Любовница французского лейтенанта Фаулз Джон
— Во всяком случае, надо радоваться, что это произошло здесь, а не в лесу.
— Да.
Его присутствие, судя по всему, повергло ее в состояние полного замешательства. Он огляделся вокруг. В недавно затопленном камине потрескивал огонь. На каминной полке стояла фаянсовая кружка и в ней несколько поникших нарциссов. Убожество обстановки, которое бросалось в глаза, еще усугубляло неловкость ситуации. Черные разводы на потолке — следы копоти от керосиновой лампы — казались призрачным напоминанием об унылой веренице бесчисленных прежних постояльцев.
— Может быть, я напрасно…
— Нет. Прошу вас. Присядьте. Простите меня. Я… я не ждала…
Он положил на комод свои вещи и присел на второй имевшийся в комнате стул — у стола, ближе к двери. Действительно, как могла она — несмотря на отправленное письмо — рассчитывать на то, что он сам столь решительно признавал невозможным? Надо было срочно придумать что-нибудь, чтобы оправдать свой приход.
— Вы сообщили свой адрес миссис Трэнтер?
Она покачала головой. Пауза. Чарльз рассматривал ковер у себя под ногами.
— Одному мне?
Она склонила голову. Он сдержанно кивнул; он так и думал. Опять последовала пауза. Внезапный порыв дождя яростно забарабанил по оконным стеклам.
— Вот об этом я и пришел с вами поговорить, — произнес Чарльз.
Она ждала, но он молчал, не в силах оторвать от нее взгляд. Высокий ворот ее ночной рубашки был застегнут на пуговки; такие же пуговки поблескивали на манжетах. Лампа, стоявшая на столе рядом с ним, была прикручена, и вблизи огня белизна материи отсвечивала розовым. Ее волосы, цвет которых — по контрасту с зеленой шалью — заново поразил его, казались восхитительно живыми в мерцающих бликах пламени; в них сосредоточилась ее тайна, вся ее сокровенная сущность, вся она, освобожденная, открытая: гордая и покорная, скованная и раскованная, его ровня и его рабыня. Он понял, почему пришел: он должен был увидеть ее. Видеть ее — только это и было нужно; только это могло утолить иссушавшую его нестерпимую жажду.
Он заставил себя отвести глаза. Но тут же его взгляд привлекло мраморное украшение над камином — две обнаженные нимфы; их тоже освещали розоватые отблески огня, отражавшиеся от красного одеяла. Нимфы не помогли. Сара пошевелилась, меняя позу. Он снова вынужден был взглянуть в ее сторону.
Быстрым движением она поднесла руку к склоненному лицу, смахнула что-то со щеки, потом прижала ладонь к горлу.
— Мисс Вудраф, ради Бога… умоляю вас, не плачьте… И зачем я только пришел… Я, право, не хотел…
Но она со страстным внезапным отчаяньем затрясла головой. Он дал ей время прийти в себя. И пока она сидела перед ним, прикладывая к глазам скомканный платочек, он почувствовал, что его охватывает небывалой силы желание — в тысячу раз сильнее того, которое он испытал в ту ночь у проститутки. Может быть, ее слезы пробили наконец брешь, сквозь которую хлынула запоздалая волна понимания, — так или иначе, он осознал вдруг, почему ее лицо так неотступно преследует его, откуда эта неизъяснимая потребность снова ее увидеть; он понял, что хочет обладать ею, раствориться в ней до конца, сгореть, сгореть дотла в этом теле, в этих глазах. С такой надеждой можно жить — и ждать неделю, месяц, год, даже несколько лет. Но жить всю вечность в кандалах надежды…
Как бы оправдываясь, она произнесла еле слышно:
— Я думала, что никогда больше вас не увижу. Он не мог ей сказать, как близка она к истине — к тому, на что совсем было решился он сам. Она наконец взглянула на него — и он тотчас же опустил глаза. Им овладело состояние, близкое к обмороку; он ощущал те же Катулловы симптомы, что и тогда в амбаре. Сердце бешено колотилось, руки дрожали. Он понимал: если он взглянет в эти глаза, он погиб. И, чтобы не поддаваться соблазну, зажмурился.
Наступило напряженное, тяжелое молчание, похожее на минутное затишье перед катастрофой — перед тем как взрывается мост или рушится башня; невыносимый накал эмоций, неудержимо рвущаяся наружу правда. Внезапно раздался треск, и из камина брызнул каскад искр и пылающих угольков. Почти все упали по ту сторону низкой каминной решетки, но два-три перескочили через нее и оказались в опасной близости от одеяла, прикрывавшего Сарины ноги. Она поспешно отдернула его; в ту же секунду Чарльз, припав на колено, выхватил совок из стоявшего рядом медного ведра, проворно подцепил угольки и кинул их в топку. Но одеяло уже занялось. Он рванул его к себе, бросил на пол и торопливо стал затаптывать тлеющий край. Комната наполнилась запахом паленой шерсти. Одна нога у Сары еще опиралась на скамеечку, но другую она спустила на пол. Ноги были босые. Он посмотрел на одеяло, для верности похлопал по нему, поднял с полу и снова накинул ей на колени. Потом наклонился и, наморщив от усердия брови, стал аккуратно расправлять складки. И тогда — жестом как будто инстинктивным, но в то же время отчасти рассчитанным — она робко протянула руку и ладонью накрыла его пальцы. Он знал, что она подняла голову и смотрит на него. Он не в силах был убрать руку — и не мог больше отводить взгляд.
В ее глазах он прочел признательность, и прежнюю печаль, и странное сочувствие — словно она сознавала, что причиняет боль; но явственнее всего в них выражалось ожидание. Неуверенное, несмелое, но ожидание. Если бы он заметил на ее лице хотя бы тень улыбки, он, может быть, вспомнил бы теорию доктора Грогана; но лицо ее было таким же потрясенным и растерянным, как его собственное, — она как будто спрашивала: «Что же это я делаю?» Он не знал, как долго они смотрели друг другу в глаза. Ему казалось, что целую вечность, хотя на самом деле прошло не более трех-четырех секунд. Руки решили все за них. В едином, необъяснимом порыве их пальцы переплелись. Потом Чарльз упал на колени и страстно привлек ее к себе. Их губы встретились в каком-то бешеном исступлении, неожиданном для обоих; она вздрогнула и отвернулась, уклоняясь от его губ. Он стал покрывать поцелуями ее щеки, глаза. Его пальцы дотронулись наконец до этих сказочных волос и погрузились в них, лаская; он прижал к себе ее голову, ощущая пальцами ее изящную форму под мягкой волной волос, так же как плечами и грудью ощущал ее тело под легким покровом ткани. Внезапно он зарылся лицом в ее шею.
— Мы не должны… не должны… это безумие.
Но ее руки обвились вокруг него и не отпускали. Он приник головой к ней вплотную и замер. Его несло, несло куда-то на огненных крыльях — но воздух вокруг был напоен благодатной свежестью свободы: так чувствует себя ребенок, наконец отпущенный из школы, вчерашний узник на зеленом лугу, сокол, взмывающий ввысь. Он поднял голову и взглянул на нее, теряя последние остатки самообладания. И снова их губы слились. Он прижался к ней с такой силой, что кресло сдвинулось с места. Он почувствовал, как она дернулась от боли, уронив перебинтованную ногу со скамеечки. Он покосился на ее лицо, ее закрытые глаза. Она прислонилась головою к спинке кресла, глядя куда-то вбок; вдруг ему показалось, что он ей противен… Но все ее тело, натянутое как струна, стремилось к нему, и руки судорожно сжимали его пальцы. Он кинул взгляд на дверь у нее за спиной, вскочил и в два прыжка оказался у входа в спальню.
В спальне было полутемно — туда проникал только свет сумерек да тускло горевших фонарей напротив. Сара неловко привстала с кресла, опершись о спинку и держа больную ногу на весу; шаль одним концом сползла у нее с плеч. Взгляд каждого излучал напряжение, достигшее крайней точки, — неудержимое, как потоп, сметающий все на своем пути. Она не то шагнула, не то упала к нему навстречу. Он бросился вперед и подхватил ее в объятия. Шаль соскользнула на пол. Лишь тонкий слой материи отделял его от ее наготы. И, забыв обо всем, он прижал это почти нагое тело к своему и впился губами в ее рот, словно изголодавшийся — изголодавшийся не просто по женщине, а по всему, что так долго было под запретом; бешеный, неуправляемый поток давно сдерживаемых желаний и страстей прорвал плотину, все смешалось: любовь, и жажда риска, и грех, безумие, животное начало…
Голова ее запрокинулась назад; казалось, она лишилась чувств, когда он наконец оторвал рот от ее губ. Он поднял ее на руки, перенес в спальню и опустил, почти бросил на кровать. Она лежала в полуобмороке, закинув руку за голову. Он схватил и начал жарко целовать другую руку; ее пальцы ласкали его лицо. Он рывком встал и кинулся в первую комнату. Там он принялся раздеваться с лихорадочной поспешностью — так сбрасывает одежду сердобольный прохожий, завидев в реке утопающего. От сюртука отлетела пуговица и покатилась куда-то в угол, но он даже не посмотрел куда. Он сорвал с себя жилет, за ним башмаки, носки, брюки, кальсоны… жемчужную булавку для галстуха, сам галстух вместе с воротничком… Вдруг он вспомнил про наружную дверь и, шагнув к ней, повернул в замке ключ. Потом, в одной длиннополой рубахе, закрывавшей ноги до колен, бросился в спальню.
Она успела переменить положение и лежала уже не поперек кровати, а головой на подушке, хотя постель оставалась неразобранной. Рассыпавшиеся волосы почти закрывали лицо. Какое-то мгновенье он стоял над ней неподвижно. Потом оперся на узкую кровать одним коленом и упал на нее, покрывая жадными поцелуями ее рот, глаза, шею. Но это сжавшееся под ним пассивное, на все согласное тело, голые ноги, прикасавшиеся к его ногам… он уже не мог ждать. Ее тело дернулось, словно от боли — как в тот раз, когда нога упала со скамеечки. Он совладал с этой инстинктивной судорогой, и ее руки обвились вокруг него, словно она хотела привязать, приковать его к себе на целую вечность, ту самую вечность, которую он уже не мыслил без нее.
— Милая моя. Милая. Ангел мой… Сара, Сара… Ах, Сара…
Еще несколько мгновений — и он затих. С того момента, как он поднялся с колен, чтобы заглянуть в спальню, прошло ровно девяносто секунд.
47
Мэтью Арнольд. Школяр-цыган (1853)[285]
- Когда, узрев Дидону меж теней,
- К ней в царстве мертвых подошел Эней,
- Она с ним обошлась весьма сурово,
- Вот так же и докучного меня
- Ты вправе, одиночество храня,
- Отправить прочь, не говоря ни слова.
Тишина.
Они лежали словно парализованные тем, что произошло. Застывшие в грехе, окоченевшие от наслаждения. Чарльз — его охватила не пресловутая тихая печаль, наступающая после соития, а немедленный, вселенский ужас — был как город, на который с ясного неба обрушилась атомная бомба. Все сравнялось с землей, все превратилось в прах: принципы, будущее, вера, благие намерения… Но он уцелел, он сохранил этот сладчайший дар — жизнь; и остался один-одинешенек, последний живой человек на земле… но радиоактивность вины, медленно и неудержимо, начала уже проникать в его тело, расползаться по нервам и жилам. Где-то вдали, в полутьме, возникла Эрнестина; она смотрела на него со скорбной укоризной. Мистер Фримен ударил его по лицу… они стояли, точно каменные изваяния, неподвижные, праведно-неумолимые.
Он приподнялся, чтобы дать Саре отодвинуться, потом повернулся на спину и лег; она прильнула к нему, положив голову ему на плечо. Он молча смотрел в потолок. Что он натворил, Боже, что он натворил!
Он теснее прижал ее к себе. Она робко протянула руку, и их пальцы снова сплелись. Дождь перестал. Где-то под окном прозвучали шаги — неторопливая, тяжелая, мерная поступь. Скорее всего полицейский. Блюститель Закона.
Чарльз сказал:
— Я хуже, чем Варгенн. — В ответ она только крепче сжала его руку, словно возражая ему и успокаивая. Но он был мужчина. — Что теперь с нами будет?
— Я не хочу думать даже о том, что будет через час.
Он обнял ее за плечи, поцеловал в лоб; потом снова поднял глаза к потолку. Она казалась такой юной, такой потрясенной.
— Я должен расторгнуть свою помолвку.
— Я ни о чем не прошу. Как я могу? Я сама во всем виновата.
— Вы предостерегали меня, предупреждали… Нет, виноват во всем только я. Я знал, когда пришел… но предпочел закрыть глаза. Я отрекся от всех своих обязательств.
Она прошептала:
— Я так хотела. — И повторила снова, тихо и печально: — Да, я так хотела.
Он стал молча гладить и перебирать ее волосы. Они рассыпались по плечам, закрыли сквозной завесой ее лицо.
— Сара… какое волшебное имя.
Она ничего не ответила. Еще минута прошла в молчании; его рука продолжала нежно гладить ее волосы, как будто рядом с ним был ребенок. Но мысли его были заняты другим. Словно почувствовав это, она проговорила:
— Я знаю, что вы не можете на мне жениться.
— Я должен это сделать. Я этого хочу. Я не смогу взглянуть себе в лицо, если не женюсь на вас.
— Я поступила дурно. Я давно мечтала об этом дне… Я недостойна стать вашей женой.
— Дорогая моя!..
— Ваше положение в свете, ваши друзья, ваша… да, и она — я знаю, она вас любит. Кому как не мне понять ее чувства?
— Но я больше не люблю ее!
Она подождала, покуда страстность, с которой он выкрикнул эти слова, перетечет в молчание.
— Она достойна вас. Я — нет.
Наконец он начал понимать, что она говорит всерьез. Он повернул к себе ее лицо, и в слабом уличном свете они взглянули друг другу в глаза. Их выражение не мог скрыть даже полумрак: в глазах Чарльза был написан панический ужас; она глядела спокойно, с едва заметной улыбкой.
— Не хотите же вы сказать, что я могу просто встать и уйти, как если бы между нами ничего не произошло?
Она промолчала, но ответ он прочел в ее глазах. Он приподнялся на локте.
— Вы не можете все простить мне. И ни о чем не просить.
Она откинулась головой на подушку, устремив взгляд в какое-то темное будущее.
— Отчего же нет, раз я люблю вас?
Он снова привлек ее к себе. От одной мысли о подобной жертве на глаза у него навернулись слезы. Как чудовищно несправедливо судили о ней и сам он, и доктор Гроган! Она выше, благороднее, великодушнее их обоих. На миг Чарльза охватило презрение к собственному полу — к чисто мужской банальности, легковерности, мелочному эгоизму. Но принадлежность к сильной половине человечества тут же подсказала ему избитую, трусливую увертку: что если этот эпизод — последняя дань увлечениям молодости? Ведь каждому положено перебеситься, прежде чем окончательно остепениться… Но стоило этой мысли пронестись у него в голове, как он почувствовал себя убийцей, которому из-за какого-то просчета в процедуре обвинения ошибочно вынесен оправдательный приговор. Да, он оправдан по суду, он волен идти на все четыре стороны, но он виновен и навечно осужден в собственном сердце.
— Я не узнаю себя. Я стал другим.
— Мне тоже кажется, что я другая. Это потому, что мы согрешили. И не верим, что согрешили. — Она произнесла эти слова, как будто глядя в бесконечность ночи. — Я хочу только счастья для вас. Я всегда буду помнить, что был такой день, когда вы любили меня… и я смогу теперь смириться с чем угодно… с любой мыслью… кроме мысли о вашей смерти.
Он снова привстал и пристально взглянул ей в лицо. В ее глазах все еще пряталась едва заметная улыбка, улыбка удовлетворенного знания — духовный или психологический эквивалент того удовлетворения, которое ощутил Чарльз, познав ее физически. Никогда прежде он не испытывал такого чувства близости, такого полного единения с женщиной. Он наклонился и поцеловал ее — из самых чистых побуждений, хотя, прижавшись к ее жарким губам, почувствовал, что в нем опять просыпаются иные побуждения, уже не столь невинные… Чарльз не отличался от большинства викторианцев. Мысль о том, что порядочная, благовоспитанная женщина, унижая себя в угоду мужской похоти, сама может получать удовольствие, просто не укладывалась у него в голове. Он и так достаточно злоупотребил ее чувствами; больше он этого не до пустит. И прошло уже столько времени… который час? Он поднялся и сел на постели.
— Эта особа там, внизу… и мой слуга ждет в гостинице. Прошу вас, дайте мне день-два сроку. Я должен подумать, решить…
Не открывая глаз, она сказала;
— Я недостойна вас.
Он посмотрел на нее еще секунду, встал с кровати и вышел в первую комнату.
И там… Это было как удар грома.
Начав одеваться, он вдруг заметил на рубашке спереди пятно. Он подумал, что чем-то оцарапался, и украдкой осмотрел себя — но ни боли, ни ссадин не было. Тогда он судорожно вцепился в спинку кресла и застыл, не отрывая глаз от двери в спальню: он понял наконец то, о чем давно уже догадался бы более опытный — или менее пылкий — любовник.
Она была девственница!
Из спальни послышалось какое-то движение. Голова у него шла кругом; он был ошарашен, ошеломлен — и с поспешностью отчаяния стал натягивать на себя одежду. Из-за двери доносились приглушенные, звуки — в умывальнике заплескалась вода, звякнула фаянсовая мыльница… Она не отдалась тогда Варгенну. Она солгала. Все ее слова, все поступки в Лайм-Риджисе были построены на лжи. Но для чего? Для чего? Чего ради?
Это шантаж!
Она хочет приобрести над ним неограниченную власть.
И все уродливые, дьявольские порождения мужского ума — вековечный глупый страх перед армией женщин, вступивших в тайный сговор с целью высосать из них все соки, погубить их мужское естество, использовать их идеализм в корыстных целях, перетопить их в воск и вылепить из них нечто несусветное в угоду своим злокозненным фантазиям — все это, вкупе с отвратительными свидетельствами, которые приводились в апелляции по делу Ла Ронсьера и в правдоподобии которых теперь не приходилось сомневаться, повергло Чарльза в поистине апокалипсический ужас.
Плесканье воды прекратилось. Он услышал шаги, какой-то шорох — вероятно, она снова легла в постель. Уже одетый, он стоял, неподвижно уставясь в огонь. Да, его заманили в ловушку; вокруг него стягивалась дьявольская сеть; какой-то злой дух руководил поступками этой безумицы… Но зачем все это? Для чего?
Скрипнула дверь. Он обернулся; и на его лице она могла прочесть все обуревавшие его мысли. Она стояла на пороге спальни, одетая в свое прежнее темно-синее платье, но еще с распущенными волосами — и с прежним оттенком вызова во взгляде: на секунду он вспомнил тот день, когда набрел на нее, спящую, в лесу, — в тот раз, стоя на скалистом уступе над морем, она смотрела на него снизу вверх с похожим выражением. По-видимому, она догадалась, что он уже знает правду; и снова предвосхитила готовое сорваться с его уст обвинение, выбила почву у него из-под ног.
Она повторила свои предыдущие слова:
— Я недостойна вас.
И теперь он с этим согласился. Он прошептал:
— А как же Варгенн?..
— Когда я приехала в Уэймут и пошла туда, где — помните — где он остановился… то, не дойдя еще до дверей таверны, я увидела его. Он выходил. И не один. Он был с женщиной. С женщиной определенного сорта — тут нельзя было ошибиться. — Она отвела глаза, избегая его бешеного взгляда. — И я… я спряталась в подворотне. И когда они скрылись, ушла.
— Но почему же вы мне сказали…
Она быстро шагнула к окну. И тут он онемел. Она не хромала! Нога у нее вовсе не болит! Не было никакого вывиха! Она взглянула на него через плечо и поняла, что он осуждает ее и за это; потом отвернулась к окну.
— Да. Я обманула вас. Но больше я вас не потревожу.
— Но как же… что я… почему…
Запутанный клубок! Сплошные тайны!
Она молча стояла перед ним. Утихший было дождь возобновился с новой силой. В ее прямом, спокойном взгляде он уловил не только прежний вызов, но и какое-то новое, более мягкое выражение — напоминание об их недавней близости. И ощущение дистанции смягчилось, хоть и не исчезло.
— Я благодарна вам. Вы подарили мне утешительное сознание того, что в ином мире, в иной жизни, в иное время я могла бы стать вашей женой. Вы дали мне силы продолжать жить… здесь и сейчас. — Их разделяли какие-нибудь десять футов, но ему казалось, что между ними добрый десяток миль. — Но в одном я вас никогда не обманывала. Я полюбила вас… по-моему, с первой минуты. Тут никакого обмана не было. Вас могло ввести в заблуждение только мое одиночество. Обида, зависть… не знаю, что мною руководило. Не знаю. — Она снова отвернулась к окну, к стене дождя за ним. — Не спрашивайте меня о причинах. Объяснить их я не могу. Они необъяснимы.
Наступило напряженное молчание. Чарльз молча смотрел ей в спину. Совсем недавно он чувствовал, что какая-то волна неудержимо мчит его к ней; и точно так же сейчас его неудержимо несло прочь. Тогда она влекла его, теперь отталкивала — и оба раза виновата была она одна.
— Я не могу удовлетвориться этой отговоркой. Я требую объяснений.
Но она покачала головой.
— Пожалуйста, оставьте меня. Я молюсь о вашем счастии. Больше я ему не помешаю.
Он не двинулся с места. Через одну-две секунды она обернулась и снова, как раньше, прочла его тайные мысли. Ее лицо выражало спокойствие, похожее на обреченность.
— Я прежде уже говорила вам. Я гораздо сильнее, чем можно было бы вообразить. Моя жизнь кончится тогда, когда придет ее естественный конец.
Еще несколько секунд он выдерживал ее взгляд, потом взял с комода трость и шляпу.
— Что ж, поделом награда! За то, что я попытался вам помочь… Что стольким рисковал… И каково узнать теперь, что все это время вы меня дурачили, что я был не более чем игрушкой ваших странных фантазий!
— Сегодня меня заботило только собственное счастье. Если бы нам довелось встретиться опять, меня заботило бы только ваше. А счастья со мной у вас не может быть. Вы не можете на мне жениться, мистер Смитсон.
Этот внезапно официальный тон глубоко задел его. Он кинул на нее взгляд, выражавший и боль, и обиду, но она успела предусмотрительно повернуться к нему спиной. Он в гневе шагнул вперед.
— Как вы можете обращаться ко мне подобным образом? — Она промолчала. — Ведь я прошу вас только об одном: я хочу понять, почему…
— Заклинаю вас — уходите!
Секунду они стояли друг перед другом, как два безумца. Казалось, что Чарльз вот-вот взорвется, сорвется с места, что-то крикнет; но вместо этого он вдруг резко повернулся на каблуках и кинулся вон из комнаты.
48
Безнравственно, если человек руководствуется побуждениями, превышающими пределы того, что он может воспринять непосредственно и что сообразуется с его умственной и нравственной природой.
Джон Генри Ньюмен. Восемнадцать предпосылок либерализма (1828)
А. Теннисон. In Memoriam (1850)
- И смогут избранные те,
- Достигнув смертного предела,
- Поправ ногой земное тело,
- Подняться к высшей правоте.
Спустившись вниз, Чарльз постарался принять как можно более надменный и чопорный вид. Миссис Эндикотт караулила у дверей своего кабинета и уже раскрыла рот, собираясь заговорить; но Чарльз, коротко поблагодарив ее, быстрым шагом проследовал мимо и вышел в ночную тьму — прежде чем она успела задать свой вопрос или заметить, что на сюртуке у него недостает пуговицы.
Ливень хлестал все сильнее, но Чарльз шел, не разбирая дороги и не обращая внимания на потоки дождя. Он жаждал темноты, забвения; ему хотелось стать невидимым, чтобы наконец успокоиться. Но неожиданно для себя он очутился в самом сердце того квартала с темной репутацией, о котором я рассказывал выше. Как обычно бывает в сомнительных, темных местах, там было полно света и вовсю кипела жизнь: лавки и таверны ломились от посетителей, в подворотнях укрывались от дождя прохожие. Он свернул в боковую улочку, круто спускавшуюся к реке. Улица представляла собою два ряда каменных ступеней, покрытых слоем нечистот и разделенных сточной канавой. Но там по крайней мере было тихо и безлюдно. Впереди, на углу, он увидел красный кирпичный фасад небольшой церкви; и внезапно его потянуло туда, в священное уединение. Он толкнул входную дверь, настолько низкую, что, переступая порог, он должен был нагнуться. За дверью начинались ступеньки, которые вели вверх — церковное помещение располагалось выше уровня улицы. На верхней ступеньке стоял молодой священник, который как раз собирался загасить последнюю газовую горелку и был явно удивлен неурочным визитом.
— Я уже запираю на ночь, сэр.
— Могу ли я просить вас позволить мне несколько минут помолиться?
Священник, успевший привернуть горелку, вывернул ее снова и смерил запоздалого клиента испытующим взглядом. Несомненно, джентльмен.
— Я живу через дорогу отсюда. Дома меня ждут. Если вы не сочтете за труд запереть входную дверь и принести мне ключ… — Чарльз наклонил голову в знак согласия, и священник спустился к нему вниз. — Таково распоряжение епископа. По моему скромному разумению, двери дома Божьего должны быть открыты днем и ночью. Но у нас тут ценное серебро… Какие времена!
И Чарльз остался в церкви один. Он слышал, как священник переходит мостовую; когда шаги затихли, он закрыл дверь на ключ изнутри и поднялся наверх по лестнице. В церкви пахло свежей краской. В свете единственной газовой горелки тускло поблескивала подновленная позолота; но темно-красные массивные готические своды говорили о древности церковных стен. Чарльз прошел вдоль центрального прохода, присел на скамью где-то в средних рядах и долго смотрел сквозь резную деревянную решетку на распятие над алтарем. Потом опустился на колени, упершись судорожно сжатыми руками в покатый бортик передней скамьи, и шепотом прочел «Отче наш».
И снова, как только ритуальные слова были произнесены, нахлынул мрак, пустота, молчание. Чарльз принялся экспромтом сочинять молитву, подходящую к его обстоятельствам: «Прости мне, Господи, мой слепой эгоизм. Прости мне то, что я нарушил заповеди Твои. Прости, что я обесчестил и осквернил себя, что слишком мало верую в Твою мудрость и милосердие. Прости и наставь меня, Господи, в муках моих…» Но тут расстроенное подсознание решило сыграть с ним скверную шутку — перед ним возникло лицо Сары, залитое слезами, страдальческое, в точности похожее на лик скорбящей Богоматери кисти Грюневальда,[286] которую он видел — в Кольмаре? Кобленце? Кельне? — он не мог вспомнить где. Несколько секунд он тщетно пытался восстановить в памяти название города: что-то на букву «к»… потом поднялся с колен и снова сел на скамью. Как пусто, как тихо в церкви. Он не отрываясь смотрел на распятие, но вместо Христа видел Сару. Он начал было опять молиться, но понял, что это безнадежно. Его молитва не могла быть услышана. И по щекам у него вдруг покатились слезы.
Почти всем викторианским атеистам (за исключением малочисленной воинствующей элиты под предводительством Брэдлоу[287]) и агностикам было присуще сознание, что они лишены чего-то очень важного, что у них отнят некий дар, которым могут пользоваться остальные. В кругу своих единомышленников они могли сколько душе угодно издеваться над несуразицей церковных обрядов, над бессмысленной грызней религиозных сект, над живущими в роскоши епископами и интриганами канониками, над манкирующими своими обязанностями пасторами[288] и получающими мизерное жалованье священниками более низкого ранга, над безнадежно устаревшей теологией и прочими нелепостями; но Христос для них существовал — вопреки всякой логике, как аномалия. Для них он не мог быть тем, чем стал для многих в наши дни, — фигурой полностью секуляризованной,[289] исторически реальной личностью, Иисусом из Назарета, который обладал блестящим даром образной речи, сумел при жизни окружить себя легендой и имел мужество поступать сообразно со своим вероучением. В викторианскую эпоху весь мир признавал его божественную суть; и тем острее воспринимал его осуждение неверующий. Мы, с нашим комплексом вины, отгородились от уродства и жестокости нашего века небоскребом правительственных учреждений, распределяющих в общегосударственном масштабе пособия и субсидии; у нас благотворительность носит сугубо организованный характер. Викторианцы жили в куда более близком соседстве с повседневной жестокостью, сталкивались с ее проявлениями не в пример чаще нас; просвещенные и впечатлительные люди того времени в гораздо большей мере ощущали личную ответственность; тем тяжелее было в тяжелые времена отвергнуть Христа — этот вселенский символ сострадания.
В глубине души Чарльз не был агностиком. Просто, не испытывая прежде нужды в вере, он привык прекрасно обходиться без нее — и тем самым без ее догматов; и доводы его собственного разума, подкрепленные авторитетом Лайеля и Дарвина, до сих пор подтверждали его правоту. И вот теперь он лил бессильные слезы, оплакивая не столько Сару, сколько свою неспособность обратиться к Богу — и быть услышанным. Здесь, в этой темной церкви, он осознал вдруг, что связь прервалась. Никакое общение невозможно.
Тишину нарушил громкий стук. Чарльз обернулся, поспешно промокнув глаза рукавом. Но тот, кто сделал попытку войти, понял, видимо, что церковь уже заперта; и Чарльзу показалось, что это уходит прочь отвергнутая, неприкаянная часть его самого. Он встал и, заложив руки за спину, принялся мерить шагами проход между скамьями. С могильных плит, вделанных в каменный пол, на него смотрели полустершиеся имена и даты — последние окаменелые остатки чьих-то жизней. Может быть, то, что он попирал эти камни ногами со смутным сознанием кощунства, а может быть, пережитый им приступ отчаяния — только что-то в конце концов отрезвило его, и мысли его прояснились. И мало-помалу спор, который он вел с самим собой, начал обретать членораздельную форму и складываться в диалог — то ли между лучшей и худшей сторонами его «я», то ли между ним и тем, чье изображение едва виднелось в полутьме над алтарем.
С чего начать?
Начни с того, что ты совершил, друг мой. И перестань сокрушаться об этом.
Я совершил это не по своей воле. Я уступил давлению обстоятельств.
Каких именно обстоятельств?
Я стал жертвой обмана.
Какую цель преследовал этот обман?
Не знаю.
Но предполагаешь?
Если бы она истинно любила меня, она не могла бы так просто отказаться от меня.
Если бы она истинно любила тебя, разве могла бы она и дальше обманывать тебя?
Она отняла у меня возможность выбора. Она сама сказала, что брак между нами невозможен.
И назвала причину?
Да. Разница в нашем положении в обществе.
Что ж, весьма благородно.
И потом Эрнестина. Я дал ей клятвенное обещание.
Ты уже разорвал свою клятву.
Я постараюсь восстановить то, что разорвано.
Что же свяжет вас? Любовь или вина?
Неважно что. Обет священен.
Если неважно, то обет не может быть священен.
Я знаю, в чем состоит мой долг.
Чарльз, Чарльз, я читал эту мысль в самых жестоких глазах. Долг — это глиняный сосуд. Он хранит то, что в него наливают, а это может быть все что угодно — от величайшего добра до величайшего зла.
Она хотела избавиться от меня. У нее в глазах было презрение.
А знаешь, что делает сейчас твое Презрение? Льет горькие слезы.
Я не могу вернуться к ней.
И ты думаешь, что вода смоет кровь с чресел твоих?
Я не могу вернуться к ней.
А пойти с ней на свидание в лесу ты мог? А задержаться в Эксетере мог? И мог явиться к ней в гостиницу? И позволить прикоснуться к твоей руке? Кто заставлял тебя все это делать?
Виноват! Я согрешил. Но я попал в ловушку.
И так быстро сумел освободиться от нее?
Но на это Чарльз ответить не смог. Он снова сел на скамью и судорожно сцепил пальцы, так что суставы их побелели: и все смотрел, смотрел вперед, во мрак. Но голос не унимался.
Друг мой, тебе не приходит в голову, что есть только одна вещь на свете, которую она любит больше, чем тебя? Постарайся понять: именно потому, что она истинно любит тебя, она хочет подарить тебе то, что любит еще больше. И я скажу тебе, отчего она проливает слезы: оттого, что у тебя недостает мужества принести ей в ответ тот же дар.
Какое право она имела подвергать меня столь жестокому испытанию?
А какое право имел ты родиться на свет? Дышать? И жить в довольстве?
Я всего лишь воздаю кесарю…[290]
Кесарю — или мистеру Фримену?
Это обвинение низко.
А что ты воздаешь мне? Это и есть твоя дань? Ты вбиваешь в ладони мне гвозди.
Да позволено мне будет заметить — у Эрнестины тоже есть руки; и она страдает от боли.
Руки, говоришь? Интересно, что написано у нее на руке. Покажи мне ее ладонь! Я не вижу в ее линиях счастья. Она знает, что нелюбима. Ее удел — быть обманутой. И не единожды, а многократно, изо дня в день — пока длится ее замужняя жизнь.
Чарльз уронил руки на спинку передней скамьи и зарылся в них лицом. У него было почти физическое ощущение раздвоенности, при которой возможность активно сопротивляться уже отнята: он беспомощно барахтался в водовороте потока, разделяющегося на два рукава и готового скрутить и унести его вперед, в будущее — по своему, а не по его выбору.
Мой бедный Чарльз, попытай собственное сердце: ведь ты хотел, не правда ли, когда приехал в этот город, доказать самому себе, что не стал еще пожизненным узником своего будущего. Но избежать этой тюрьмы с помощью одного только решительного поступка так же невозможно, как одолеть одним шагом путь отсюда до Иерусалима. Этот шаг надо совершать ежедневно, мой друг, ежечасно. Ведь молоток и гвозди всегда наготове; они только ждут подходящей минуты. Ты знаешь, перед каким выбором стоишь. Либо ты остаешься в тюрьме, которую твой век именует долгом, честью, самоуважением, и покупаешь этой ценой благополучие и безопасность. Либо ты будешь свободен — и распят. Наградой тебе будут камни и тернии, молчание и ненависть; и города, и люди отвернутся от тебя.
Я слишком слаб.
Но ты стыдишься своей слабости.
Что пользы миру в том, если я сумею пересилить свою слабость?
Ответа не было. Но что-то заставило Чарльза подняться и подойти к алтарю. Сквозь проем в деревянной решетке он долго смотрел на крест над алтарем; потом, не без некоторого колебания, прошел внутрь и, миновав места для певчих, стал у ступенек, ведущих к алтарному возвышению. Свет, горевший на другом конце церкви, сюда почти не проникал. Чарльз едва различал лицо Христа, но испытывал сильнейшее, необъяснимое чувство сродства, единства. Ему казалось, что к кресту пригвожден он сам — разумеется, он не отождествлял свои мучения с возвышенным, символическим мученичеством Иисуса, однако тоже чувствовал себя распятым.
Но не на кресте — на чем-то другом. Его мысли о Саре принимали иногда такое направление, что можно было бы предположить, будто он представлял себя распятым на ней; но подобное богохульство — и в религиозном, и в реальном смысле — не приходило ему в голову. Он ощущал ее незримое присутствие; она стояла вместе с ним у алтаря, словно готовясь к брачному обряду, но на деле с иною целью. Он не сразу мог выразить эту цель словами, но через какую-то секунду вдруг понял.
Снять с креста того, кто распят!
Внезапное озарение открыло Чарльзу глаза на истинную сущность христианства: не прославлять это варварское изображение, не простираться перед ним корысти ради, рассчитывая заработать искупление грехов; но постараться изменить мир, во имя которого Спаситель принял смерть на кресте; сделать так, чтобы он мог предстать всем живущим на земле людям, мужчинам и женщинам, не с искаженным предсмертной мукой лицом, а с умиротворенной улыбкой, торжествуя вместе с ними победу, свершенную ими и свершившуюся в них самих.
Стоя перед распятием, он впервые до конца осознал, что его время — вся эта беспокойная жизнь, железные истины и косные условности, подавленные эмоции и спасительный юмор, робкая наука и самонадеянная религия, продажная политика и традиционная кастовость — и есть его подлинный враг, тайный противник всех его сокровенных желаний. Именно время обмануло его, заманило в ловушку… время, которому чуждо было само понятие любви, свободы… но оно действовало бездумно, ненамеренно, без злого умысла — просто потому, что обман коренился в самой природе этой бесчеловечной, бездушной машины. Он попал в порочный круг; это и есть его беда, несостоятельность, неизлечимая болезнь, врожденное уродство, все, что ввергло его в полное ничтожество, когда реальность подменилась иллюзией, слова — немотой, а действие — оцепенелостью… Да еще эти окаменелости!
Он при жизни превратился в подобие мертвеца.
Он стоит на краю бездонной пропасти.
И еще одна вещь не давала ему покоя. Как только он вошел в эту церковь, его охватило — и уже не покидало — странное чувство, появлявшееся, впрочем, всякий раз, как он входил в пустую церковь: чувство, будто он здесь не один. Он ощущал у себя за спиной молчаливое присутствие целой многолюдной толпы прихожан. Он даже оглянулся назад.
Никого. Пустые ряды скамей.
И Чарльза пронзила мысль: если бы со смертью все и вправду кончалось, если бы загробной жизни не было, разве я тревожился бы о том, что подумают обо мне те, кого нет на свете? Они не знали бы и не могли судить.
И тут же он сделал большой скачок: они и не знают, и не могут судить. Надо сказать, что столь смело отринутая Чарльзом гипотеза насчет контроля со стороны усопших не давала покоя его современникам и наложила тягостный отпечаток на всю эпоху. Ее весьма четко изложил Теннисон в пятидесятой главке «In Memoriam». Послушайте:
- Хотим ли мы, чтоб те, кого мы
- Оплакали и погребли,
- Не покидали сей земли?
- Сомненья эти всем знакомы.
- Нам не дает покоя страх,
- Что нам пред ними стыдно будет,
- Что нас усопшие осудят,
- Что упадем мы в их глазах.
- Когда б ответ держать пришлось,
- Ничто бы не было забыто…
- Должно быть, мудрость в смерти скрыта,
- И мертвым мы видны насквозь.
- Они на нас взирают строго,
- Пока идем земным путем;
- Но снисхождения мы ждем
- От наших мертвых — и от Бога.
«Должно быть, мудрость в смерти скрыта, и мертвым мы видны насквозь». Все существо Чарльза восставало против этих двух мерзостных положений, против макабрического стремления идти в будущее задом наперед, приковав взор к почившим праотцам, — вместо того чтобы думать о еще не рожденных потомках. Ему казалось, что его былая вера в то, что прошлое продолжает призрачно жить в настоящем, обрекла его — и он только сейчас осознал это — на погребение заживо.
Этот мысленный скачок не был, однако, поворотом к безбожию: Христос не потерял в глазах Чарльза своего величия. Скорее наоборот: он ожил и приблизился; он сошел для него с креста — если не полностью, то хотя бы частично. Чарльз повернулся спиной к деревянному изображению, потерявшему для него всякий смысл, — но не к самому Иисусу. Он вышел из алтарной ограды и вновь принялся расхаживать по проходу, глядя на каменный пол. Перед его взором возник теперь совершенно новый мир: иная реальность, иная причинная связь, иное мироздание. В его мозгу проносились чередой вполне конкретные картины будущего — если хотите, иллюстрации к новой главе его воображаемой автобиографии. Это были вдохновенные минуты. Но подобный миг высшего взлета, как правило, длится недолго — если помните, миссис Поултни потратила каких-нибудь три секунды (по часам в ее собственной гостиной — мрамор и золоченая бронза, антикварная вещь?) на путь от вечного спасения до леди Коттон. И я погрешил бы против правды, если бы скрыл, что как раз в эти минуты Чарльз вспомнил о своем дядюшке. Он был далек от того, чтобы возлагать на сэра Роберта ответственность за свой собственный расстроившийся брак и за возможный скандальный мезальянс; но он знал, что сэр Роберт сам станет корить себя. Его воображению представилась еще одна непрошеная сценка: Сара и леди Белла. Странно сказать, он видел, кто в этом поединке поведет себя более достойно; если бы на месте Сары была Эрнестина, она сражалась бы с леди Беллой ее же оружием, тогда как Сара… ее глаза… они знали, чего стоят любые колкости и оскорбления, они могли безмолвно проглотить — и поглотить их, превратить в ничтожные пылинки в бескрайней небесной лазури!
Одеть Сару! Повезти ее в Париж, во Флоренцию, в Рим!
Вряд ли уместно будет сейчас ввести сравнение со святым Павлом на пути в Дамаск.[291] Но Чарльз остановился — увы, опять-таки спиной к алтарю, — и лицо его озарилось неким сиянием. Может быть, это был просто отсвет газовой горелки при входе; и если он не сумел придать обуревавшим его благородным, но несколько абстрактным мыслям подобающую зримую форму, не будем его строго судить. Он мысленно увидел Сару стоящей под руку с ним в Уффици;[292] вам это может показаться банальным, однако для Чарльза это был символ, квинтэссенция жестокой, но необходимой (если мы хотим выжить — это условие действует и сегодня) свободы.
Он повернулся и направился к скамье, где сидел раньше; и поступил вдруг вопреки рациональной логике — опустился на колени и произнес молитву, правда, короткую. Потом подошел к выходу, убавил в лампе газ, оставив только чуть видный язычок пламени, похожий на блуждающий огонек, и покинул церковь.
49
А. Теннисон. Мод (1885)
- Слуг держу я по-прежнему двух,
- Их занятье — злословить и красть.
Чарльз без труда отыскал дом священника и позвонил у дверей. Ему отворила служанка, но за нею в прихожую выглянул и сам хозяин.
Служанка удалилась, а священник — совсем еще юнец, носивший для солидности бакенбарды, — подошел взять у Чарльза тяжелый старинный ключ.
— Благодарю вас, сэр. Я служу божественную литургию каждое утро, в восемь. Вы надолго в Эксетер?
— Увы, нет. Я здесь en passage.[293]
— Я надеялся вас еще увидеть. Я ничем больше не могу вам помочь?
И он сделал приглашающий жест — ничтожный молокосос! — в сторону двери, за которой находился, по всей видимости, его кабинет. Уже в церкви Чарльз обратил внимание на показную пышность церковного убранства; и сейчас, как он понял, ему предлагалось исповедаться. Не нужно было быть волшебником, чтобы увидать сквозь стену непременные аксессуары исповедальни — скромную статую Пресвятой Девы, аналой… Хозяин дома принадлежал к молодому поколению священников, не успевшему принять участие в трактарианском движении; но зато он мог всласть — и безнаказанно, поскольку доктор Филпотс сам принадлежал к Высокой церкви, — тешиться внешней стороной церковных ритуалов, пеленами, ризами и прочим: среди духовенства того времени это была весьма распространенная форма дендизма. Секунду Чарльз в раздумье смотрел на него — и решил остаться при своей новой вере: не глупее же она этой. Он учтиво отклонил приглашение, откланялся и пошел своей дорогой. От официальной религии он избавился до конца дней своих.
Своей дорогой… вы, может быть, подумаете, что эта дорога прямиком вела к «семейному отелю»? Наш с вами современник наверняка пошел бы прямехонько туда. Но на пути у Чарльза неприступной крепостной стеной высилось проклятое чувство Долга и Приличия. Первой его задачей было очиститься от прошлых обязательств; только тогда он мог с чистым сердцем предложить свою руку.
Он начал понемногу понимать, в чем состоял Сарин обман. Она знала, что он любит ее; и знала, что он слеп и не видит истинной глубины этой любви. Ложная версия о том, как ее соблазнил и предал Варгенн, и другие ее фантазии были всего лишь уловкой, средством помочь ему прозреть; и то, что она говорила, после того как он наконец понял все, было тоже лишь испытанием его новообретенной веры. Испытания он не выдержал и с позором провалился; и тогда она прибегла к тем же уловкам, чтобы убедить его, будто она его недостойна. Только величайшее душевное благородство могло подвигнуть ее на такое самопожертвование. Если бы он сообразил это раньше, бросился к ней, и заключил ее в объятия, и назвал своею, и не дал бы ей воспротивиться!
И если бы — мог бы добавить, но не добавил Чарльз — ему не мешала роковая преграда в виде дихотомии,[294] столь свойственной викторианскому мышлению (быть может, наиболее плачевное следствие навязчивой идеи раскладывать все по полочкам) и приучившей викторианцев видеть «душу» как нечто более реальное, чем тело, — гораздо более реальное, их единственное по-настоящему реальное «я»; викторианская душа вообще была почти не связана с телом: она парила в вышине, пока животное начало копошилось где-то на земле; и в то же время из-за досадного просчета, непонятной дисгармонии в природе вещей душа против воли влеклась вслед за низким животным началом, как воздушный шарик на ниточке за своенравным, капризным ребенком.
Тот факт, что у всех викторианцев наблюдалось раздвоение личности, мы должны прочно уложить на полку нашего сознания; это единственный багаж, который стоит взять с собой, отправляясь в путешествие по девятнадцатому веку. Наиболее явственны — и наиболее общеизвестны — проявления этой двойственности у поэтов, которых я так часто цитирую, — у Теннисона, Клафа, Арнольда, Гарди; но, пожалуй, с не меньшей ясностью она выразилась в странных политических метаниях справа налево и обратно таких деятелей, как молодой Милль и Гладстон; в повальных неврозах и психосоматических заболеваниях[295] среди людей умственного труда, ни в чем остальном меж ду собою не схожих — таких, как Чарльз Кингсли[296] и Дарвин; в потоке проклятий, поначалу обрушившихся на прерафаэлитов, которые пытались — по мнению их современников — покончить с раздвоенностью и в искусстве, и в жизни; в бесконечной, непримиримой вражде между Свободой и Ограничением, Излишеством и Умеренностью, внешней Пристойностью и внутренним сознанием Греховности, между громкими призывами к Женскому Образованию и тихим страхом перед Женской Эмансипацией; наконец — и весьма прозрачно — в маниакальной манере все сокращать и редактировать, так что в результате о подлинном Милле или подлинном Гарди более полное представление можно составить не по опубликованным автобиографиям, а по кускам, выброшенным из них при немилосердной переделке… можно больше почерпнуть из писем, чудом уцелевших от огня, из интимных дневников и прочих щепочек, летевших в стороны при рубке леса. Редчайший в истории пример столь последовательного искажения фактов, подмены истинного содержания парадным фасадом — и самое печальное, что попытка увенчалась успехом: легковерное потомство все это проглотило! Поэтому я думаю, что лучший путеводитель по эпохе — «Доктор Джекил и мистер Хайд»:[297] под полупародийной оболочкой «романа ужасов» кроется глубокая правда, обнажающая суть викторианского времени.
Раздвоенность была присуща всякому викторианцу; и Чарльз в тот вечер находился между двух (если не более!) огней. Повернув на Фор-стрит и приближаясь к «Кораблю», он репетировал в уме слова, которые произнесет его воздушный шарик, когда своевольный ребенок снова предстанет перед Сарой, — он заранее готовил возвышенные доводы, страстно-убедительные речи; услышав их, она зальется слезами благодарности и признается наконец, что не может без него жить. Он так живо вообразил себе эту сцену, что меня даже тянет описать ее. Но суровая реальность — в лице Сэма — уже поджидает моего героя в дверях гостиницы.
— Понравилась вам служба, мистер Чарльз?
— Я… я по дороге заблудился, Сэм. И вдобавок насквозь промок. — Взгляд, которым Сэм удостоил хозяина, был, напротив, подчеркнуто сух. — Сделай одолжение, приготовь мне ванну. И подай ужин в номер.
— Слушаюсь, мистер Чарльз.
Минут через пятнадцать Чарльз был уже раздет догола и поглощен непривычным для него занятием — стиркой. Он растянул свою запятнанную кровью рубашку на краю сидячей ванны, которую наполнил для него Сэм, и усердно тер ее куском мыла. При этом чувствовал он себя преглупо, и результаты тоже были не блестящие. Когда Сэм некоторое время спустя принес на подносе ужин, он застал хозяйскую одежду раскиданной как попало, а белье даже оказалось в ванне и намокло. Не говоря ни слова, Сэм собрал все и унес, и Чарльз втайне порадовался, что заслужил у Сэма репутацию безнадежного неряхи по части гардероба.
Поужинав, он раскрыл свой дорожный бювар.
«Моя любимая!
Одна половина моего существа испытывает невыразимое наслаждение, обращаясь к Вам подобным образом, в то время как другая сомневается, дозволительно ли называть так женщину, которую еще так мало понимаешь. С одной стороны, мне представляется, что я знаю Вас, как никто другой; с другой стороны, я чувствую, что многое в Вас по-прежнему скрыто от меня, как было скрыто в день нашей первой встречи. Я говорю это вовсе не для того, чтобы оправдать мое сегодняшнее поведение, но чтобы объяснить его. Оправданий мне нет; но я хотел бы верить, что в известном смысле минувший вечер принес нам обоим пользу, поскольку он ускорил ревизию моей совести, которую следовало произвести уже давно. Не стану докучать Вам излишними подробностями, но мое решение бесповоротно. Дорогая моя, таинственная Сара, знайте: то, что связало нас, отныне свяжет нас навеки. Я слишком хорошо сознаю, что не имею права в теперешнем своем положении просить Вас о встрече и тем более рассчитывать на тесное и повседневное общение, которое помогло бы мне узнать Вас до конца. Поэтому первейшей необходимостью я почитаю расторгнуть мою помолвку.
Предполагать, что этот брак может оказаться счастливым, с самого начала было чистым безумством; дурные предчувствия преследовали меня еще до того, как в мою жизнь вошли Вы. Поэтому умоляю Вас не винить за это себя. Винить следует лишь мою слепоту, которая помешала мне разобраться в своей собственной душе. Если бы я был на десять лет моложе и если бы нынешнее время и общество не изобиловало моментами, вызывающими у меня глубокую неприязнь, я, возможно, и был бы счастлив, женившись на мисс Фримен. Я совершил непростительную ошибку, забыв, что мне не двадцать два, а тридцать два.
Итак, завтра поутру я еду в Лайм. Это будет мучительная поездка, и Вы поймете, что мысли мои сейчас заняты только тем, чтобы успешно завершить свою миссию. Но выполнив сей тяжкий долг, я буду думать только о Вас — вернее, о нашем общем будущем. Не знаю, какая прихоть судьбы привела меня к Вам, но, с Божьего соизволения, теперь никто и ничто Вас у меня не отнимет — если только Вы сами не отвергнете меня. Позвольте наперед предупредить Вас, что свой отказ Вам придется подкрепить гораздо более вескими аргументами, чем те, которые я выслушал сегодня. Надеюсь, бесценная моя загадка, что никакие новые отговорки Вам не понадобятся. Сердце Ваше знает, что я навеки Ваш — и жажду назвать Вас моею.
Сара, любимая, должен ли я говорить, что отныне питаю только самые честные намерения? Я грежу о том дне, когда смогу задать Вам тысячу вопросов, оказать тысячу знаков внимания, доставить тысячу радостей… И, разумеется, я постараюсь никоим образом не задеть Вашу деликатность.
Ч. С.
- Я не буду иметь ни секунды покоя и счастья, пока не заключу Вас вновь в свои объятия.
P.S. Перечитав свое письмо, я замечаю в нем какую-то официальность, которой нет и следа в моем сердце. Простите меня. Вы так близки мне и в то же время так далеки — я не умею, не могу выразить словами то, что чувствую.
Любящий Вас Ч.»
Это медленно, но неуклонно воспарявшее ввысь послание явилось итогом нескольких черновиков. Было далеко за полночь, и Чарльз решил, что нет нужды посылать письмо безотлагательно. Сара скорее всего уже выплакалась и уснула; пусть она переживет еще одну, последнюю печальную ночь — и получит радостную весть поутру. Он перечел письмо несколько раз подряд и уловил в его тоне неприятный отголосок собственных недавних писем к Эрнестине из Лондона; с какой натугой, с какими муками они писались — для соблюдения приличий, для проформы… И тогда он добавил постскриптум. Он все еще, как несколько часов назад признался Саре, не узнавал себя; но сейчас, разглядывая в зеркале свое лицо, он испытывал что-то вроде почтительного восхищения. Он чувствовал прилив отваги, уверенность в себе — теперешнем и будущем — и некую неповторимость: ведь он совершил нечто беспримерное и необыкновенное. Его желание сбывалось: он снова стоял на пороге путешествия, которое обещало быть вдвойне приятным благодаря желанной спутнице. Он попробовал представить себе Сару в незнакомых обличьях — смеющейся, танцующей, поющей… Вообразить ее в таком виде было нелегко — и все же возможно… он вспомнил ее улыбку, поразившую его в тот день, когда их чуть не застигли в лесу Сэм и Мэри. Это была — теперь он понял — провидческая улыбка, прозрение будущего. А тот раз, когда он помог ей встать на ноги — с каким бесконечным наслаждением он посвятил бы этому все свои силы в более широком смысле: в предстоящей им совместной жизни!
Если ему грозят только эти камни и тернии, то их он как-нибудь стерпит. Имелась, правда, небольшая заноза в лице Сэма. Но Сэма нетрудно было выбросить из головы — и, коли уж на то пошло, как всякого слугу, легко уволить.
И так же просто вызвать звонком. Наутро Чарльз именно так и поступил — хотя час был непривычно ранний. Явившись, Сэм застал хозяина в халате, с запечатанным письмом и еще каким-то пакетом в руках.