Любовница французского лейтенанта Фаулз Джон
Он миновал длинный ряд конюшен — теперь на этом месте красуются модные одноквартирные коттеджи, а тогда царила обычная предвечерняя суета: конюхи орудовали щетками и скребницами; из-под навеса выводились упряжки; цокали копытами запрягаемые лошади; громко насвистывал кучер, занятый мытьем кареты, — близилось время разъездов, когда наемные экипажи были нарасхват. И Чарльзу пришла на ум теория, поразившая его самого: как это ни парадоксально, простому люду живется веселее и беззаботнее, чем господам; низы втайне счастливее верхов. Вопреки утверждениям радикалов, будто низшие слои общества страдают и стонут под гнетом пресыщенных самодуров-богачей, Чарльз видел в них вполне довольных жизнью паразитов. Он вспомнил, как несколько месяцев назад в Винзиэтте набрел на ежа. Он пошевелил его тростью — еж немедленно свернулся в клубок, и Чарльз разглядел между торчащими во все стороны колючками целый рой потревоженных блох. В тот раз натуралист взял в нем верх, и этот неаппетитный симбиоз пробудил скорее любопытство, чем отвращение; теперь же ему показалось, что роль ежа в этом прообразе сосуществования и взаимозависимости двух миров отведена ему самому, что единственное доступное ему средство самозащиты — свернуться, притворившись мертвым, и ощетинить иголки своих легко уязвимых аристократических чувств.
Некоторое время спустя он поравнялся с лавкой скобяных товаров и там помедлил, глядя сквозь стекло на лавочника в котелке и холщовом переднике; он отсчитывал свечи девочке лет десяти, которая стояла перед прилавком на цыпочках, сжимая в покрасневшем кулачке приготовленные заранее деньги.
Торговля. Коммерция. При воспоминании о предложенной ему сделке лицо Чарльза вспыхнуло краской стыда. Теперь он ясно видел всю ее оскорбительность; предложить ему нечто подобное можно было только питая откровенное презрение к его классу. Не мог же Фримен не понимать, что из Чарльза не получится торговец, что он не годится на роль лавочника. И сам он должен был сразу же ответить хладнокровным и категорическим отказом; но мог ли он решиться на это, если торговое дело тестя составляло источник его собственного будущего благополучия? Вот мы и подошли вплотную к тому, что возмущало Чарльза больше всего, что разъедало сейчас его душу: он чувствовал себя марионеткой в руках родителей невесты, мужем-товаром, покупаемым за деньги. Его не утешало то обстоятельство, что такого рода браки были в его кругу не редкость — они опирались на традицию, идущую от тех времен, когда брак по расчету рассматривался как чисто деловой контракт: одна сторона предлагала титул, другая деньги, и оба супруга обязывались соблюдать основные пункты договора — но никак не более того. Однако времена изменились; брак теперь представлял собою добродетельный, священный союз, благословляемый церковью, и основанием этого воистину христианского союза служила чистая любовь, а не чистоган. Даже если бы он сам, с несвойственным ему цинизмом, решил жениться исключительно по расчету, Эрнестина — он это твердо знал — никогда не смирилась бы с тем, чтобы чувство в их браке было отодвинуто на второй план. Она требовала бы неустанных доказательств того, что он женился на ней по любви и только по любви. За ее деньги он обязан был бы платить вечной признательностью; одни уступки неизбежно повлекли бы за собой другие — и рано или поздно, не мытьем так катаньем, его втянули бы в это ненавистное партнерство…
И тут, словно по какому-то роковому волшебству, он завернул за угол — и прямо перед ним, в конце переулка, утопавшего в коричневатом сумраке, возник высокий, ярко освещенный фасад. Чарльз думал, что находится где-то недалеко от Пиккадилли; но этот сияющий, как золото, дворец высился к северу от него, и он понял, что сбился с пути и оказался вместо того вблизи от Оксфорд-стрит — и, опять-таки по роковому совпадению, от той именно ее части, где расположен был мануфактурный магазин мистера Фримена. Как в трансе, он прошагал темный переулок до конца и, выйдя на Оксфорд-стрит, увидел здание магазина во всем его многоярусном великолепии — сверкающие зеркальные стекла витрин (вставленные, кстати, совсем недавно), а за ними — груды ситцев, кружев, готового платья, рулоны шерстяных материй. Особенно бросались в глаза скатанные или разложенные на прилавках ткани, окрашенные новоизобретенными анилиновыми красителями; казалось, что эти резкие, кричащие цветовые пятна отравляют самый воздух вокруг — в них было что-то нагло-вызывающее, от них разило нуворишеством. На всех товарах белели ярлычки с ценами. Магазин был еще открыт, и через распахнутые двери входили и выходили люди. Чарльз попробовал представить себе, как он сам входит в эти двери — но не смог. Он скорее бы поменялся местами с нищим, прикорнувшим в соседней подворотне.
Да, теперь этот гигантский магазин уже не казался Чарльзу, как раньше, предметом малореальным, чьей-то досужей выдумкой, мифическими золотыми россыпями где-нибудь в далекой Австралии. Теперь он явился ему во всем своем могуществе — как исполинская, пышущая жаром машина, как чудище, готовое заглотить и перемолоть всех, кто посмеет приблизиться. И в те дни нашлось бы немало людей, которые сочли бы пределом мечтаний стоять, как стоял сейчас Чарльз, перед этим громадным зданием и сознавать, что воплощенное в нем богатство и власть принадлежат им — стоит лишь протянуть руку. Но наш герой замер на противоположной стороне улицы и даже закрыл глаза, словно надеясь, что, исчезнув из его поля зрения, магазин навсегда исчезнет с лица земли.
Разумеется, в его отказе от этого рая земного было нечто отнюдь не похвальное — известный снобизм, подчинение авторитету покойных предков, имевших право судить и осуждать. Был тут и элемент инерции и лени, боязнь обыденности, повседневного труда, непривычка сосредоточивать внимание на мелочах. Был тут, наконец, и элемент малодушия — поскольку наш герой, как вы, вероятно, заметили, всячески избегал контактов с новыми людьми, в особенности с низшими по положению. Одна мысль о том, что ему пришлось бы так или иначе иметь дело с безликими, тенеобразными силуэтами, которые толпились у витрин и мелькали в дверях магазина, вызывала у него тошноту. Нет, это исключалось начисто.
Но в его отказе было и нечто вполне благородное: убеждение, что деньги не могут быть целью жизни. Пусть ему не суждено было стать вторым Дарвином или Диккенсом, великим художником или ученым; пусть ему на роду было написано прожить весь век ничтожным дилетантом, трутнем — назовите как хотите, — ничем не способствуя благопроцветанию общества и предоставляя трудиться другим. Но зато он испытал минутное удовлетворение от того, что не поступился чувством собственного достоинства; это бесповоротное и добровольное отречение — отречение от всего, кроме разве своих колючек — было последним, что еще могло спасти Чарльза как представителя обреченного класса, почти последней из оставленных ему свобод. В голове его с предельной ясностью обозначилась мысль, если только я переступлю этот порог, мне конец.
Проблема выбора, стоявшая перед Чарльзом, может показаться вам устаревшей, неактуальной, представляющей сугубо исторический интерес; я, собственно, и не собираюсь выступать в защиту Джентльмена: в 1969 году этот биологический вид находится на грани вымирания — во всяком случае, он подошел к своей последней черте гораздо ближе, чем мог предвидеть наш герой, даже с его пессимистическим воображением, в тот далекий апрельский вечер. Говорят, что смерть в природе вещей; это неверно: смерть сама есть природа вещей. Но умирает только форма. Материя бессмертна. В бесконечной веренице сменяющих друг друга форм, которая именуется существованием, можно усмотреть не просто смену, а своего рода продолжение — продолжение одной вымершей формы в другой, жизнь после смерти. Лучшие черты джентльмена викторианской эпохи восходят к добродетелям preux chevaliers,[256] средневековых рыцарей без страха и упрека,[257] а в наши дни эти достоинства можно обнаружить в новейшей разновидности джентльмена — в породе людей, которых мы называем учеными, поскольку поток эволюции несомненно повернул именно сюда. Иначе говоря, любая культура, какой бы антидемократической или, наоборот, эгалитарной[258] она ни была, нуждается в известного рода элите: критической и в то же время самокритичной, сомневающейся во всем и в самой себе — и при этом живущей согласно определенным правилам поведения. Правда, со временем эти правила из строго этических могут превратиться в нечто противоречащее законам этики и привести данную форму элиты к гибели; однако каждая ее разновидность, вымирая, приносит определенную историческую пользу, потому что строит и укрепляет основу для более действенного осуществления своей функции в будущем.
Быть может, вы не сразу уловите связь между Чарльзом образца 1267 года с его новомодными, заимствованными у французов понятиями о целомудрии и хождениями за святыми Граалями,[259] Чарльзом 1867 года с его ненавистью к коммерции и Чарльзом наших дней — ученым-кибернетиком, который остается глух к возмущенным воплям гуманитариев, этих тонко организованных натур, начинающих сознавать собственную ненужность. Но связь существует: все они отвергали — или продолжают отвергать — идею обладания как жизненной цели, независимо от того, что является вожделенным объектом: женщина, прибыль любой ценой или право диктовать скорость прогресса. Ученый — просто очередная форма; вымрет и она.
Все, о чем я говорю, возвращает нас к глубокому и непреходящему смыслу евангельского мифа об искушении в пустыне. Если человек наделен умом и образованностью, ему не избежать своей пустыни: он рано или поздно подвергнется искушению. Противодействие соблазну может быть неразумным; но это всегда победа добра над злом. Вы отказались от соблазнительной, хорошо оплачиваемой должности в фирме, нуждающейся в прикладных математиках, и предпочли продолжать свою академическую деятельность? На последней выставке ваши картины продавались хуже, чем на предыдущей, однако вы не собираетесь менять свой новый стиль в угоду публике? Вы только что приняли какое-то важное решение, пренебрегая соображениями личной выгоды, и упустили шанс что-то присвоить и приобрести? Тогда не осуждайте Чарльза за его душевное смятение, не ищите в нем пережитков пустопорожнего снобизма. Постарайтесь разглядеть в моем герое главное: человека, который пытается преодолеть свою историческую ограниченность — даже если сам он этого не сознает.
Чарльз боролся и сопротивлялся не только из присущего человеку инстинктивного стремления сохранить свою личность; за этим стояли многие годы раздумий, сомнений, самопознания. Он понимал, что с него запрашивают непомерно высокую цену — все его прошлое, лучшую часть его самого; он был не в силах признать бессмысленным все, к чему стремился до сих пор, — хоть и не сумел воплотить свои мечты в реальность. Он все время искал смысла жизни; более того, он даже думал — жалкий простак! — что этот смысл уже начал приоткрываться ему в каких-то мгновенных озареньях. Можно ли винить его за то, что он не наделен был даром передать суть этих мгновенных озарений своим ближним? Что сторонний наблюдатель увидел бы в нем лишь поверхностного самоучку, безнадежного дилетанта? Как-никак он собственным умом постиг важную истину: что за смыслом жизни в магазин Фримена ходить не надо.
Но в основе всего этого — по крайней мере в сознании Чарльза — неизменно присутствовала Дарвинова теория о выживании наиболее приспособленных, в первую очередь определенный ее аспект, который они с доктором Гроганом обсуждали в тот памятный вечер в Лайме. Итог их диспута был весьма оптимистичен — оба согласились на том, что дарованная человеку способность к самоанализу есть высочайшая привилегия, весьма ценное его преимущество в процессе приспосабливания к условиям существования. Это ясно доказывало, что свобода воли мыслящего индивида вне опасности. Если надо изменяться, чтобы выжить — а с этим тезисом не спорят даже Фримены! — то хотя бы можно выбрать способ адаптации по своему вкусу. В теории все получалось очень гладко; на практике же — и печальная реальность вновь нахлынула на Чарльза — выходило иначе…
Он попал в ловушку, из которой ему не вырваться. Невероятно, но так оно и есть.
Еще секунду он противился невыносимому давлению своей эпохи; потом вдруг почувствовал озноб, и его заколотила дрожь бессильного гнева против мистера Фримена и всего, что было с ним связано.
Он поднял трость и остановил проезжавший кэб. Усевшись, он откинулся на потертом кожаном сиденье и закрыл глаза; и в его воображении возник отрадный, несущий утешение образ. Надежда? Мужество? Решимость? Увы, совсем не то… Его мысленному взору явилась чаша, наполненная до краев горячим пуншем, и бутылка шампанского.
39
Пускай я продажная женщина — что из того? Какое право имеет общество поносить меня? Разве общество меня чем-нибудь облагодетельствовало? И если общество смотрит на меня как на отвратительную язву, то не следует ли сперва поискать причины этого недуга в самом прогнившем теле? Разве я не полноправное дитя общества? Почему же я считаюсь в нем незаконнорожденной?
Из письма, помещенного в газете «Таймс» 24 февраля 1858 г.[260]
Горячий пунш, шампанское — с философской точки зрения эти средства могут показаться не слишком серьезным итогом столь длительных душевных терзаний; но в Кембридже их из года в год прописывали как панацею от всех бед, и хотя Чарльз с тех пор, как вышел из университета, успел порядком расширить свой опыт по части бед, лучшего лекарства от них ему найти не удалось. По счастью, клуб, к которому Чарльз принадлежал — как и большинство дворянских клубов в Англии, — основывался на простом и весьма доходном принципе: поскольку студенческие годы — это наши лучшие годы, члены клуба должны иметь возможность вновь окунуться в беззаботную атмосферу своей юности. Там радости обеспеченной университетской жизни не омрачались второстепенными и досадными ее сторонами — вроде профессоров, деканов и экзаменов. Такого рода клуб призван был ублажать юнца, живущего в каждом взрослом мужчине. И там отменно готовили молочный пунш.
Случилось так, что первыми, кто попался Чарльзу на глаза, чуть только он переступил порог курительной, были два его бывших однокашника. Один был младший сын епископа и главным делом своей жизни почитал пятнать почтенное имя отца. Другой носил титул, на который до недавнего времени претендовал наш герой: титул баронета. Явившись на свет с солидной порцией нортумберлендских земель в кармане, сэр Томас Бург представлял собою весьма твердую скалу, которую не удалось сдвинуть с места даже всесильной истории. Предки его с незапамятных времен предавались таким освященным традицией занятиям, как охота, пьянство и распутство, и эти семейные традиции он с должным усердием хранил и приумножал. Более того, в Кембридже, в студенческие годы, он был заводилой той беспутной компании, к которой на какое-то время прибился Чарльз. Ныне он был знаменит своими похождениями — и в духе Миттона,[261] и в духе Казановы.[262] Уже не единожды раздавались возмущенные голоса, требовавшие исключить его из членов клуба; но поскольку он обеспечивал этот самый клуб углем для отопления из собственных шахт — и притом уступал его по дешевке, почти что даром, — всегда находились люди, способные урезонить сторонников крайних мер. К тому же в его образе жизни было нечто прямое и честное. Он грехотворничал без стыда, но и без ханжества. Щедрость его не знала удержу — добрая половина членов клуба, особенно молодежь, перебывала у него в должниках; деньгами он ссужал чисто по-джентльменски: всегда с готовностью давал отсрочку и, разумеется, не брал процентов. Он первым вызывался вести запись ставок — было бы на что поставить; и, глядя на него, завсегдатаи клуба — за вычетом самых закоренелых трезвенников — вспоминали со вздохом свое не такое уж трезвое прошлое. Ростом он был невелик, широкоплеч, всегда румян — то ли от вина, то ли от свежего воздуха; его глаза светились той несравненной простодушной, туманно-голубой невинностью, которая свойственна взгляду падшего ангела. И сейчас, при виде Чарльза, глаза эти сощурились в приветливой улыбке.
— Чарли! Какими судьбами? И как, черт побери, тебе удалось улизнуть из матримониальной кутузки?
Чарльз улыбнулся, смутно сознавая некоторую глупость своего положения.
— Добрый вечер, Том. Здравствуй, Натаниэль! (Упомянутый персонаж — бельмо на глазу злополучного епископа — только поднял в ответ руку с томным видом, не вынимая вечной сигары изо рта.) Отпущен под честное слово. Видишь ли, моя невеста в Дорсете — пьет целебные воды.
Том подмигнул:
— В то время как ты глотаешь целительный воздух свободы — а может, и что-нибудь покрепче? По слухам, твоя избранница — украшение нынешнего сезона. Нат подтвердит. Он, между прочим, сохнет от зависти. Считает, что тебе дьявольски повезло. Жениться на такой красотке — да еще на таких условиях! Где справедливость? Верно я говорю, Нат?
Отпрыск епископа, как всем было известно, испытывал вечную нужду в деньгах, и Чарльз понимал, что красота Эрнестины — отнюдь не главный предмет его зависти. В девяти случаях из десяти он закончил бы на этом разговор и углубился в чтение газет или присоединился к каким-нибудь другим своим знакомым с менее подмоченной репутацией. Но сегодня его устраивало именно такое общество. Не приговорить ли бутылочку шампанского? А как они смотрят на пунш? Оба оказались не прочь. И Чарльз остался с ними.
— Кстати, Чарльз, как здоровье твоего драгоценного дядюшки? — И сэр Том снова подмигнул, но эта фамильярность казалась настолько неотъемлемой от его натуры, что обижаться на него было невозможно. Чарльз пробормотал, что дядюшка совершенно здоров.
— Как у него насчет собак? Спроси при случае, не нужна ли ему пара отличных нортумберлендов. Я их сам вскормил и вспоил, и не след мне их расхваливать, но собачки просто загляденье. Помнишь Урагана? Его внуки. — Ураган однажды провел лето в Кембридже без ведома и разрешения властей — сэр Том чуть не целый семестр тайком держал его у себя на квартире.
— Помню, еще бы. И мои лодыжки тоже его не забыли.
Сэр Том широко ухмыльнулся:
— Да, он к тебе питал особое пристрастие… Кого любил, того и кусал — такая уж у него была привычка… Добрый старый Ураган, упокой Господи его душу! — И сэр Том осушил очередной стакан пунша с выражением такой скорби, что оба его собутыльника расхохотались. И проявили бессердечие, потому что скорбь была самая что ни на есть искренняя.
В таких разговорах незаметно прошло два часа — и было выпито еще две бутылки шампанского, и еще одна чаша пунша, и были съедены котлеты и жаркое (из курительной вся троица перекочевала в обеденный зал); жаркое пришлось запить изрядным количеством бордоского, а действие последнего понадобилось, в свою очередь, смягчить графинчиком-другим портвейну.
Сэр Том и епископский сын имели богатый опыт по части возлияний и выпили не в пример больше Чарльза. К концу второго графинчика оба, если судить по внешним признакам, были пьяны в дым — Чарльзу же, напротив, удавалось сохранять фасад относительной трезвости и благопристойности. Однако на деле все обстояло как раз наоборот, и разница в их состоянии не замедлила сказаться, чуть только они встали из-за стола и, как туманно выразился сэр Том, решили «немножко проехаться по городу». По дороге к дверям обнаружилось, что именно Чарльз не вполне твердо держится на ногах. Он не был еще настолько пьян, чтобы не почувствовать известного смущения; почему-то ему почудился устремленный на него осуждающий взгляд мистера Фримена — хотя, разумеется, человеку, так близко связанному с торговлей, как мистер Фримен, доступ в этот клуб был заказан.
Кто-то помог Чарльзу накинуть плащ; кто-то протянул ему шляпу, перчатки и трость; каким-то образом он очутился на свежем воздухе, на улице, окутанной туманом, — против ожиданий, не особенно густым; и Чарльз поймал себя на том, что сосредоточенно рассматривает фамильный герб на дверце кареты сэра Тома. Вновь его болезненно ужалила мысль о Винзиэтте; потом герб на дверце покачнулся, приблизился… Кто-то подхватил его под мышки, и через секунду он уже сидел в карете рядом с сэром Томом; напротив них расположился епископский сын. Чарльз не был пьян до такой степени, чтобы не заметить, как его приятели перемигнулись, — но он не стал спрашивать, в чем дело, поскольку с трудом ворочал языком. Да и что за важность? Он не жалел, что выпил: приятно было, что все вокруг колышется, плывет; и прошлое, и будущее казалось теперь таким несущественным… Его подмывало рассказать своим спутникам про миссис Беллу Томкинс, про то, что Винзиэтт тоже уплыл… но и для этого он был еще недостаточно пьян. Джентльмен даже навеселе должен оставаться джентльменом. Чарльз повернулся к Тому:
— Том… Том, дружище! И что это тебе так в-в… везет?
— И тебе везет, душа моя. Нам всем чертовски везет.
— А куда нас в-в… везут?
— Везучих всегда везут в хорошее место! Туда, где и ночью весело! Верно я говорю, Нат?
Наступило молчание; Чарльз предпринял слабую попытку определить, в каком направлении они едут, и не заметил, как его приятели опять перемигнулись. Мало-помалу смысл слов, произнесенных сэром Томом, начал доходить до его сознания. С величавой медлительностью он повернул голову.
— Где ночью… весело?
— Мы едем к мамаше Терпсихоре,[263] Чарльз. Спешим принести жертву на священный алтарь муз. Теперь понятно?
Чарльз перевел недоуменный взгляд на ухмыляющуюся физиономию епископского сына.
— Муз?
— Можно их и так называть.
— Фигура речи! Метонимия! — пояснил сын епископа. — Говорим «Венера», а подразумеваем — puella.[264]
Чарльз еще некоторое время оцепенело смотрел на них обоих, потом вдруг улыбнулся: «Превосходная мысль!» — и снова уставился в окно все с тем же отрешенно-величавым видом. Он понимал, что сейчас самое время остановить экипаж и распрощаться со своими собутыльниками. На мгновенье все встало на свои места, и он вспомнил об их скандальной репутации. Потом, откуда ни возьмись, перед ним возникла Сара — поднятое к нему лицо, закрытые глаза, их поцелуй… Из-за чего, в сущности, весь переполох? Теперь он понял яснее ясного, чем были вызваны все его треволнения; ему нужна была женщина — только и всего. Ему нужно было удовлетворить свою похоть — это требовалось его организму, точно так же как ему требовалась иногда хорошая доза слабительного. Он поглядел через плечо на своих спутников. Сэр Том развалился рядом с ним, в углу кареты; епископский сын взгромоздил ноги на сиденье. Шляпы у обоих были лихо сдвинуты набекрень, как у завзятых повес и гуляк. На сей раз перемигнулись все трое.
Скоро они влились в густой поток экипажей, направлявшихся в ту часть викторианского Лондона, от описания которой мы нарочно до поры до времени воздерживались, хотя она занимала в столице центральное положение, отнюдь не только топографически, и без нее картина эпохи была бы неполной: это был район казино (скорее домов свиданий, нежели игорных домов), кофеен, табачных лавок, располагавшихся на главных улицах (на Хеймаркете, на Риджент-стрит), — и почти сплошных домов терпимости в боковых улочках и переулках. Карета миновала знаменитую устричную лавку на Хеймаркете («Омары, устрицы, лососи копченые и маринованные») и не менее прославленное заведение, торговавшее печеной картошкой, — под громкой вывеской, в которой фигурировало имя принца Альберта; его хозяин был известен под кличкой Хан — и не зря: он царил над всеми лондонскими торговцами картофелем, величественно восседая в своем ярко-красном с золотом павильоне, который служил и рекламой, и символом этой части столицы. Наконец (и тут отпрыск епископа проворно извлек из футляра шагреневой кожи лорнет) карета сэра Тома въехала в улицы, кишмя кишевшие женщинами легкого поведения всевозможных рангов и мастей: богатые куртизанки прогуливались в собственных колясках, проститутки помельче толпились стайками на тротуарах. Тут были представлены самые разнообразные типы — от скромненьких, белокожих модисточек до проспиртованных, краснорожих мегер. Тут можно было увидеть краски самые неожиданные, наряды самые причудливые, поскольку ни на что не существовало запретов. Были тут женщины, одетые на манер французских портовых грузчиков, в котелках и широких штанах, женщины в матросских костюмах, в пышных испанских юбках, в чепцах и передниках сицилийских крестьянок; казалось, что на улицу высыпали в полном составе труппы всех соседних грошовых балаганов. Куда более однообразное зрелище являли собою потенциальные клиенты, числом не уступавшие женщинам: с тростью в руке и сигарой во рту все как один внимательнейшим образом обозревали вечерний парад талантов. И Чарльз, кляня себя за то, что выпил лишнего, и напрягая изо всех сил глаза, чтобы ничего не пропустить, находил всю эту пеструю мешанину одежд и лиц очаровательной, веселой, живой и главное — как нельзя более антифрименовской.
Я склонен думать, что настоящая Терпсихора едва ли удостоила бы своим покровительством публику, которая собралась под гостеприимной крышей ее тезки и к которой минут через десять присоединилась наша троица. Кроме них, там было еще шестеро или семеро молодых людей и двое немолодых — один из них, к удивлению Чарльза, оказался видным членом палаты лордов; все они расположились в просторном салоне, обставленном по последней парижской моде и освещенном канделябрами, куда попасть можно было из узенького шумного переулка, упиравшегося в одну из улиц неподалеку от Хеймаркета. В одном конце салона находилась небольшая сцена, задрапированная темно-красным занавесом, на котором были вышиты золотом две пары сатиров и нимф. Один из сатиров выказывал недвусмысленное намерение немедленно овладеть своей прелестной пастушкой; другой уже успел привести аналогичное намерение в исполнение. В позолоченном картуше над занавесом затейливыми готическими буквами было выведено латинское четверостишие — «Carmina Priapea[265] XLIV»:
- Velle quid hanc dicas, quamvis sim ligneus, hastam,
- Oscula dat medio si qua puella mihi?
- Augure non opus est: «in me», mihi credite, dixit
- «Utetur veris viribus hasta rudis».[266]
Тема совокупления многократно варьировалась в гравюрах в позолоченных рамках, развешанных в простенках между окнами с плотно задернутыми шторами. Девица с распущенными волосами, одетая a la Камарго,[267] уже подавала гостям шампанское. Сидевшая в некотором отдалении сильно нарумяненная, но более пристойно одетая особа, от роду лет пятидесяти, хладнокровно созерцала свою клиентуру. Несмотря на совершенно иной род занятий, способность с первого взгляда оценивать клиента роднила ее с уже знакомой нам миссис Эндикотт, хозяйкой гостиницы в Эксетере; правда, здесь счет шел скорее на гинеи, чем на шиллинги.
Сцены, подобные той, которая воспоследовала, не претерпели — насколько я могу судить — в ходе мировой истории сколько-нибудь существенных изменений, в отличие от других сфер человеческой деятельности: спектакль, разыгранный в тот вечер перед Чарльзом, разыгрывался еще перед Гелиогабалом,[268] а до него наверняка и перед Агамемноном; и разыгрывается до сего дня в бесчисленных притонах Сохо.[269] Все исполнительницы по окончании представления были быстро разобраны зрителями. Однако Чарльз заблаговременно устранился от участия в этом аукционе.
Поначалу представление, еще не носившее откровенно непристойного характера, его забавляло. Он наблюдал за ним с миной человека многоопытного, которого ничем не удивишь; в Париже он видывал кое-что и почище (так, по крайней мере, он сообщил на ухо сэру Тому); словом, он тщился изобразить пресыщенного знатока. Но по мере того как с барышень спадали юбки, с Чарльза спадал пьяный налет бесшабашности; в полумраке он не различал лиц соседей, но явственно видел похотливо приоткрытые рты и слышал, как сэр Том шепнул приятелю, на которой из девиц он остановил свой выбор. Белые женские тела сплетались в объятиях, извивались, кривлялись; но за двусмысленными, словно приклеенными улыбками девиц Чарльзу все время виделось отчаяние. Между ними была одна совсем юная, почти девочка, вероятно только-только достигшая порога зрелости; лицо ее не утратило выражения застенчивой невинности, и хотя теперь это могла быть просто маска, Чарльзу показалось, что она еще окружена ореолом девственности, еще страдает от своего падения, что ремесло не успело ожесточить ее до конца.
Однако наряду с отвращением он испытывал известное возбуждение. Публичность зрелища была ему не по нутру, но животное начало в нем самом оказалось достаточно сильным, чтобы вывести его из равновесия. Не дожидаясь конца представления, он поднялся и потихоньку вышел, как бы по нужде. В примыкавшем к залу вестибюле у стола, на котором джентльмены оставляли свои плащи и трости, сидела местная последовательница Камарго, разносившая в начале вечера шампанское. При виде Чарльза она поднялась, и на ее густо накрашенном лице появилась механическая улыбка. Чарльз немного постоял, разглядывая ее волосы, завитые и в нарочитом беспорядке рассыпанные по плечам, ее голые руки, почти голую грудь. Он собирался было что-то сказать, но передумал и нетерпеливым жестом потребовал свои вещи. Потом кинул девушке на стол полсоверена и, спотыкаясь, выбрался на улицу.
В переулке неподалеку он увидел вереницу стоявших в ожидании кэбов. Он нанял первый, крикнул кучеру адрес — но не настоящий свой адрес, а название соседней улицы в Кенсингтоне (викторианские нравы требовали и таких предосторожностей), — и плюхнулся на сиденье. Он не испытывал благородного удовлетворения от собственной добропорядочности; скорее он чувствовал себя как человек, который молча проглотил оскорбление или малодушно уклонился от дуэли. Отец Чарльза в его годы вел образ жизни, при котором такие эскапады были в порядке вещей; и если Чарльза все происшедшее настолько выбило из колеи, то, видимо, с ним самим было что-то не в порядке. Куда подевался надутый, пресыщенный завсегдатай злачных мест? Сник и превратился в жалкого труса… А Эрнестина, их помолвка? И стоило ему об этом вспомнить, как он показался самому себе узником, которому приснилось, будто он на свободе, — но когда он, еще в полудреме, пытается встать на ноги, кандалы рывком возвращают его в черную реальность тюремной камеры.
Кэб двигался черепашьим шагом. Узкая улица была запружена колясками и каретами — они еще не выехали за пределы квартала греха. Под каждым фонарем, в каждой подворотне стояли проститутки. Чарльз глядел на них из спасительной темноты кареты. Внутри у него все бурлило и кипело; он испытывал невыносимые муки. Если бы перед ним сейчас оказалось что-то острое, какой-нибудь торчащий гвоздь, он пропорол бы себе руку — он вспомнил Сару перед колючим кустом боярышника, каплю крови у нее на пальце, — так велика была его потребность уязвить, унизить себя, потребность в каком-то резком действии, которое дало бы выход накопившейся желчи.
Они свернули в улицу потише, И там, под фонарем, Чарльз увидел одинокую женскую фигуру. Быть может, по контрасту с назойливым обилием женщин в оставшемся позади квартале она казалась всеми покинутой, робкой, недостаточно опытной, чтобы решиться подойти. Но ее ремесло сомнений не оставляло. На ней было выцветшее розовое платье из дешевой бумажной материи, на груди был приколот букетик искусственных роз, на плечи наброшена белая шаль. Рыжевато-каштановые волосы были собраны в тяжелый узел, подхваченный сеточкой; на макушке красовалась черная шляпка в модном тогда стиле — под мужской котелок. Она проводила проезжавший кэб взглядом; и что-то в ней — цвет волос, тени вокруг настороженных глаз, смутно-выжидательная поза — заставило Чарльза прильнуть к овальному боковому окошку и всмотреться в нее внимательнее. Секунда мучительной борьбы с собой — и Чарльз не выдержал: он схватил трость и громко постучал в потолок. Кучер тотчас придержал лошадь. Послышались торопливые шаги, и Чарльз, чуть наклонившись, увидел ее лицо у открытого передка кареты.
Нет, она не была похожа на Сару. Волосы у нее вблизи оказались красновато-рыжими — вряд ли это был их натуральный цвет; в ее облике сквозила вульгарность, в глазах, смотревших на него в упор, было какое-то нарочитое бесстыдство; слишком ярко накрашенный рот словно сочился кровью. Но что-то едва заметное все-таки было — строгий рисунок бровей, может быть, очертания губ…
— У вас есть комната?
— Да, сэр.
— Объясните ему, куда ехать.
На секунду ее лицо исчезло; она что-то сказала сидевшему сзади кучеру. Потом ступила ногой на подножку, отчего кэб сразу закачался, и взобралась на сиденье рядом с Чарльзом, обдав его запахом дешевых духов. Усаживаясь, она задела его рукавом и складками юбки — но не намеренно, без фамильярности. Кэб покатился вперед. Ярдов сто или чуть больше они проехали в молчании.
— На всю ночь, сэр?
— Да.
— Это я потому спросила, что если не на всю, так я еще за обратную дорогу набавляю.
Он кивнул, не поворачивая головы и глядя прямо, в темноту. Молча, под цоканье копыт, они проехали еще сотню ярдов. Она осмелела, уселась поудобнее, слегка прижавшись к его плечу.
— Ужасти как холодно. Это весной-то!
— Да. — Он взглянул в ее сторону. — Для вас погода имеет значение.
— Когда снег идет, я не работаю. Есть которые и выходят. А я нет.
Пауза. Теперь первым заговорил Чарльз:
— И давно вы…
— С восемнадцати лет, сэр. Аккурат в мае два года.
— А-а…
Снова пауза; Чарльз еще раз покосился на свою спутницу. Его мозг механически заработал, производя устрашающие подсчеты: триста шестьдесят пять дней, из них «рабочих», допустим, триста; помножить на два… Шестьсот! Один шанс на шестьсот, что она не подхватила какую-нибудь скверную болезнь. Как бы спросить потактичнее? В голову как назло ничего не приходило. Он поглядел на нее еще раз, более пристально, пока они проезжали через освещенное место. Цвет лица как будто здоровый. Но он, конечно, круглый идиот: опасность заразиться сифилисом была бы вдесятеро меньше в заведении первого разряда — вроде того, из которого он сбежал. Подобрать первую попавшуюся уличную потаскушку… но возврата уже не было. Он сам так захотел. Они продолжали ехать в северном направлении, в сторону Тоттенхем-Корт-роуд.
— Я должен уплатить вам заранее?
— Мне все равно, сэр. Как желаете.
— Хорошо. Сколько?
Она помедлила в нерешительности.
— По-обыкновенному, сэр?
Он вскинул на нее глаза — и кивнул.
— За ночь я всегда беру… — тут она сделала едва заметную паузу, подкупившую Чарльза простодушной нечестностью, — я беру соверен.
Он пошарил во внутреннем кармане сюртука и протянул ей деньги.
— Покорно вас благодарю, сэр. — Она деликатно опустила золотой в ридикюль и, неожиданно для Чарльза, нашла способ развеять его тайные страхи. — У меня бывают только хорошие господа, сэр. Так что вы насчет этого не беспокойтесь.
И он тоже сказал ей спасибо.
40
Мэтью Арнольд. Расставание (1852)
- Я не первый, чьи губы
- Прикасались к твоим;
- До меня эти ласки
- Расточались другим…
Свернув в узкую улочку к востоку от Тоттенхем-Корт-роуд, кэб остановился. Девушка вышла, быстро поднялась по ступенькам к парадной двери и, отперев ее ключом, вошла в дом. Тем временем кучер, глубокий старик, облаченный в суконное пальто с многослойной пелериной и цилиндр с широкой лентой на тулье — такие древние на вид, что казалось, будто они срослись с ним навечно и неразделимо, — пристроил свой кнут рядом с сиденьем, вытащил изо рта трубку и протянул к Чарльзу прокопченную, сложенную горсточкой ладонь, ожидая уплаты. При этом глядел он прямо перед собой, в темный конец улицы, словно видеть седока ему было невмоготу. Чарльз и сам не хотел бы встретиться с ним глазами; глубину собственного падения он в полной мере ощущал и без чужого осуждающего взгляда. На мгновенье он заколебался. Еще не поздно снова сесть в кэб — девушка скрылась за дверью… но какое-то слепое упрямство заставило его расплатиться.
Спутница Чарльза ждала, стоя к нему спиной, в тускло освещенном вестибюле. Она не обернулась, но, услышав скрип затворяемой двери, стала подниматься по лестнице. Спертый воздух был пропитан кухонными запахами; откуда-то из глубины дома доносились невнятные голоса.
Одолев два лестничных пролета, девушка открыла выходившую на площадку дверь, придержала ее, пропуская Чарльза, и как только он переступил порог, задвинула засов. Потом прошла вперед, к камину, и засветила над ним газовые рожки. В камине слабо тлел огонь; она поворошила его кочергой и подсыпала немного угля. Чарльз огляделся кругом. Обстановка — если не считать кровати — была довольно убогая, но все содержалось в безупречной чистоте. Центральное место занимала металлическая кровать, медные части которой, отполированные до блеска, сверкали почти как золото. В углу напротив стояла ширма, за которой Чарльз разглядел умывальник.
Несколько дешевых безделушек; на стенах две-три дешевые гравюры. Потертые мориновые шторы были задернуты. Менее всего эта комнатушка походила на гнездо разврата.
— Прошу прощенья, сэр. Вы тут, пожалуйста, располагайтесь. Я на минуточку.
Через другую дверь она прошла в заднюю комнату. Там было темно, и Чарльз заметил, как осторожно она прикрыла за собой дверь. Он прошел к камину и встал спиною к огню. Через дверь он уловил приглушенные звуки: хныканье проснувшегося ребенка, успокаивающее «ш-ш-ш», несколько шепотом произнесенных слов. Дверь открылась снова, и девушка вернулась в комнату. Шляпку и шаль она успела снять и глядела на Чарльза с тревожно-виноватой улыбкой.
— Там у меня дочка спит, сэр. Она не помешает. Золотой ребенок. — Как бы предупреждая его недовольство, она торопливо добавила: — Тут близенько харчевня, сэр, может, вы перекусить желаете?
Есть Чарльзу не хотелось — впрочем, и голода иного рода он теперь тоже не испытывал. Он с трудом заставил себя взглянуть на нее.
— Закажите что-нибудь для себя. Я… мне ничего… ну, разве что немного вина, если там найдется.
— Какого, сэр, — французского, немецкого?
— Пожалуй, стаканчик рейнского — и вам тоже?
— Благодарю покорно, сэр. Я спущусь, пошлю мальчика.
И она опять вышла. Снизу, из вестибюля, донесся ее голос, на сей раз гораздо менее церемонный:
— Гарри!
Какие-то переговоры; стукнула входная дверь. Когда девушка вернулась, он спросил, не надо ли было дать ей денег. Но оказалось, что эти дополнительные услуги входят в стоимость основных.
— Вы бы присели, сэр.
И она протянула руку, чтобы взять у него трость и шляпу, которые он не знал куда деть. Он отдал их с облегчением и, расправив фалды сюртука, уселся в кресло у огня. Уголь, который она подсыпала, разгорался довольно вяло. Она опустилась на колени перед очагом — и перед Чарльзом — и вновь взялась за кочергу.
— Уголь дорогой, самый лучший, должен бы сразу заниматься. Да вот в подвале сыро. В старых домах вечно так, прямо беда.
Он рассматривал ее профиль, освещенный красноватым отблеском пламени. Красотой она не отличалась, но лицо у нее было здоровое, безмятежное, бездумное. Грудь была высокая; запястья и кисти рук на удивление тонкие, почти изящные. При взгляде на ее руки и густые, пышные волосы в нем на секунду проснулось желание. Он протянул было руку, чтобы дотронуться до нее — но тут же передумал. Нет, надо подождать, выпить вина… тогда будет проще. Прошло минуты две. Наконец она вскинула на него глаза, и он улыбнулся. Впервые за целый день он ощутил какое-то подобие душевного покоя.
Она проговорила, обращаясь к огню:
— Он мигом обернется. Тут два шага.
И оба снова умолкли. Но такие моменты должны были казаться странными мужчине викторианской эпохи, когда любое интимное общение — даже между мужем и женой — подчинялось железным законам условностей. Не странно ли, что он сидит как дома у какой-то посторонней женщины, о существовании которой час назад даже не подозревал…
— А отец вашей девочки?..
— Солдат, сэр.
— Солдат?
Она не сводила глаз с огня: воспоминания.
— Он уехал, в Индии служит.
— Что же он, не захотел жениться на вас?
Она улыбнулась наивности его вопроса и покачала головой.
— Он мне денег оставил… чтоб было, когда придет срок разрешиться. — По-видимому, это значило, что он поступил как человек порядочный и сделал все, чего можно было от него ожидать.
— Разве нельзя было найти иных средств к существованию?
— Можно и на работу наняться. Но работать-то надо днем. Да еще платить, чтобы приглядывали за Мэри, за дочкой моей… — Она пожала плечами. — Нет уж, что потеряно, того не воротишь. Вот и ищешь, как лучше свести концы с концами.
— Вы находите, что лучше всего так?
— Не знаю я, как по-другому, сэр.
Но слова эти были сказаны без особого смущения и без раскаяния. Ее участь была решена, и только недостаток воображения мешал ей уже сейчас увидеть уготованный ей конец.
На лестнице послышались шаги. Девушка поднялась и распахнула дверь, не дожидаясь стука. За порогом Чарльз разглядел подростка лет тринадцати, по всей видимости обученного не пялить глаза: покуда она брала у него поднос и пристраивала его на столе у окна, он прилежно смотрел себе под ноги. С кошельком в руках она вернулась к дверям; забренчала отсчитываемая мелочь, и дверь неслышно затворилась. Девушка налила в стакан вина и подала Чарльзу; бутылку она поставила на таган в очаге в наивной уверенности, что всякое вино полагается пить подогретым. Потом уселась за стол и сняла с подноса салфетку. Краешком глаза Чарльз увидел мясной пирог, картофель, стакан с чем-то похожим на джин, разбавленный водой, — навряд ли ей стали бы приносить простую воду. Он отпил глоток рейнского, и хотя оно было кисловато на вкус, осушил стакан до дна в надежде, что это притупит его сознание.
Потрескиванье разгоревшегося наконец пламени, чуть слышное шипенье газовых горелок, позвякиванье ножей и вилок… как можно было перейти от всего этого к истинной цели его визита? Он выпил еще стакан прокисшего вина.
Она покончила с едой довольно быстро. Поднос был выставлен за дверь. Потом она вышла в темную комнату, где спала девочка, и через минуту воротилась. Теперь на ней был белый пеньюар, края которого она старательно придерживала рукой. Волосы были распущены по плечам, а плотно запахнутый пеньюар недвусмысленно намекал на то, что под ним больше ничего нет. Чарльз поднялся с кресла.
— Вы не спешите, сэр. Допивайте вино.
Он взглянул на бутылку в некотором недоумении, словно только сейчас заметил ее; потом кивнул, и снова сел, и налил себе еще стакан. Она подошла к камину и, по-прежнему придерживая пеньюар одной рукой, другой привернула газ, так что в горелках теперь светились только две зеленоватые точки. Тлевшие в камине угли мягко озаряли ее юное лицо, скрадывая грубоватость черт; постояв, она снова опустилась на колени у его ног, лицом к камину. Потом протянула обе руки к огню, и пеньюар на ней слегка распахнулся. Он увидел белую грудь, полускрытую тенью.
Она проговорила, глядя в огонь:
— Хотите, я к вам на колени сяду, сэр?
— Да… пожалуйста.
Залпом он допил вино. Она встала, плотнее закуталась в пеньюар и весьма непринужденно уселась к нему на колени, обхватив его за шею правой рукой. Пришлось и Чарльзу левой рукой обнять ее за талию; правая же, как ни в чем не бывало, нелепо продолжала покоиться на подлокотнике кресла. Какое-то мгновенье она придерживала полы пеньюара, потом разжала пальцы и погладила его по щеке. Еще секунда — и она поцеловала его в другую щеку. Глаза их встретились. Она взглянула на его губы — нерешительно, как будто застенчиво; но в ее дальнейших действиях не было и следа застенчивости.
— Вы интересный мужчина.
— Вы тоже славная девушка.
— Вам такие нравятся, как мы?
Он отметил про себя и это «мы», и отсутствие почтительного «сэр» в конце вопроса. Его рука теснее обхватила ее талию.
Тогда она наклонилась, взяла его свободную правую руку и положила к себе на грудь, под пеньюар. Серединой ладони он ощутил твердый бугорок соска. Она притянула к себе его голову, и они поцеловались; рука Чарльза блуждала тем временем по давно запретному для него женскому телу, по этой сладостной плоти, выверяя, одобряя, обретая вновь шелковистые, плавные контуры, словно строки забытых стихов: сперва грудь, потом ниже, глубже, ближе к плавному изгибу талии… Кроме тонкого халатика, на ней действительно ничего не было; и ее дыхание слегка отдавало луком.
Быть может, именно это вызвало у Чарльза первую волну тошноты. Он постарался подавить ее, чувствуя, что раздваивается — на человека, который выпил лишнего, и на другого, распаленного желанием. Пеньюар на ней бесстыдно распахнулся, обнажив ее юный живот, темный мысик волос, бедра, соблазнявшие его и белизной, и упругой тяжестью. Ниже талии его рука опускаться не смела; но она неустанно блуждала под легкой тканью, лаская голую грудь, шею, плечи. Указав дорогу руке, девушка не делала более никаких авансов; она оставалась безучастной жертвой, склонив голову ему на плечо — оживший теплый мрамор, этюд обнаженной натуры кисти Этти,[270] миф о Пигмалионе[271] со счастливым концом… Он содрогнулся от нового приступа тошноты. Она почувствовала это, но неверно истолковала причину.
— Я, наверно, очень тяжелая?
— Нет… то есть…
— А вот кровать удобная. Мягкая.
Она встала, перешла к кровати, аккуратно отвернула простыни, потом помедлила, глядя на Чарльза, и сбросила халатик едва заметным движением плеч. Она была хорошо сложена — красивые бедра, стройные ноги. Секунда — и она села на кровать, потом легла, натянув на себя простыню и откинувшись на подушки с закрытыми глазами — в позе, которую она в своем простодушии почитала в меру пристойной и в меру соблазнительной. В камине ярко вспыхнул уголек, бросая вокруг резкие, беспокойные тени; на стене над изголовьем кровати заплясали, словно прутья гигантской клетки, вертикальные полосы — тень сквозной металлической спинки. Чарльз поднялся, пытаясь справиться с бурей, бушевавшей в желудке. Черт его дернул пить это несчастное рейнское! Чистейшее безумие! Он увидел, что она открыла глаза и посмотрела в его сторону. Чуть подождав, она протянула к нему руки — удивительно нежные, белые… Он стал нащупывать на сюртуке пуговицы.
Через несколько секунд его немного отпустило, и он принялся раздеваться всерьез, старательно развешивая одежду на кресле — не в пример старательнее, чем у себя дома. Ему пришлось сесть, чтобы расстегнуть башмаки. Устремив в огонь невидящий взор, он стянул брюки и то, что в те времена носилось под брюками — род кальсон, спускавшихся по тогдашней моде ниже колен. Последнее, что оставалось — рубашку — он все-таки снять не решился. Его опять начало мутить. Он ухватился за каминную полку, украшенную полосочкой кружев, и, зажмурившись, пытался собраться с силами и совладать с подступившей к горлу дурнотой.
На этот раз она приписала его промедление робости и откинула простыню, словно собираясь встать и подвести его к постели. Он заставил себя пройти эти несколько шагов. Она снова легла, но укрываться не стала. Стоя у кровати, он тупо смотрел на нее. Она опять протянула руки. Он смотрел так же тупо, чувствуя только, как все кружится и плывет у него в голове — и как неудержимо бунтуют внутри пары выпитого за вечер пунша, шампанского, бордоского, портвейна, этого чертова рейнского…
— Я не спросил даже, как вас зовут.
Она улыбнулась, глядя на него снизу вверх, потом взяла его за руки и привлекла к себе.
— Сара, сэр.
Неудержимая судорога сотрясла его тело. Он дернулся, высвобождаясь, и его начало рвать прямо в подушку, рядом с ее пораженным запрокинутым лицом.
41
А. Теннисон. In Memoriam (1850)
- Беги, оставь в лесной глуши
- Хмельной угар, Сатиров блуд;
- Восстань, освободись от пут —
- И зверя в чреслах задуши.
Не в первый, а по меньшей мере в тридцать первый раз за утро Сэм перехватил вопрошающий взгляд кухарки и устремил свой собственный сперва на колокольчики, висевшие рядком над кухонной дверью, а затем, весьма красноречиво, в потолок. Близился полдень. В кои-то веки у Сэма выдалось свободное утро, и он должен был бы этому радоваться; но свободное утро доставляло Сэму радость только в том случае, если он проводил его в более привлекательном обществе, нежели общество дородной миссис Роджерс.
— Наш-то прямо сам не свой, — изрекла эта почтенная матрона — тоже не в первый, а в тридцать первый раз. При этом главным источником ее недовольства был не сам молодой барин, а лакей. За те два дня, что минули после их возвращения из Лайма, Сэм то и дело намекал на разные темные делишки, однако толком ничего не рассказывал. Правда, он соизволил поделиться с ней новостью насчет Винзиэтта, но ко всем своим сообщениям неизменно присовокуплял: «Ну, это еще что! Это еще цветочки!» И больше ничего из него извлечь не удавалось.
— Я вам так скажу, миссис Роджерс, голубушка моя: дела творятся серьезные (он выговаривал «сурьезные»). Такие дела, что увидишь — глазам не поверишь. Только я покуда молчок.
Один непосредственный повод для мрачного настроения у Сэма безусловно был. Накануне, отправляясь с визитом к мистеру Фримену, Чарльз не удосужился предупредить своего слугу и отпустить его на вечер. Поэтому Сэм прождал, не ложась спать, далеко за полночь; когда же он выскочил навстречу хозяину, услыхав скрип входной двери, то наградой за преданность и усердие ему был только злобный взгляд.
— Какого черта ты не спишь?
— Вы же не сказали, что не придете домой к обеду, мистер Чарльз.
— Я обедал в клубе.
— Понятно, сэр.
— И убери это наглое выражение со своей рожи.
— Слушаюсь, сэр.
Сэм расставил руки и начал принимать, а вернее ловить на лету предметы верхней одежды, которые швырял ему хозяин. Последнее, что бросил Чарльз, был испепеляющий взгляд; засим он величественно проследовал наверх, в спальню. Голова у него была совершенно ясная, но на ногах он держался нетвердо — и Сэм не преминул отметить это обстоятельство, ухмыльнувшись хозяину в спину.
— Ваша правда, миссис Роджерс. Сам не свой. Вчера заявился пьяный в стельку.
— Ни в жизнь бы не поверила!
— Ваш покорный слуга и сам бы много чему не поверил. Да как не поверить, коли видишь своими глазами?
— Неужто он отдумал жениться?
— Мое дело помалкивать, миссис Роджерс. Из меня, как говорится, клещами не вытянешь. — Тяжелый вздох всколыхнул необъятную грудь кухарки. У плиты мерно тикали кухонные часы. Сэм улыбнулся. — Но нюху вам не занимать, голубушка. Что есть, то есть.
Еще немного — и оскорбленное самолюбие Сэма довершило бы то, что не под силу было клещам. Но звонок колокольчика помешал ему осуществить свои намерения, и пышнотелой миссис Роджерс, уже навострившей уши, пришлось остаться ни с чем. Сэм поднялся, снял с плиты двухгаллонный кувшин с горячей водой, терпеливо томившийся там все утро, подмигнул своей товарке и вышел из кухни.
Есть два вида похмелья: при одном человек чувствует себя больным и разбитым, и в голове у него полная мешанина; при другом он тоже чувствует себя больным и разбитым, но сохраняет ясность мыслей. Чарльз проснулся уже давно и был на ногах задолго до того, как позвонил. Он страдал похмельем второго рода. Все события минувшего вечера он помнил до мельчайших подробностей.
В тот момент, когда у Чарльза открылась рвота, из комнаты окончательно улетучился и без того нестойкий элемент чувственности. Его так неудачно окрещенная избранница поспешно спустила ноги на пол, накинула халатик и доказала, что ремеслом сиделки владеет ничуть не хуже, чем приемами публичной женщины. Во всяком случае, действовала она решительно и быстро. Она перетащила Чарльза в кресло у камина, где ему попалась на глаза порожняя бутылка из-под рейнского, что тут же вызвало новый приступ рвоты. Но на этот раз, она успела подставить ему таз от умывальника. В промежутках между спазмами Чарльз охал и бормотал извинения:
— Ради Бога простите… какая неприятность… что-то с желудком…
— Ничего, ничего, сэр. Вы не стесняйтесь, пускай до самого конца вычистит, вам полегчает.
И Чарльза действительно продолжало «чистить до самого конца». Девушка принесла свою шаль и закутала ему плечи, и какое-то время он сидел неподвижно, словно старая бабушка, смешной и жалкий, понурив голову и сгорбившись над зажатым в коленях тазом. Но мало-помалу он приободрился и почувствовал себя лучше. Может, теперь лечь поспать? Хорошо бы, только в своей постели… Девушка встала, выглянула в окно и скрылась в соседней комнате; тогда он трясущимися руками стал натягивать на себя одежду. Воротилась она уже в платье и в шляпке. Он в ужасе взглянул на нее.
— Как, неужели вы…
— Я за извозчиком схожу, сэр. Вы обождите.
— Ах, вот что… благодарю вас.
И он снова уселся в кресло, а она спустилась вниз и вышла на улицу. Хотя он был далеко не уверен в том, что дурнота его окончательно прошла, он испытывал — чисто психологически — неимоверное облегчение. Неважно, с какими намерениями он явился сюда: рокового шага он все-таки не совершил. И сейчас, пока он сидел и глядел на догорающий огонь, на лице его, как ни странно, блуждала слабая улыбка.
Вдруг из соседней комнаты донесся тихий плач ребенка. Короткая пауза — и плач раздался снова, на сей раз громче и протяжнее. Девочка, по-видимому, проснулась и не могла угомониться. Она плакала, захлебывалась слезами, на секунду умолкала, переводя дух, и начинала опять. Слушать это было невыносимо. Чарльз подошел к окну и раздвинул занавески. На дворе стоял туман. Вокруг, насколько хватал глаз, не было ни души. Чарльз вспомнил, что давно уже не слышно привычного цоканья копыт по мостовой, и сообразил, что в такой поздний час извозчика поблизости не найти. Покуда он в нерешительности стоял у окна, в стену, граничившую с соседним домом, громко забарабанили кулаком, и хриплый мужской голос прокричал что-то угрожающее. Поколебавшись, Чарльз положил трость и шляпу на стол и приоткрыл дверь в спальню. В полумраке он разглядел платяной шкаф и рядом старый сундук. Спальня была совсем крохотная. В дальнем углу помещался комод и вплотную к нему — низенькая кровать на колесиках. Внезапно тишину снова разорвал пронзительный детский крик. Чарльз как дурак переминался с ноги на ногу в освещенном дверном проеме — огромный, черный, страшный…
— Ш-ш-ш, ну, тише, тише. Мама скоро придет.
Звук незнакомого голоса, разумеется, только ухудшил дело. Девочка разразилась такими оглушительными воплями, что Чарльз испугался, как бы она не перебудила весь дом. Он в отчаянии ударил себя по лбу, потом, решившись, подошел к кроватке. И только разглядев ребенка, понял, что слова бесполезны — девочка была слишком мала. Он наклонился над ней и осторожно погладил по головке. В руку ему вцепились крохотные, горячие пальчики; но плач не прекращался. Маленькое, мучительно искаженное личико с неудержимой силой продолжало изливать накопившиеся где-то внутри запасы страха. Необходимо было срочно что-то придумать. И Чарльз придумал. Он нашарил в жилетном кармане часы, вытащил их и, держа за цепочку, стал раскачивать перед носом младенца. Уловка тут же возымела эффект. Плач утих и перешел в жалобное похныкиванье. Младенец потянулся ручонками к занятной блестящей игрушке, ухватил ее, тут же выронил, приподнялся, упал… Вопли возобновились.
Чарльз нагнулся, чтобы помочь девочке сесть и подложить ей под спинку подушку. Но вместо этого, повинуясь безотчетному порыву, он вынул ее из кроватки и примостился на комоде, прижав к себе легонькое ребячье тельце в длинной, до пят, ночной рубашке. Свободной рукой он отыскал в скомканной постели часы и снова начал забавлять ими девочку, которая у него на коленях сразу повеселела и успокоилась. Это был типичный викторианский младенец, с пухлыми щечками и черными глазками-пуговками — трогательное круглолицее существо, с хохолком темных волос на макушке. Чарльза умилила и позабавила столь мгновенная смена настроения: вместо крика она издавала теперь блаженно-воркующие звуки, добравшись наконец до пленивших ее часов. Она принялась что-то лепетать, и Чарльз бормотал в ответ слова, которые говорятся в таких случаях: да, да, часики, хорошие часики, и девочка хорошая, умница… На мгновенье ему представилось, что сюда входят и застают его в таком виде сэр Том и отпрыск епископа… В кои-то веки решился он пуститься во все тяжкие — и вот чем это кончилось!.. Жизнь — странный, темный лабиринт; и встречи тоже тайна.
Он улыбнулся: эпизод с ребенком вызвал в нем не одну только сентиментальную разнеженность — к нему вернулось привычное чувство иронии, а это, в свою очередь, равноценно было тому, что он вновь обрел известную веру в себя. По дороге из клуба, в карете сэра Тома, у него возникло обманчивое ощущение, будто он живет в настоящем; и то, что он поторопился отречься от прошлого и будущего, было не чем иным, как злонамеренным бегством, постыдным прыжком в безответственное забвение. Теперь же он гораздо глубже, нутром осознал извечное людское заблуждение относительно времени: мы все воспринимаем время как дорогу — шагая по ней, всегда можно повернуть назад и окинуть взглядом проделанный путь, а посмотрев вперед, увидеть, куда мы — если ничего не стрясется — придем; но истина в том, что время — это замкнутое пространство, сиюминутность, настолько приближенная к нам, что мы упорно отказываемся ее замечать.
То, что испытывал Чарльз, было прямо противоположно экзистенциалистскому опыту в трактовке Сартра.[272] Незатейливая мебель вокруг, слабый теплый свет, проникавший из первой комнаты, навевающий грусть полумрак, наконец, маленькое существо у него на коленях, казавшееся таким невесомым по сравнению с матерью (но о ней он уже не вспоминал), — все это были не враждебные, ненавистные, непрошенно вторгающиеся вещи, а вещи симпатичные, неотъемлемая часть дружелюбного целого. Страх ему внушало как раз пустое, бесконечное пространство, а эти простые, обыденные вещи оберегали его, воздвигали преграду между ним и адом пустоты и бесконечности. И хотя собственное будущее представлялось ему всего лишь разновидностью подобной страшной пустоты, он вдруг почувствовал, что у него хватит сил достойно встретить это будущее. Что бы ни случилось с ним в жизни, будут еще такие минуты, как сейчас; обязательно будут — их надо искать, их можно найти.
Дверь распахнулась, и на пороге появилась вернувшаяся хозяйка. Свет падал сзади, и Чарльз не видел ее лица, но догадался, что, не найдя его на месте, она встревожилась. И тут же облегченно вздохнула.
— Ох, вот вы где, сэр. Она что, плакала?
— Да. Немножко. По-моему, она теперь заснула.
— А я на стоянку бегала, на Уоррен-стрит. Ближе ни одного не попалось.
— Вы очень добры.
Он передал ей девочку и еще постоял, глядя, как она укладывает ее и укутывает одеяльцем; потом круто повернулся и вышел. Пошарив в кармане, он отсчитал пять золотых и оставил их на столе. Ребенок опять проснулся, и было слышно, как она его успокаивает. Чарльз еще немного помедлил, потом потихоньку выбрался на лестницу.
Он уже успел сесть в дожидавшийся у дома кэб, когда девушка бегом сбежала по ступенькам и кинулась к нему. Ухватившись рукой за подножку, она молча глядела на него снизу вверх, и на ее лице он прочел смятение, почти боль.
— Ох, сэр, спасибо вам. Спасибо.
В глазах у нее стояли слезы, и он вдруг понял почему: мало что может так потрясти бедняка, как незаработанные, с неба свалившиеся деньги.
— Вы славная, добрая девушка.
Он нагнулся и дотронулся до ее руки. Потом палкой постучал кучеру, давая ему знак трогать.
42
«История» не есть какая-то особая личность, которая пользуется человеком как средством для достижения своих целей. История — не что иное, как деятельность преследующего свои цели человека.
К. Маркс и Ф. Энгельс. Святое семейство (1845)[273]
Чарльз, как мы уже знаем, воротился домой далеко не в таком благодушно-филантропическом настроении, в каком он расстался с проституткой. По дороге от ее дома до Кенсингтона ему опять стало дурно; и вдобавок, трясясь в карете чуть ли не целый час, он задним числом проникся глубочайшим отвращением к себе. Но пробудился он в несколько лучшем расположении духа. Правда, увидев в зеркале свое осунувшееся лицо, он содрогнулся и, как всякий мужчина, который перепил накануне, долго рассматривал свое отражение, удивлялся, до чего противно и сухо во рту, и наконец решил, что в общем он еще в состоянии достойно встретить жизненные бури. Во всяком случае, он достойно встретил Сэма, когда тот явился с горячей водой, и даже попытался извиниться за свою вчерашнюю несдержанность.
— А разве было что, мистер Чарльз?
— Понимаешь, Сэм, я провел довольно утомительный вечер. А теперь, будь другом, принеси мне чаю, да побольше. Мне дьявольски хочется пить.
Сэм ретировался, оставив при себе частное мнение насчет того, что с дьяволом хозяина роднит не только жажда. Чарльз умылся, побрился — и вернулся мыслями к Чарльзу. Было ясно, что он не создан быть повесой и распутником; но и мучиться подолгу угрызениями совести он тоже не умел. Он не был по природе пессимистом. Собственно, мистер Фримен и сам сказал, что пройдет не менее двух лет, прежде чем настанет пора принимать какое-то решение относительно его будущего. А за два года еще много чего случится. Чарльз не сказал себе прямо: «Мой дядюшка может и умереть», но эта мысль вертелась где-то на задворках его ума. Потом ему припомнился вчерашний вечер, столь щедро суливший плотские утехи, и он подумал, что вскоре сможет наслаждаться ими на вполне законных началах. Пока же — строгое воздержание. Он вспомнил и о ребенке… да, дети искупают многие неприятные стороны жизни.
Сэм вернулся с чайником — и с двумя письмами. Жизнь опять превратилась в дорогу. На лежавшем сверху письме он сразу заметил два почтовых штемпеля: оно было отправлено из Эксетера и переадресовано в Лондон из «Белого Льва» в Лайм-Риджисе. Второе прибыло прямо из Лайма. Он помедлил в нерешительности, потом, чтобы унять тревогу, взял нож для резанья бумаги и отошел к окну. Первым он вскрыл письмо от Грогана; но перед тем как мы его прочтем, надобно привести здесь записку, которую Чарльз отправил доктору, вернувшись в Лайм в то памятное утро после свидания в амбаре у сыроварни. В записке стояло следующее:
«Любезный доктор Гроган!
Спешу написать Вам эти несколько слов, чтобы выразить благодарность за Ваше поистине бесценное участие и помощь, оказанные мне вчера, и чтобы еще раз заверить Вас, что в случае, если Вы и Ваш коллега найдете необходимым предпринять какие-либо шаги, то я готов взять на себя все расходы, связанные с лечением (или помещением в лечебницу). Я от души надеюсь, что Вы, прекрасно понимая, как угнетает меня безумие моих поступков, совершенных под влиянием непростительного заблуждения, полностью мною теперь осознанного, не сочтете за труд сообщить мне, к какому итогу привела встреча, которая ко времени, когда Вы получите это письмо, наверняка уже должна состояться.
Увы, я не решился затронуть эту тему в доме моей невесты, когда сегодня утром нанес ей прощальный визит. Момент был как нельзя менее благоприятный — виною этому и мой несколько поспешный отъезд, и ряд иных обстоятельств, которыми я не хотел бы сейчас обременять Ваше внимание. Но я непременно переговорю с нею по возвращении. Пока же убедительно прошу Вас хранить все в тайне.
Я уезжаю через несколько минут. Ниже Вы найдете мой лондонский адрес.
С глубочайшей признательностью
Ч. С.»
Письмо было не совсем честное. Но Чарльз не мог написать иначе. И теперь он с трепетом развернул ответное послание.
«Любезный Смитсон!