналу, не должен спешить с выводом, что отель миссис Эндикотт был из дешевых: в то время обычная арендная плата в сельской местности составляла всего шиллинг, самое большое два в неделю, в пределах Эксетера можно было снять вполне приличный домик шиллингов за шесть-семь, а поскольку миссис Эндикотт брала за самую дешевую комнату целых десять, получалось, что «семейный отель» — правда, без всяких видимых оснований, если не считать корыстолюбия владелицы, — принадлежит к весьма высокому разряду.
Сумерки; начинает темнеть. Фонарщик, орудуя своим длинным шестом, уже зажег два газовых фонаря на мостовой против гостиницы, и они освещают неоштукатуренные стены складских строений. В нескольких гостиничных номерах тоже горит свет; на первом этаже он поярче, выше более тусклый, ибо проводить газовое освещение на верхний этаж здесь, как и в большинстве викторианских домов, почитается ненужным расточительством, и наверху довольствуются по старинке керосиновыми лампами. В одном из окон первого этажа, сбоку от парадного входа, можно разглядеть саму миссис Эндикотт, восседающую за столом у очага, в котором тлеет уголь, и как всегда погруженную в свою Библию, то бишь в бухгалтерскую книгу; а если мы переведем взгляд по диагонали вверх, то через крайнее правое окно на верхнем этаже, еще не освещенное и с незадернутыми бордовыми занавесями, успеем увидеть типичный образец того, что у миссис Эндикотт идет по двенадцать шиллингов шесть пенсов — здесь я имею в виду только сам номер, а отнюдь не занимающую его особу.
Номер состоит из двух комнат — небольшой гостиной и совсем крошечной спальни: когда-то это была одна просторная комната, которую позднейшим владельцам вздумалось разгородить. Стены оклеены коричневатыми обоями с невыразительным цветочным узором. На полу в первой комнате лежит старый, потертый ковер; имеется также круглый стол на трех ножках, накрытый темно-зеленой репсовой скатертью, на углах которой сохранились следы чьих-то старательных попыток научиться вышивать; два громоздких кресла, украшенные не в меру затейливой резьбой и обитые ветхим красновато-коричневым бархатом; потемневший от времени комод красного дерева. На стене висит выцветшая олеография с портретом Чарльза Уэсли и еще одна картинка — весьма слабая акварель, изображающая Эксетерский собор и неохотно принятая в счет частичной уплаты за жилье, несколько лет назад, от некоей дамы в стесненных обстоятельствах.
Если упомянуть еще приспособления для топки, сложенные кучкой на полу перед решеткой очага, в котором сонно-рубиновым светом мерцают почти прогоревшие угли, то получится полный реестр обстановки. Комнату спасала лишь одна-единственная деталь: мраморная каминная облицовка, к счастью сохранившаяся в своем первозданном, георгианском виде; рельеф над камином изображал двух грациозных нимф — в руках каждая держала рог изобилия, полный цветов. Может быть, скульптор с самого начала придал их классическим чертам слегка удивленное выражение; во всяком случае, сейчас они глядели удивленно, и это вполне понятно: за какие-нибудь сто лет у них на глазах национальная культура разительно переменилась к худшему. Они явились на свет в приятной, изящно обставленной комнате, в стенах, обшитых сосновыми панелями; а теперь вынуждены были прозябать в какой-то убогой, мрачной дыре.
Я думаю, что если бы нимфы могли, они вздохнули бы с облегчением, когда дверь отворилась и на пороге показалась отсутствовавшая до сих пор постоялица. Это странного покроя пальто, этот черный капор, темно-синее платье с белым воротничком… но вот Сара уже поспешно, порывисто входит в комнату.
Это не первое ее появление в «семейном отеле». Она поселилась здесь несколько дней назад. Почему именно здесь? Очень просто. Название этой гостиницы часто упоминалось — и составляло предмет постоянных шуток — в кругу ее соучениц по пансиону в Эксетере: слово «семейный» они относили к самому семейству Эндикоттов и утверждали, будто бы это семейство так непомерно расплодилось, что разместить его можно только в специальном «семейном отеле».
В Эксетере Сара вышла у «Корабля», главной городской гостиницы — это была конечная станция дорчестерских дилижансов. Сундук ее прибыл туда же днем раньше. Носильщик спросил, куда ей доставить вещи. На секунду она смешалась. И тут в голову ей пришла полузабытая школьная шутка. Сказав носильщику адрес, по выражению его лица она, наверно, догадалась, что назвала не самое респектабельное место в Эксетере. Но он без лишних слов взвалил на плечи ее сундучок, и она последовала за ним через город в ту его часть, которую я описал выше. Вид отеля ее немного обескуражил — насколько ей помнилось (правда, она видела его только раз), он выглядел благороднее, внушительнее, гостеприимнее… Но беднякам выбирать не приходится. Ее отчасти утешило то, что никто не стал любопытствовать, отчего она путешествует одна. Уплатила она за неделю вперед, и это, судя по всему, оказалось достаточной рекомендацией. Она хотела было снять самый дешевый номер, но узнав, что за десять шиллингов сдается только одна комната, а за лишние полкроны — полторы, выбрала второй вариант.
Итак, она поспешно вошла и закрыла дверь. Чиркнула спичка; загорелся фитиль керосиновой лампы; и сквозь матовое стекло, которым Сара накрыла лампу, по комнате разлился мягкий свет. Сара скинула капор и тряхнула головой, привычным движением распустив волосы. Потом подняла и пристроила на столе корзинку, которую принесла с собой, — по-видимому, ей так не терпелось рассмотреть свои покупки, что она не стала даже снимать пальто. Бережно, один за другим она начала вынимать из корзинки разные кульки и пакетики и раскладывать их на зеленой скатерти; потом составила корзинку на пол и принялась разворачивать свертки.
Прежде всего она освободила от бумаги стаффордширский фаянсовый чайник,[241] украшенный веселенькой цветной картинкой — домик у речки и влюбленная парочка (на парочку она очень внимательно посмотрела); за ним на столе появилась тоже фаянсовая пивная кружка традиционной модели — в форме головы веселого пьянчуги в лихо заломленной треуголке: и это было не викторианское, то есть не аляповатое и уродливое изделие, а настоящая старинная вещь, изящной и тонкой работы; в росписи преобладали сиреневый и палевый тона; весельчак улыбался от души и сиял всеми своими морщинками под нежно-голубой глазурью (специалисты по истории фарфора наверняка узнали бы тут руку Ральфа Ли[242]). За кружку и чайник вместе Сара отдала девять пенсов в лавочке, торговавшей подержанным фарфором. Кружка была с трещиной — и с тех пор еще больше потрескалась, что я авторитетно могу подтвердить: я сам купил ее пару лет назад, заплатив значительно дороже, чем Сара, которой она обошлась всего в три пенса… Меня, в отличие от Сары, пленила работа Ральфа Ли. Ее пленила улыбка.
Саре — как мы теперь наконец-то видим — было не чуждо эстетическое чутье; а может быть, это была просто эмоциональная реакция на ту безвкусную обстановку, в которой она очутилась. Она не знала, когда и кем создана приглянувшаяся ей вещь, но смутно чувствовала, что она уже давно служит людям, что к ней прикасались руки многих владельцев… и что теперь она принадлежит ей. Ей одной! Все еще в пальто, она поставила кружку на каминную полку и долго не сводила с нее глаз, как ребенок, который не может налюбоваться желанной игрушкой, боясь поверить, что ее не отберут.
Звук шагов в коридоре вывел ее из задумчивости. Она кинула на дверь тревожный, выжидательный взгляд. Шаги проследовали дальше. Тогда Сара сняла пальто и поворошила в камине угли, которые лениво стали разгораться; на выступ над огнем она пристроила закопченный жестяной чайник. Обратившись снова к своим покупкам, она отложила в сторону бумажные фунтики с чаем и сахаром; рядом с чайником для заварки поставила металлический бидончик с молоком. Три оставшихся свертка она унесла в спальню, всю меблировку которой составляли кровать, мраморный умывальник, небольшое зеркало и лоскуток ковра.
Но Сара не замечала ничего вокруг, упиваясь своими приобретениями. В первом свертке была ночная сорочка, которую она, даже не прикинув к себе, оставила на кровати — так спешила она развернуть второй сверток. Там оказалась шаль — темно-зеленая мериносовая шаль с изумрудно-зеленой шелковой бахромой. Эту шаль она долго не могла выпустить из рук и стояла как в трансе — и немудрено: вещь была действительно дорогая — на нее одну Сара потратила гораздо больше, чем на остальные свои покупки вместе взятые. Наконец она задумчиво поднесла шаль к лицу и прижалась щекой к мягкой и тонкой ткани, глядя на кровать, где лежала ночная сорочка; потом вдруг позволила себе — а вернее сказать, это я в первый раз позволил ей — чисто женский жест: приложила к зеленой шали прядь своих рыжевато-каштановых волос и полюбовалась полученным эффектом; еще мгновенье — и она встряхнула шаль, сложила ее по диагонали и накинула на плечи. Некоторое время она постояла, глядя на себя в зеркало; потом снова подошла к кровати и старательно обернула шалью верх ночной сорочки.
Последним она открыла самый маленький сверток: это оказался всего-навсего скатанный трубочкой бинт, который она, кинув еще один удовлетворенный взгляд на зелено-белую композицию на кровати, унесла в первую комнату и спрятала в выдвижной ящик комода — как раз в ту минуту, когда задребезжала крышка закипающего чайника.
В кошельке, который оставил ей Чарльз, было десять соверенов, и одного этого — не говоря уже о том, с чем еще связывался у нее этот подарок, — хватило, чтобы решительно изменить отношение Сары к окружающему миру. Сосчитав раз, она ежевечерне пересчитывала эти золотые монеты: не как скупец, а как человек, который без конца ходит смотреть один и тот же фильм — ради сюжета, пускай до мелочей знакомого, или ради каких-то особенно любимых кадров.
В течение нескольких дней после приезда в Эксетер она почти ничего не тратила, разве что какую-то мелочь на еду, да и то использовала собственные скудные сбережения; но зато она жадно рассматривала все, что продавалось: платья, стулья, столы, съестные припасы, вина — десятки вещей, которые в Лайме казались ей одушевленно-враждебными; там они смеялись, издевались над ней, точь-в-точь как сами двуличные жители Лайма, — они отводили глаза, стоило ей поравняться с ними, и глумились ей вслед, когда она проходила. Вот почему она так долго не решалась купить фарфоровый чайник. Можно ведь обойтись и одним жестяным; а бедность приучила ее обходиться без стольких вещей, так успешно вытравила из нее жажду приобретения чего бы то ни было, что она, как матрос, долгое время сидевший на одном сухаре в день, отвыкла наедаться досыта. Это ничуть не омрачало ее настроения — напротив: она блаженствовала, наслаждаясь первыми за свою взрослую жизнь каникулами.
Она заварила чай. На блестящей поверхности чайника плясали крохотные золотистые отражения языков пламени. Сара сидела неподвижно; казалось, она чего-то ждала. Из камина доносилось легкое потрескиванье; пламя бросало тени на освещенный потолок. Может быть, подумаете вы, необычное для нее спокойствие, уравновешенность, довольство судьбой объясняются тем, что она получила какие-нибудь вести от Чарльза или известия о нем? Нет, она не получала ничего. И пока она смотрит в огонь, я не стану гадать, чем заняты ее мысли, — как не стал гадать об этом в тот раз, когда она плакала в свою последнюю ночь в Мальборо-хаусе. Но вот она поднялась, подошла к комоду, достала из верхнего ящика чайную ложку и чашку без блюдечка, налила себе чаю и развернула последний пакет. В нем оказался пирог с мясной начинкой. Она уселась за стол и принялась ужинать; и ела она — не скрою — с большим аппетитом.
37
Респектабельность простерла свой свинцовый плащ над всей страной… и в гонках побеждает тот, кто преданнее других поклоняется этой всемогущей богине — и только ей одной.
Лесли Стивен. Кембриджские заметки (1865)
Буржуазия… под страхом гибели заставляет все нации принять буржуазный способ производства, заставляет их вводить у себя так называемую цивилизацию, т. е. становиться буржуа. Словом, она создает себе мир по своему образу и подобию.
К. Маркс и Ф. Энгельс. Манифест Коммунистической партии (1848)[243]
Вторая официальная беседа Чарльза с отцом Эрнестины оказалась гораздо менее приятной, чем первая, хотя отнюдь не по вине мистера Фримена. Несмотря на то, что втайне он презирал всех аристократов без разбора, почитая их трутнями, во многих внешних своих обычаях он был изрядный сноб. Казаться джентльменом во всех отношениях давно уже стало для него делом жизни, не менее важным, чем его реальное — и процветающее — дело. Разумом он верил, что он и есть истинный джентльмен; и только подсознательное, навязчивое стремление при любых обстоятельствах выглядеть джентльменом заставляет нас предположить, что в глубине его души еще гнездились на сей счет некоторые сомнения.
Положение рекрутов, из которых формировались новые боевые части средней и крупной буржуазии, вообще было чревато изрядными трудностями. Чувствуя себя в социальном отношении бесправными новобранцами, они знали, что в своем прежнем кругу, в мире коммерции, продолжают занимать командные посты. Одни при этом прибегали к своего рода защитной окраске и (по примеру мистера Джоррокса[244]) усердно разыгрывали из себя поместных дворян, приобретая одновременно их имения, привычки и пороки. Другие — как мистер Фримен — пытались перекроить на свой лад само понятие «поместный дворянин». Мистер Фримен тоже построил себе солидный загородный дом среди живописных сосновых лесов графства Саррей, но проживали там по большей части его жена и дочь. Сам же он представлял собою прототип нынешнего богатого дельца, имеющего контору в столице, но жить предпочитающего вдали от городской суеты. Правда, за город он выезжал не регулярно, а обычно лишь на субботу и воскресенье, да и то чаще в летнее время. И если его современный двойник заполняет досуг гольфом, разведением роз либо алкоголем и адюльтерами, то мистер Фримен в свободное время предавался исключительно положительности.
По существу, «Прибыль и Положительность» (в такой именно последовательности) он мог бы сделать своим жизненным девизом. Он сумел извлечь немалую выгоду из социально-экономических перемен, происходивших в Англии в пятидесятые и шестидесятые годы, когда акцент с производства переместился на потребление и лавка стала главнее фабрики. Первая же мощная волна, вознесшая на своем гребне Потребителя, Покупателя, Клиента, отразилась на его бухгалтерии самым благотворным образом; и в порядке компенсации за столь неожиданное обогащение — а также в подражание пуританским предкам, которые псовой охоте предпочитали охоту за грешными душами, — мистер Фримен в своей частной жизни постановил быть примером истинно христианского благочестия. Если в наши дни промышленные магнаты нередко коллекционируют живопись, прикрывая выгодное помещение капитала благопристойным налетом филантропии, то мистер Фримен жертвовал немалые средства в пользу Общества содействия христианскому образованию[245] и тому подобных воинствующих благотворительных организаций. Служившие у него ученики, помощники приказчиков и прочие жили — по нынешним меркам — в ужасающих условиях и немилосердно эксплуатировались; однако по меркам 1867 года мануфактурный и галантерейный магазин Фримена был на редкость прогрессивным, даже можно сказать — образцовым предприятием. Признательность рабочей силы должна была обеспечить ему пропуск в Царствие Небесное, а его наследникам — немалые барыши.
Мистер Фримен был человек степенный, похожий на директора школы; его серьезные серые глаза смотрели проницательно и откровенно оценивающе, так что любой человек, на которого обращался этот взгляд, поневоле чувствовал себя залежалым товаром третьего сорта. Сообщение Чарльза он, однако, выслушал с непроницаемым видом и только степенно кивнул, когда тот кончил говорить. Засим последовала пауза. Беседа происходила в кабинете мистера Фримена, в его лондонском доме близ Гайд-парка. Кабинет этот не содержал ни малейшего намека на род занятий хозяина. Вдоль стен тянулись книжные полки, уставленные солидного вида томами; имелся также бюст Марка Аврелия[246] (а может быть, лорда Пальмерстона,[247] принимающего ванну[248]) и две-три внушительных размеров гравюры, изображавшие — с первого взгляда определить было трудно — то ли праздничные шествия, то ли батальные сцены; во всяком случае, видно было, что сюжеты старинные, весьма далекие от современного окружения, и представляют человечество на ранних этапах его развития.
Мистер Фримен откашлялся, сосредоточенно рассматривая крышку своего письменного стола, обтянутую красной, тисненной золотом кожей; казалось, что приговор у него уже на языке, но почему-то он решил его отсрочить.
— М-да, новость неожиданная. Весьма неожиданная.
Снова наступило молчание, во время которого Чарльз, несмотря на досаду, почувствовал известный комизм ситуации. Он понимал, что порции высокопарных отеческих нравоучений не избежать. Но поскольку он сам навлек это на себя, ему оставалось лишь кротко переждать наступившую — и поглотившую туманную реплику мистера Фримена — томительную паузу. По правде говоря, невысказанная реакция мистера Фримена была больше реакцией бизнесмена, чем джентльмена: в голове у него мгновенно пронеслось, что визит Чарльза имеет тайную цель — добиться, чтобы он дал за дочерью побольше денег. Само по себе это его не пугало, однако тотчас же в его мозгу зародилось ужасное подозрение: что, если Чарльз заранее знал о дядюшкиной предполагаемой женитьбе — и утаил это? Мистер Фримен очень не любил оказываться в дураках при заключении какой бы то ни было сделки, а тут как-никак речь шла о предмете, которым он дорожил превыше всего.
Наконец Чарльз отважился нарушить молчание.
— Вряд ли я должен добавлять, что решение моего дядюшки было полной неожиданностью и для меня самого.
— Да, да, разумеется.
— Но я счел своим долгом немедленно поставить вас в известность — и потому я здесь.
— Весьма разумное решение. А что Эрнестина? Она уже знает?
— Ее я известил в первую очередь. Ваша дочь, естественно, находится под влиянием чувств, которые — я почитаю это за честь — которые она испытывает ко мне… — Чарльз помедлил и сунул руку в карман. — Я привез вам письмо от нее. — Он встал и положил конверт на стол; мистер Фримен устремил на письмо свой обычный сосредоточенно-оценивающий взгляд, но мысли его были, по всей видимости, заняты чем-то другим.
— У вас остается вполне достаточный независимый доход, не так ли?
— Да, не скрою, нищета мне не угрожает.
— И притом не имеется полной гарантии, что вашему дядюшке посчастливится обзавестись наследником?
— Совершенно справедливо.
— И, напротив того, есть уверенность, что брак с Эрнестиной весьма существенно упрочит ваше финансовое положение?
— Вы проявили истинную щедрость.
— Наконец, наступит и такой день, когда я отойду в мир иной.
— Право же, я…
Джентльмен одержал верх над бизнесменом. Мистер Фримен поднялся.
— Полно, мой милый Чарльз; нам незачем кривить душой друг перед другом. Я позволю себе быть с вами откровенным. Больше всего меня заботит счастье моей дочери. Но не мне вам объяснять, что брак с нею и в финансовом отношении весьма выгоден для ее избранника. Когда вы обратились ко мне за разрешением просить ее руки, я, давая вам свое согласие, руководствовался в немалой степени и тем, что заключаемый союз будет основан на взаимном уважении и взаимной выгоде. Я верю вам, когда вы говорите, что перемены в вашем положении явились как гром среди ясного неба. Мне важно, чтобы никто — даже человек, незнакомый с вашими незыблемыми моральными устоями — не мог приписать вам какие-либо корыстные мотивы. Вот что сейчас важнее всего.
— Для меня это также чрезвычайно важно, сэр.
Опять наступила пауза. Оба отлично понимали скрытый смысл сказанного, сводившийся к тому, что предстоящая женитьба даст пищу для злословия и кривотолков. Поползут слухи, что Чарльз еще до того, как сделать предложение, пронюхал о матримониальных планах дядюшки; и те же злые языки будут высмеивать недальновидность Эрнестины, упустившей завидный дворянский титул, который она с легкостью могла бы приобрести в другом месте.
— С вашего позволения, я прочту письмо.
Он взял массивный золотой нож для разрезания бумаги и вскрыл конверт. Чарльз отошел к окну с видом на Гайд-парк и погрузился в созерцание деревьев. На скамейке у самой ограды парка, за вереницей карет, двигавшихся по Бейсуотер-роуд, он заметил молоденькую девушку — судя по одежде, приказчицу или горничную; она сидела и кого-то ждала; и как раз в тот момент, когда Чарльз обратил на нее внимание, к ней подошел солдат в красном мундире. Он щеголевато отдал ей честь — и она тотчас повернулась к нему. И хотя на таком расстоянии Чарльз не мог разглядеть ее лица, по радостной готовности, с которой она обернулась, он понял, что перед ним влюбленная пара. На мгновенье солдат прижал ее руку к сердцу. Они обменялись несколькими словами. Потом она встала, взяла своего кавалера под руку, и вместе они неторопливо пошли в сторону Оксфорд-стрит.[249] Чарльз был настолько поглощен этой непритязательной сценкой, что даже вздрогнул, когда мистер Фримен, с письмом в руке, очутился рядом с ним у окна. Он улыбался.
— Пожалуй, вас заинтересует, что пишет моя дочь в постскриптуме. — Он поправил очки в серебряной оправе. — «Если вы хотя бы один миг станете слушать чепуху, которую повторяет Чарльз, я уговорю его, чтобы он похитил меня, и мы тайно обвенчаемся в Париже». — Он поднял глаза на Чарльза. — Как видите, нам не дано выбирать.
Чарльз вымученно улыбнулся:
— И все же, если вам еще понадобится время на размышление…
Мистер Фримен положил руку на плечо чересчур щепетильного жениха.
— Я скажу своей дочери, что ее нареченный достойно ведет себя перед лицом превратностей судьбы, что она может положиться на него и в радости, и в горе. И я полагаю, что чем скорее вы вернетесь в Лайм, тем лучше.
— Я вам очень признателен.
— Я признателен вам еще больше — в ваших руках счастье моей дочери. Ее письмо заканчивается легкомысленно, но все остальное там очень серьезно. — Он взял Чарльза под руку и снова подвел его к столу. — Должен вам сказать, мой милый Чарльз… — Это фамильярное обращение мистер Фримен повторял с явным удовольствием. — Должен вам сказать, что, по моему мнению, молодоженам даже полезно на первых порах приучиться подсчитывать свои расходы, сообразуясь с обстоятельствами. Но если обстоятельства окажутся… в общем, вы меня понимаете.
— Вы чрезвычайно добры.
— Не будем больше говорить об этом.
Мистер Фримен вынул связку ключей, отпер один из боковых ящиков стола и бережно спрятал туда письмо Эрнестины, как если бы это был документ государственной важности; а может быть, он просто знал привычки слуг лучше большинства викторианских хозяев. Повернув в замке ключ, он поднял глаза на Чарльза, у которого вдруг возникло неприятное ощущение, будто он сам не то слуга, не то служащий этого всевластного дельца и что хозяин, несмотря на видимое к нему расположение, волен поступить с ним, как только ему заблагорассудится. И предчувствие его не обмануло: широкий жест мистера Фримена объяснялся, пожалуй, не одним только джентльменским бескорыстием.
— Могу ли я, раз уж представился подходящий момент, чистосердечно поговорить с вами еще об одном деле, касающемся и Эрнестины, и вас?
Чарльз вежливым кивком выразил согласие, однако мистер Фримен медлил, словно думая, как бы лучше начать. С преувеличенным педантизмом он навел порядок у себя на столе, положил нож на отведенное ему место, затем встал и подошел к окну, выходившему на Гайд-парк. Немного постояв, он обернулся.
— Мой милый Чарльз, я почитаю себя во всех отношениях человеком удачливым. Во всех, кроме одного. — Он обращался к ковру, не подымая глаз. — У меня есть дочь, но нет сына. — Он снова помолчал и затем кинул осторожный, испытующий взгляд на будущего зятя. — Я полагаю, что торговля, вообще коммерческая деятельность внушает вам отвращение — как занятие, недостойное джентльмена.
— Что вы, сэр, к чему эти шаблонные фразы? Вы сами — живое доказательство обратного.
— Вы говорите искренне? Или ваши возражения тоже не более чем шаблонные фразы?
Теперь стальные серые глаза глядели на Чарльза в упор. На мгновение Чарльз смешался и в растерянности развел руками.
— Я, как всякий разумный человек, понимаю пользу коммерции, ее безусловное значение для национального…
— Да, да. Обычная присказка политиканов. Им приходится это говорить — от торговли зависит процветание всей страны. Но как бы вы отнеслись к тому, если бы вам — вам персонально — пришлось заняться коммерцией?
— Такой необходимости не возникало.
— А если бы она, предположим, возникла?
— То есть, что вы, собственно…
Он понял наконец, к чему клонит его будущий тесть; и тот, увидев на лице Чарльза испуг и изумление, поспешно сделал шаг в сторону, снова пропустив вперед свою ипостась джентльмена.
— Разумеется, я не собираюсь обременять вас никакой мелкой, будничной работой. У меня этим занимаются управляющие, бухгалтеры и прочие служащие. Но мое предприятие процветает, Чарльз. Оно расширяется. В будущем году мы открываем филиалы в Бристоле и Бирмингеме. И это только начало. Я не могу оставить вам в наследство империю в политическом или географическом смысле этого слова. Но я убежден, что со временем Эрнестина — и вы — окажетесь владельцами в некотором роде империи. — Мистер Фримен принялся расхаживать взад и вперед по комнате. — Пока все мы полагали, что на ваши плечи ляжет управление поместьем дядюшки, я не заводил об этом речь. Но вы обладаете достаточной энергией, образованием, способностями…
— Покорнейше благодарю за добрые слова, однако в области, о которой идет речь, я полный… почти полный невежда.
Мистер Фримен решительным жестом отмел этот слабый аргумент.
— Здесь гораздо важнее природная проницательность, способность внушать уважение, трезво судить о людях. А этими качествами, насколько я знаю, вы не обделены.
— Я не вполне понимаю, что именно вы имеете в виду.
— На ближайшее время — ничего определенного. Год-два после женитьбы вы и не сможете ни о чем думать. Все посторонние дела и заботы будут казаться вам лишними. Но если все же наступит день, когда вам… когда вы сочтете небезынтересным познакомиться поближе с коммерческим предприятием, которое вы рано или поздно унаследуете как супруг Эрнестины, то для меня — и, смею вас уверить, для миссис Фримен — не будет большего удовольствия, чем поощрить и всячески укрепить этот ваш интерес.
— Меньше всего мне хотелось бы показаться неблагодарным, но я… я хочу сказать — эта деятельность настолько не соответствует моим природным склонностям… моим скромным способностям…
— Я предлагаю вам всего-навсего партнерство. Это не выразится, собственно, ни в каких обременительных обязанностях. На первых порах вы будете изредка наведываться в контору, познакомитесь с основами управления, чтобы в дальнейшем осуществлять за ним самый общий надзор. Я думаю, вы удивитесь, когда увидите, какие люди занимают у меня наиболее ответственные должности. Это люди вполне достойные, которым не стыдно пожать руку.
— Уверяю вас, мои колебания ни в коей мере не связаны с соображениями социальными.
— Значит, они порождены исключительно вашей скромностью. И тут, позвольте вам заметить, вы себя просто недооцениваете, молодой человек. День, о котором я уже упоминал, рано или поздно настанет — я не вечен; и что тогда? Конечно, вы сумеете так или иначе распорядиться тем, что я всю жизнь создавал собственными руками. Вы наймете, если вам посчастливится, толковых управляющих. Но дело ведь не в этом. Для успеха предприятия необходимо, чтобы владелец возглавлял его не номинально, а фактически — точно так же как для успешных действий армии необходим энергичный полководец. Даже лучшие в мире солдаты не смогут выиграть битву, если некому ими командовать.
Эта впечатляющая параллель — в сочетании с обещанной отсрочкой — поставила Чарльза в положение Христа в пустыне:[250] Иисус тоже получил сорок дней и ночей на раздумье, чтобы сатана мог легче соблазнить его. Но Чарльз помнил о том, что он дворянин, а дворянину не пристало заниматься ремеслом торгаша. Он силился как-то выразить эту мысль, не задев чувства своего собеседника, но слова не шли у него с языка. Нерешительность в деловых переговорах есть признак слабости. Мистер Фримен не замедлил воспользоваться своим преимуществом.
— Вы никогда не убедите меня в том, будто все мы произошли от обезьян. Я нахожу, что это богохульство. Но я много размышлял о некоторых идеях, изложенных вами в прошлый раз, во время нашего небольшого спора. Не будете ли вы любезны напомнить мне это положение… как оно формулируется… что-то насчет конечной цели эволюции. Вид должен изменяться…
— Для того чтобы выжить. Он должен приспосабливаться к изменениям в окружающей среде.
— Именно, именно. Вот в это я готов поверить. Я старше вас на двадцать лет. Кроме того, род моих занятий обязывает меня всю жизнь приспосабливаться — и незамедлительно — к изменяющимся модам и вкусам, в противном случае я не выживу. Я обанкрочусь. Времена, знаете ли, уже не те. Мы живем с эпоху прогресса. А прогресс похож на коня с норовом. Либо вам удастся его обуздать, либо он закусит удила и понесет вас, куда ему вздумается. Я вовсе не утверждаю — Боже упаси! — что быть аристократом — недостаточно почтенное занятие. У меня и в мыслях нет ничего подобного. Но наш век — век действия, век великих свершений, Чарльз. Вы скажете, что это вас не касается, что все это низкие материи. Но задумайтесь — может быть, они не так уж недостойны вашего внимания? Я прошу вас только об одном: подумайте, поразмыслите хорошенько! Я не жду от вас решения сей же час. Поспешность ни к чему. — Он помолчал. — Но не отвергайте моего предложения, не обдумав его со всем возможным хладнокровием. Вы обещаете?
Чарльз был окончательно сбит с толку; он чувствовал себя третьесортным образцом товара, какой-то неудачно скроенной салфеткой — жертвой эволюции во всех отношениях. Намеки мистера Фримена сделали свое дело: все дремавшие в нем подозрения насчет бесполезности собственного существования пробудились с новой силой. Чарльз сознавал, что для отца Эрнестины он бездельник и трутень, и понимал, чего от него ждут: он обязан отработать женино приданое. Он хотел бы укрыться за ширмой холодной сдержанности — но в голосе мистера Фримена, кроме настойчивости, сквозила теплота: он обращался к будущему зятю уже по-родственному. Вся его прошлая жизнь вдруг представилась Чарльзу как приятная прогулка по живописным холмам; теперь же перед ним простиралась бескрайняя унылая равнина, и где-то далеко маячила конечная цель его пути — но в отличие от другого, более знаменитого паломника,[251] он видел впереди не Счастие и Совершенствование, а только Долг и Унижение.
С трудом он заставил себя взглянуть в глаза мистеру Фримену — выжидающие, пристальные, всему знающие цену.
— Должен признаться, вы застигли меня несколько врасплох.
— Я прошу только об одном: подумайте над моим предложением.
— Непременно. Разумеется. Серьезнейшим образом подумаю.
Мистер Фримен направился к двери и, открыв ее, с улыбкой повернулся к Чарльзу.
— Боюсь, что вам предстоит еще одно испытание. Миссис Фримен уже сгорает от нетерпения — она жаждет услышать все свеженькие лаймские сплетни.
Они прошли широким коридором и оказались на просторной лестничной площадке, с которой открывался вид на внушительных размеров вестибюль. Его убранство почти во всем соответствовало новейшим вкусам. Однако же, спускаясь по ступеням пологой лестницы, навстречу ожидавшему в почтительной позе лакею, Чарльз чувствовал себя как лев в железной клетке; его не покидало смутное ощущение униженности. Внезапно он испытал прилив острой тоски по нежно им любимому Винзиэтту с его «дурацкими» старыми картинами и нелепой прадедовской мебелью; он все бы отдал за вековую прочность и надежность его стен, за царившую в них атмосферу sa-voir-vivre.[252] В отвлеченном виде теория эволюции казалась необыкновенно заманчивой; на практике же она оборачивалась наглой, выставленной напоказ вульгарностью, такой же нестерпимой, как свежепозолоченные коринфские колонны по обеим сторонам дверей в гостиную, у которых Чарльз и его мучитель задержались на секунду («Мистер Смитсон, сударыня!»), прежде чем переступить порог.
38
А. Теннисон. Мод (1855)
- В думах потомков моих на мне отразится — как знать? —
- Век золотой, и его свет воссияет в веках;
- Тело и сердце умрут, но останется эта печать —
- Иначе стоит ли жить? Все мы лишь пепел да прах.
Когда Чарльз наконец покинул особняк Фрименов, на город уже спустились прохладные, свежие сумерки; повсюду зажглись газовые фонари. В легком вечернем тумане аромат весенней листвы Гайд-парка смешивался с давно привычным запахом сажи. Стоя на широких ступенях парадного входа, Чарльз вдохнул этот терпкий, чисто лондонский воздух и, отпустив поджидавший его экипаж, решил пройтись пешком.
Еще без всякой определенной цели, он направился в сторону своего клуба на площади Сент-Джеймс[253] вдоль ограды Гайд-парка — той самой массивной чугунной ограды, которая три недели спустя рухнула под напором разъяренной толпы (на глазах его смертельно перепуганного недавнего собеседника) и тем самым ускорила принятие знаменитого Билля о реформе.[254] Миновав ограду, он повернул на Парк-лейн. Но эта улица была так запружена каретами, что Чарльзу не захотелось по ней идти. Уличные пробки в викторианские времена были ничуть не лучше нынешних, а шума от них было даже гораздо больше — колеса делались тогда с железными шинами, и все они немилосердно скрежетали по гранитной брусчатке мостовой. Поэтому Чарльз решил срезать путь и свернул наугад в одну из улиц, ведущих к центру Мейфэра. Туман тем временем сгустился — не настолько, чтобы поглотить все окружающее, но достаточно для того, чтобы придать домам, экипажам, прохожим призрачную расплывчатость сновидений, — словно по городу шагал не он, а пришелец из иного мира, некий новоявленный Кандид,[255] воспринимающий только внешнюю оболочку вещей и событий, человек, внезапно утративший чувство иронии.
Без этой спасительной способности, одного из важнейших своих душевных свойств человек становится беззащитен, словно голый среди толпы; приблизительно такое ощущение охватило и Чарльза. Он не мог бы теперь объяснить, что заставило его искать встречи с отцом Эрнестины, когда довольно было послать ему письмо. Собственная щепетильность задним числом представлялась ему нелепой — впрочем, столь же нелепыми казались и все рассуждения о бережливости, о необходимости урезать расходы, сообразуясь с обстоятельствами. В те времена — и в особенности по вечерам, когда город заволакивался туманом — состоятельные лондонцы предпочитали передвигаться не пешком, а в экипаже; пешеходы по большей части были из низов. Поэтому на пути Чарльзу встречались почти сплошь представители малоимущих сословий: слуги из окрестных богатых домов, писари, приказчики, нищие, метельщики улиц (весьма распространенная профессия при тогдашнем обилии лошадей), разносчики, уличные мальчишки, случайные проститутки. Он знал, что любому из них даже сто фунтов в год показались бы сказочным богатством; а между тем он сам — полчаса назад — еще выслушивал сочувственные речи по поводу того, как тяжело ему будет сводить концы с концами, имея в двадцать пять раз больший годовой доход.
Чарльз не принадлежал к ранним поборникам социализма. Свое привилегированное имущественное положение он не воспринимал как нечто зазорное, поскольку сознавал, что лишен многих других привилегий. И за доказательствами не надо было далеко ходить. Среди тех, кто обгонял его или попадался навстречу, он почти не видел недовольных судьбой, если не считать нищих — но от них этого требовали законы ремесла: иначе им не стали бы подавать милостыню. Он же, напротив, был глубоко несчастлив, несчастлив и одинок. Положение обязывало его отгораживаться от мира громоздкими лесами условностей, и мысленно он сравнивал эти леса с тяжеловесным панцирем — причиной гибели гигантских древних пресмыкающихся: бронтозавров, динозавров и прочих ящеров. Он даже замедлил шаг, задумавшись об этих бесследно вымерших чудовищах, а потом и вовсе остановился — бедное живое ископаемое… Вокруг него сновали взад и вперед более гибкие, более приспособленные формы жизни; они кишели, словно амебы под микроскопом, заполняя своим безостановочным движением узкую улочку между торговых рядов, в которую он забрел.
Две шарманки играли наперебой, заглушая друг друга; третий бродячий музыкант еще громче бренчал на банджо. Продавцы горячей картошки, свиных ножек («С пылу, с жару — пенни за пару!»), жареных каштанов. Старуха, торгующая спичками; еще одна, с корзинкой желтых нарциссов. Водопроводчики, точильщики, мусорщики в клеенчатых картузах, мастеровые в плоских квадратных кепках; и целая орава уличной мелюзги, малолетних оборвышей — кто примостился на ступеньках, кто на обочине тротуара, кто стоял, подпирая фонарный столб; и все шныряли глазами по сторонам, как ястребы в поисках добычи. Один из них замер на бегу — как все почти мальчишки, он был босиком и бегал взад-вперед, чтобы согреться, — и пронзительно свистнул другому сорванцу, который, размахивая пачкой цветных литографий, кинулся к Чарльзу, наблюдавшему из-за кулис эту людную сцену.
Чарльз поспешно зашагал прочь, чтобы укрыться там, где потемнее. Вслед ему раздался визгливый мальчишеский голос, во всю глотку запевший непристойную балладу, которая пользовалась особой популярностью в описываемом нами году:
- Пойдем-ка со мною, красавчик милорд,
- Мы славно вдвоем посидим;
- Сперва опрокинем по кружке пивца,
- А после тир-ли-ди-ли-лим — ого-го!
- А после тир-ли-ди-ли-дим.
Эта песенка, сопровождавшаяся гоготом и издевательскими выкриками, еще долго преследовала Чарльза; и, отойдя наконец на безопасное расстояние, он понял, что в лондонском воздухе незримо присутствует еще один компонент — физически не такой ощутимый, как запах сажи, однако столь же несомненный: аромат греха. Дело было даже не в жалких фигурах проституток, время от времени попадавшихся ему на пути: они провожали его взглядами, но приставать к нему не решались (их отпугивал его чересчур благопристойный вид — они искали добычу помельче), — дело было в атмосфере анонимности, свойственной большому городу; в ощущении, что здесь все можно скрыть и утаить и самому остаться незамеченным.
Лайм был полон всевидящих глаз — Лондон же казался населенным слепцами. Никто не глядел на Чарльза, никто не оборачивался ему вслед. Он был почти что невидимкой, как бы вовсе не существовал — и это наполняло его чувством свободы, чувством скорее горьким, потому что на деле он потерял свободу — так же как потерял Винзиэтт. Все в жизни было потеряно — и все вокруг напоминало ему об этом.
Мимо торопливым шагом прошли двое, мужчина и женщина; до Чарльза донеслась французская речь. Французы! У него мелькнула мысль: хорошо бы сейчас оказаться в Париже… вообще где-нибудь за границей… снова попутешествовать… Куда бы деться, куда бы деться… Раз десять он повторил в уме эти слова, но тут же мысленно одернул себя, коря за непрактичность, за отсутствие чувства реальности и чувства долга.