Детский мир (сборник) Аксенов Василий

Катастрофа у мамы в школе случилась, когда к власти пришел Андропов. Никто не знал, что он уже смертельно болен. Все снова испугались своего страха.

Старшеклассники хотели провести вечер памяти Высоцкого. Коллеги маму отговаривали, но она разрешила. Вечер состоялся. Ребята пели его песни, читали стихи, слушали записи. На директора написали донос.

Школе устроили показательную порку, чтобы другим было неповадно.

Я уже жил тогда отдельно. Помню, как приехал домой, и мама рассказывала, как ее вызывали, как по-хамски разговаривали, как орали на нее. Она пыталась защищаться, объяснить что-то. Никто не собирался ее слушать.

Она хотела прожить свою жизнь, не теряя человеческого достоинства. За это ее просто растоптали.

Мама расплакалась, кажется, впервые при мне. Я не знал, что сказать, сидел рядом и гладил ее по плечу.

Вдруг захотелось попросить у нее прощения, что я тогда с ней почти год не разговаривал, но так и не попросил.

Маму выгнали с работы. Перенести этот удар она так и не смогла. Школа была всей ее жизнью.

Она тяжело заболела. Сначала сердце. Потом у нее обнаружили рак. Начались больницы, операции.

Я уже сам к этому времени работал в школе, в 444-й на Первомайской, после уроков приезжал к ней, часами сидел в больничной палате, проверяя тетрадки и подавая маме то попить, то судно, читал ей из газет, стриг ногти, просто был рядом. Если говорили о чем-то, то о каких-то пустяках. Вернее, о том, что казалось тогда важным, а теперь, через столько лет, кажется неважным. Я все хотел попросить у нее прощения, но как-то не получалось.

Потом я описал это во «Взятии Измаила»: ее соседку в больнице, лысую от химиотерапии и не снимавшую беретку, отчего она была похожа на художника с карикатур; как разлетались по палате обрезки ее ногтей, отросшие на скрюченных пальцах ног, когда я неуклюже пытался их постричь; как я принес ей доски на кровать, потому что мама не могла заснуть на больничной продавленной сетке.

Роман, написанный через несколько лет после маминой смерти, начинался в русской литературе, в нем было много цитат, связей, переплетений, а к концу я просто описывал то, что было в моей жизни. От сложного к простому. От книжного, начитанного – к маминому лифчику, набитому поролоном, который она надевала после того, как ей отрезали грудь. От старославянских центонов – к ее тихой смерти, которую она так ждала, чтобы отпустили боли.

На ее похоронах было очень много людей, собрались учителя, с которыми она вместе работала, бывшие ученики. У нее за долгие годы набралось много учеников. По-настоящему чему-то главному научить можно только своей жизнью.

Меня поразило, что в гробу она лежала с православным венчиком на лбу. Не знаю, откуда он взялся, мама была совсем не церковным человеком. В Бога мама не верила совершенно искренне. Она так выросла. И меня, когда родился, не хотела крестить. И не потому что боялась неприятностей – она была в начале 61-го, когда Сталин еще покоился в Мавзолее, школьным парторгом. Просто искренне не понимала – зачем? Бабушка тайком от нее крестила меня в церкви в Удельной, где мы летом жили на даче.

Да и мне в детстве было ясно, что в церковь ходят только необразованные бабушки вроде моей, с тремя классами приходской школы.

А потом думал, будто старики ходят в церковь, потому что они больше, чем молодые, боятся смерти. И не знал тогда еще, что, наоборот, молодые больше боятся смерти.

Только после того, как мамы не стало, я остро почувствовал, как необходимо, чтобы между близкими людьми состоялся один самый важный разговор. Обычно такой разговор откладывают, потому что не так просто за завтраком или где-нибудь в метро заговорить о самом главном. Всегда что-то мешает. Мне нужно было попросить у мамы прощения, а я так за все эти годы и не успел. Когда начал «Взятие Измаила», мне казалось, что это роман об истории, о стране, о судьбе, о слове, а оказалось, что это тот самый разговор.

При жизни такой разговор, наверно, и не может состояться. Важно, чтобы он произошел, а до или после – какая разница? Главное, что она услышала меня и простила.

Между операциями, когда проводила какое-то время не в больницах, а дома, мама разбирала накопившиеся за жизнь фотографии. Попросила купить альбомы и вклеивала в них карточки, каждую подписывала, кто на ней изображен, и иногда записывала на широких полях связанные с этими людьми истории. Получился семейный архив – для внуков.

После ее смерти я перевез альбомы к себе. А когда уезжал в Швейцарию, оставил все это у брата. Альбомы хранились у него в подмосковном доме.

Дом подожгли. Все наши фотографии сгорели.

У меня осталось только несколько детских карточек.

На одной из них я снят, наверно, отцом, еще на Пресне, но в тот же год мы переехали в Матвеевскую. Я в четвертом классе. На мне пальто с невидимым для объектива хлястиком. Очень хорошо помню то пальто, которое донашивал за братом. Мне все приходилось за ним донашивать. А пальто запомнилось вот почему. Мама часто рассказывала эту историю. Она очень короткая.

Из Матвеевской мы ездили в школу на 77-м автобусе до Дорогомиловской, а там пересаживались на троллейбус до Арбата или можно было доехать на том же автобусе в другую сторону до железнодорожной станции и оттуда до Киевского вокзала. В то утро мы поехали на станцию. Ночью выпал первый снег. Тысячи ног утоптали платформу в ледяной каток. Когда подошла электричка, все ринулись к дверям. Вагоны, и так переполненные, нужно было штурмовать, втискиваться в битком набитые тамбуры. Между краем платформы и дверью была огромная щель, в которую я, поскользнувшись, и устремился. Мама, к счастью, удержала меня за хлястик.

Вот, собственно, и вся история, ничего особенного. Но для мамы этот случай был так важен, что она вспоминала его и незадолго перед смертью. Улыбалась и шептала чуть слышно – голос тогда она уже потеряла, могла только шептать:

– Тяну за хлястик, и одна мысль в голове – вдруг сейчас оборвется?

И «Венерин волос», написанный в Цюрихе и Риме, начинался на самом деле с мамы, вернее, с ее дневника, который она мне дала перед своей последней операцией. Толстая тетрадь в клеенчатом переплете. Пожелтевшие страницы, исписанные карандашом, причем не тем «медицинским» почерком, который я знал, а каким-то уютным, девичьим. Мама начала записи в выпускном классе школы и вела несколько лет, когда уже была студенткой. Конец 40-х – самое начало 50-х.

Помню, что она мне рассказывала про гонения на «космополитов» у них в институте, когда исчезали самые хорошие профессора. Но в той тетрадке ничего этого нет. Самый обыкновенный дневник девушки: хочется кого-то любить, тревожные прислушивания к своему сердцу, пришло ли уже то самое чувство, настоящее ли? И очень много счастья. От прочитанных книг, от подруг, от солнца за окном, от дождя. Страницы, из которых перехлестывает бездумная юная уверенность в том, что жизнь даст больше, чем просишь.

Никаких следов страха, сковавшего страну. Будто не было никаких доносов, лагерей, арестов, очередей, нищеты.

Читал тогда и поражался наивности той слепой, не видевшей, куда она попала, девочки.

Эта девочка родилась в стране-тюрьме, во мраке, а все равно воспринимала свою жизнь как дар, как возможность осуществиться в любви, дать любовь, поделиться с миром своим счастьем.

Когда я узнал, что в подмосковном пожаре погиб и мамин дневник, почувствовал, что он меня не отпускает. И в какой-то момент пришло понимание: нет, это была не наивность и глупость юной дурочки, не осознававшей, что творится вокруг, это была мудрость того, кто посылал, посылает и будет всегда посылать девочек в этот мир, в какой бы ад мы его ни превратили.

Мир кругом холоден и темен, но в него послана девочка, чтобы своей потребностью в любви освещать, как свеча, окружающую человечью тьму.

Мама очень любила петь, но знала, что голоса у нее нет, и стеснялась. Пела, когда оставалась одна. Пела чаще всего то, что слушала в детстве. Одна из ее любимых певиц была Изабелла Юрьева. У отца были старые пластинки с ее романсами, и он часто заводил их, когда мы еще жили вместе в подвале на Староконюшенном и на Пресне.

Я тогда был уверен, что все эти голоса со старых пластинок – давно умерших людей. Для меня тогда был что Сталин, что Иван Грозный – далекое прошлое. Потом вдруг выяснилось, что Изабелла Юрьева жива, снова стали выпускать пластинки, показывать ее по телевизору. При желании можно было даже попасть на встречу с ней в Доме актера. Я так никогда с ней живой и не встретился.

Когда певица умерла, поразило, что она прожила 100 лет, родилась в 1899-м и умерла в 2000-м – весь чудовищный проклятый русский двадцатый век.

Я хотел написать книгу о том, что почувствовал и понял благодаря маминому дневнику. Я стал писать о Белле. Получился роман «Венерин волос».

От жизни певицы мало что осталось – ни дневников, ни мемуаров, известна только общая жизненная канва. В те годы люди боялись своего прошлого – неизвестно было, что из прожитого может оказаться в будущем смертельно опасным. Опасным могло оказаться все: прошедшие встречи, слова, письма. Прошлое уничтожали, старались избавиться от него.

Мне хотелось вернуть ей уничтоженную жизнь. Я стал писать ее воспоминания и дневники.

Мне важно было по возможности ничего не выдумывать. Например, взять из мемуаров людей, живших в том дореволюционном Ростове, непридуманное и вернуть моей Белле ее реальных учителей в гимназии Билинской на Таганрогском проспекте в доме Хахладжева, приказчика в писчебумажном магазине Иосифа Покорного на Садовой, где она покупала тетрадки и перья, того гимназического швейцара, который, прочитав «Холстомера», завещал свой скелет в анатомический кабинет.

Я по деталям возвращал ей прожитое, исчезнувшее.

Она ничего никогда не делала, кроме того, что пела – как та стрекоза из басни. Только в реальной жизни для муравьев, строивших вавилонскую кучу до небес и превращавшихся в лагерную пыль, ее пение было не менее важным для выживания, чем запасы на зиму. Она была той самой свечкой, что хоть немного освещала их мрак. Она пела рабам о любви. Она помогала им сохранять человеческое достоинство.

Мне очень хотелось вернуть ей жизнь, хотя бы в книге – а другого способа и не существует.

Многое в жизни Изабеллы Юрьевой было, конечно, не так, как у моей Беллы.

Но знаю, когда мы с ней, наконец, встретимся, Изабелла Даниловна простит меня и скажет:

– Не переживай! Все хорошо. Спасибо тебе!

И вот теперь я возвращаюсь в дом отдыха на Волге, где в лесу полно земляники и все еще живы.

Вижу те картинки:

Кирпичная дорожка в столовую, выложенная елочкой.

Загаженный ближний лес, везде бумажки, бутылки, промасленные газеты.

Волга под ливнем, белая от пузырчатой пены, будто стирка.

Мы собирали грибы в дальнем лесу и возвращаемся проселком, а глаза все не могут остановиться – рыщут по обочине.

А вот мы с мамой ходили с утра на Волгу купаться, возвращаемся к нашему домику. Идем босиком по мокрому мху, и между пальцами проступает роса. Поднимаемся на ступеньки крыльца, уже нагревшиеся на солнце, и мама обращает мое внимание на наши быстро исчезающие следы:

– Видишь, у меня плоскостопие!

Наша комната в жаркий день: грибная сырость, шторы заколоты булавкой, обои заворачиваются, вспучиваются, мама закрывает скрипучую дверцу шкафчика, сунув в щель кусочек картона, чтобы не раскрывалась.

А теперь вижу пивную в ближайшем городке, в которую дядя Витя заскочил на минутку, и вот мы с мамой стоим на жаре уже полчаса, а он все не выходит.

Я все ждал, когда дядя Витя спросит меня о папе, но он до самого последнего дня так и не спросил.

В последнюю ночь перед отъездом я проснулся от мысли, что мама когда-нибудь умрет. Лежал в темноте, слушал, как она сопит во сне и, всхрапнув, просыпается, потом долго ворочается и снова принимается сопеть. Помню это острое чувство жалости, которое не давало мне уснуть. Получалось как-то странно – она лежала на соседней кровати совершенно живая и в то же время она уже будто умерла. Еще очень хотелось в уборную. Туалетов в домиках не было. Днем приходилось бегать в малоприятное заведение, смердящее хлоркой, но ночью я просто устраивался где-нибудь недалеко от крыльца.

Я тихо встал и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

Сырость, туман, ночной холод. Вот-вот будет светать.

Я остановился у ближайшего куста. От струи шел пар.

И вдруг со мной что-то произошло. Будто я попал из ненастоящего в настоящее. Будто все чувства, как объектив, навели на резкость. Будто у всего мира кругом оказалась моя кожа, продрогшая от августовского утренника.

Оглядывался и не понимал, что происходит, ведь проходил здесь столько раз – и не замечал, а теперь увидел, будто впервые, и этот куст жимолости, и рябину, и полотенце, забытое на протянутой веревке.

Из тумана в тишине доносились звуки: далекий гул моторки с реки, лай собак из деревни на том берегу, тревожный крик ночной птицы, гудок поезда со станции, от шоссейки долетал чей-то хриплый мат и девичий пьяный хохот.

Еще я услышал свое дыхание, как мои легкие захватывали жизнь.

Вдруг ощутил себя не у куста посреди тумана, а посреди мироздания. Да я и был мирозданием. В первый раз я тогда испытал это удивительное чувство. И это было не только предвосхищение всей будущей жизни. Тогда впервые все замкнулось, стало единым целым. Дымок от невидимого костра и мокрое шуршание в траве у меня под ногами. Не умерший папа и ничего не спросивший дядя Витя. Что было и что будет.

Все еще неназвано, внесловесно, потому что таких слов не бывает.

И Волга где-то тут, в тумане течет, плещется, но ни в какое Каспийское море не впадает.

И мама умерла и живет одновременно. Лежит в гробу с православным бумажным венчиком на лбу и сопит во сне в том доме отдыха.

И все сливается в единое целое: и пальто с хлястиком, и беззубая улыбка Бобби Кларка, и сугроб Роберта Вальзера, и тот раздолбанный 77-й, который когда-то не дотянул до Дорогомиловской, и пришлось топать по лужам. И я, печатающий сейчас на моем ноутбуке эти слова. И тот или та я, кто читает сейчас эту строчку.

И единственная возможность умереть – это задохнуться от счастья.

Татьяна Москвина

Вместо игрушек

Летняя моя подруга Вера, старше меня на три года, имея в школьной программе «Братьев Карамазовых», чуть не со слезами на глазах протягивала мне ее неумолимую толщину – слушай, расскажи мне, что там, это же невозможно прочесть!! Я старательно пересказывала, но на «Великом инквизиторе» Верка сломалась. Тратить лето на такой кошмар!

Требовать, чтобы натуральная блондинка Верка, с ее богоданными ногами и губами, в пятнадцать лет заморачивалась на Христа, было немилосердно. Все-таки Он не к ним приходил, не к чудным кралям, на которых с детства засматриваются все окрестные мальчишки, – зачем? Таким женщинам и без того хорошо. До поры до времени, ведь, как известно, «все будет хорошо, пока все не станет плохо» – а на этом этапе они сами обычно находят или Его, или… наоборот.

Это к нам Он приходил, к уродинам и оборванкам. Подавал весть о себе. Вдруг в бабушкином шкафу обнаруживалась странная книга, старая, рваная, с печатью кадетского корпуса, с вязью непостижимых букв, но они, однако, складывались при усилии в огненные слова, про которые ты сразу понимал, что – знаешь, всегда знал: «Отче наш иже еси на небеси да святится имя Твое да приидет Царствие Твое…»

Маленькая моя тайна: потихоньку разбираю церковнославянский, коплю знание по крупицам. А так я – ребенок как ребенок, учусь, играю.

Игрушек у нас почти не было. Игрушки шли по ведомству «легкой промышленности», а все легкое, в отличие от тяжелого, было в советской стране под подозрением и в некотором небрежении. Было такое впечатление, что советские игрушки делали те же мозолистые руки, что трудились и в тяжелой промышленности, в часы редкого и трудного досуга. Но без той душевности, которая отличает (отличала) деревенского мужика, строгающего своим чумазым детишкам какого-нибудь конька или медведика из полена. Словно бы печать уныния и тоски лежала на лицах и мордах советских детских игрушек.

Зато, конечно, материалы были солидные – настоящее дерево, ткани, пластмасса такая, что танком не раздавишь. А детям много ли надо для игры и привязанности. Шварц в обожаемых мною дневниках писал, как в конце двадцатых годов в плане контрреволюционной пропаганды были изготовлены уродливые отвратительные попы, чтоб наши дети как можно раньше прониклись ненавистью к духовенству. Но железные мозги не учли детскую психологию – и девочки бережно мыли, кутали, кормили и укладывали спать своих безобразных священников, с нежностью маленьких сердец будущих матерей…

Помню своего замусоленного, матерчатого с шерстяным покрытием беленького зайца (назывался Яшей). И конечно, знаменитого «Мишку-блокадника». Бывший плюшевый зверь перешел ко мне от мамы, а маме он был подарен в 1939 году. Пережил действительно блокаду, облез до тканевой основы, оторванное полукруглое ушко пришили зеленой ниткой, Мишка выцвел, потерял глаз – замененный пуговицей. Я иголкой делала ему какие-то «прививки», однажды игла унырнула в Мишкино довольно твердое тельце, и было не достать, так он и продолжал жить, как раненый с осколком – с иголкой внутри.

Мишка-блокадник после меня перешел к сыну Севе, потом к сыну Коле; в конце девяностых я вдруг глянула на него, сидящего средь новых мягких зверей, и поразилась: у него было усталое, печальное выражение лица, как у много пережившего человека.

Четырех детей поднял наш медведь, можно сказать! А бомбежки, а карточки! Ветеран труда, ей-богу. Планирую посадить его как-нибудь на почетное место, особую этажерку, что ли, выделить – заслужил зверь.

Начитавшись Андерсена, я решила, что ночью игрушки оживают и разговаривают. Пыталась не спать и подглядеть, как и о чем Мишка говорит с Яшкой. Не вышло.

Мишка, конечно, был сделан перед войной по каким-то прежним, дореволюционным лекалам, несоветский у него был вид. Лапы, к примеру, двигались – у советского игрушечного зверья лапы уже не двигались, намертво приваренные к тушке. Весь он был соразмерный, с небольшой головой и без четких ориентиров на реальность (такой немедведный медведь).

Куклы же наши были так страшны, что мне их покупали редко. Одну все-таки помню, она говорила «мама» при определенном нажатии с одновременным укладыванием, но делала это хриплым, пропитым басом и недолго.

Несколько лучше дела обстояли с «викторинами» – это были познавательные игры, где при выборе правильного ответа нужно было прикладывать проводок со штырьком к специальной заклепке на картинке, и загорался зеленый (правильно!) или красный (неправильно!) огонек.

Наибольшую привязанность я питала к диафильмам, пока не сумела самостоятельно выбраться в кино. «Диафильмы», то есть маленькие фильмы, продавались в маленьких железных контейнерах, размером чуть толще катушки с нитками, а высотой такие же, вместе с проектором. Проецировались диафильмы куда угодно – хоть на подушку, кадры с изображением и текстом менялись путем вращения ручки проектора. Кадры брались из мультфильмов и детских картин – «Зайка-зазнайка», «Марья-искусница», «Волк и лиса»…

Во что же мы еще играли в докомпьютерную эру?

«Бумажные модели». Мы рисовали силуэты воображаемых красоток, вырезали их из картона и затем «шили» им платья выдуманных фасонов. Платья раскрашивались и вырезались из мягкой бумаги, причем предусматривались маленькие прямоугольные фестончики-загибы (чтоб платья держались на картонной фигурке) на плечах и по бокам. Платья все были сплошь старомодные, с пышными юбками, хранились в специальной коробке. Если объявлялся бал (то есть на станции Каннельярви шел обложной дождь), наши с Веркой модели объединялись для светских разговоров.

Прообраз гламура? Видимо, в некотором роде. Только мы не копировали наши платья, а честно изобретали.

«Карты». Играли в подкидного, переводного, круглого дурака, в девятку и в кинга. Реже в очко. Новые игры как-то не приживались – мы освоили, скажем, «храп» и «лямс», но в обойму они не вошли. Зато тупая «пьяница» осталась прочно – на самые дождливые дни, наверное. Эта игра на двоих, и состоит она в том, что колода раздается поровну, а дальше игроки выкладывают верхние карты – у кого достоинство больше, тот загребает выигрыш под низ. И опять выкладываются две верхние карты и так далее.

Если выпадают две карты одного достоинства, это «спор», тогда поверх спорящих карт кладутся еще по две – одна закрытая, рисунком вниз, другая открытая. Никакого ума, никакой сноровки не нужно – игра ведется на чистый фарт. Когда карты высшего достоинства раздаются примерно поровну (у тебя два туза и у противника два и т. д.), игра рискует затянуться надолго. Но всякий туз может уйти из-за «спора», как и любое могущество в принципе, тогда ты постепенно лишаешься своих карт, а противник жизнерадостно констатирует, что ты де «пропил, все пропил».

Остроты насчет «пропивания» – самое занятное (кроме рокового «спора») в этой игре, так что каждый тут стремится отличиться. Ужас! Пропиваюсь! В кабаке все пожитки! А вот моя десяточка, умница, восьмерочку взяла, так я еще поживу… поживу… а! спор! А у меня карт больше нет. А если на руках у тебя карт нет, а на столе «спор», значит, ты имеешь право для разрешения «спора» тянуть из колоды противника любую карту. С узаконенным возгласом: «Дай допить!»

И это может быть сам туз. Бывали случаи! И вот дотла «пропившийся» медленно возвращает себе достатки и пожитки. «Корову купил», – возвещает он противнику. «Изба новая, пятистенок»… Игра заканчивается только тогда, когда в руках одного из игроков оказывается вся колода целиком.

«Акулина» – это пиковая дама, роковая карта колоды. При игре в «Акулину» (видимо, тотем – карту переназвали по-доброму, по-домашнему) карты раздаются трем или четырем игрокам. Они сбрасывают парные, акулину же сбрасывать нельзя. Потом тянут по карте друг у друга, опять сбрасывая, если составляются пары. Смак в том, что коли ты обладатель акулины, то делаешь непроницаемое, неподвижное, так сказать, «покерное» лицо. Чтоб было непонятно, у кого сейчас акулина. И пристраиваешь свою роковую даму так, чтобы противник ни о чем не догадался – где-нибудь сбоку игрового веера, второй слева. Когда кто-то добровольно и фатально вытягивает акулину, игроки заливаются счастливым смехом.

Сбросил все карты – вышел, остался с акулиной (или с акулиной плюс другая дама, безымянная, кстати, нет имени для дамы треф, бубей и червей) – проиграл.

Кстати, я тогда заметила, что пики – самая сильная масть. Они легче и чаще всего вытаскиваются и из колоды, и из игрового веера. Я провела ряд экспериментов и научилась чувствовать пики почти безошибочно.

Интересный подвид карточной игры лично изобрели мы с Верой – на основе маленьких фотографий советских актеров, наборы которых я усердно коллекционировала.

Мы карандашом пририсовали им карточные достоинства, аккуратно, не портя лица, причем действовали строго по весомости и рангу актера – в тузах был Смоктуновский с Яковлевым, в дамах – Самойлова и Доронина, ну, а, к примеру, артист Авдюшко фигурировал в семерках. Были загадочные лица – скажем, актриса Гладунко, мы ее вовсе не знали, но она была прехорошенькая и сошла за девятку.

(А самой красивой женщиной всех времен и народов я тогда считала Людмилу Чурсину – Анфису из телефильма Ярополка Лапшина «Угрюм-река»…)

«Кружки». В школьный сезон ученик запросто мог стать ходячим универсумом – столько на свете существовало кружков. То есть комнат и закоулков во Дворцах и Домах культуры, а также при жилищно-эксплуатационных конторах, где человек бесплатно учился. Я несколько лет отходила в ДК имени Карла Маркса – в кружок игры на гуслях и ложках. Энергичная коротышка-преподаватель лично оббежала все окрестные школы, дабы завербовать себе учеников. Гусли-втора долгое время лежали у меня дома, я доставала их, чтобы вспомнить наш маленький оркестр, который даже один раз выступил на ленинградском телевидении, и я лично видела диктора Нелли Широких!

«Выйду ль я на реченьку…» Первая позиция, вторая позиция… Вот так и «боян бо вещий, аще кому хотяши песнь творити» налагал пальцы на струны и пел о подвигах богатырей и предательстве князей…

А потом я поступила в драмкружок при ДК имени Ильича (Московский проспект, у станции метро «Электросила»), который вели настоящие артисты ТЮЗа Н. Карамышев и Е. Авксентьева. Там меня научили актерскому дыханию (диафрагмой), поставили дикцию и приучили к публичным выступлениям. Мы ездили с концертными программами по другим очагам культуры, которые располагались в парках и садах города Ленинграда, на разных эстрадах читали стишата и показывали отрывки из спектаклей.

Потом я прошла (после экзамена!) в драмтеатр при ДК имени Первой пятилетки у Театральной площади – но тут грянул паралич лицевого нерва, и все было кончено с драмкружками.

Ничего этого больше нет – ни кружков в Карле-марле, ни самого Варшавского вокзала. Нет и ленинградского телевидения, вещавшего на всю страну – Петербург, 5-миллионный город, нынче обходится вообще без телевидения. ДК имени Первой пятилетки снесен в ходе строительства второй сцены Мариинского театра…

Осталась у меня разве нежная любовь к звучанию оркестра народных инструментов.

И дикция…

«Песни и песенники». Мы с Веркой знали огромное количество советских песен и устраивали летние соревнования «по песеннику»: кто больше напоет. Листаем книгу и поем – что знаем, а знаем почти все. По кино, по телевизионным концертам, по радио, по застольям взрослых. Но знаем обычно мелодию и часть текста – а песенник позволяет освоить всю песню целиком.

Я люблю героические саги – про «Варяга» («Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает…»), про Щорса («Шел отряд по берегу, шел издалека…»), про «Враги сожгли родную хату…». Верка больше любит лирику насчет «огней так много золотых на улицах Саратова», но «Враги сожгли» ее тоже впечатляет до глубин души, где плещется народная водица жизни. Мы поем навзрыд, протяжно, «с чувством» – но, надо сказать, «Враги сожгли родную хату» – это объективно шедевр.

Но есть песни, которых нет ни в каких песенниках, – они передаются изустно, переписываются от руки, хранятся в изукрашенных наклейками и рисунками девичьих тетрадках. Были такие тетрадки и у нас с Веркой – подруга переписывала туда, кроме жестоких романсов, еще и стихи Эдуарда Асадова.

Асадов писал с неподражаемым пафосом, почище евтушенковского, но пафос этот был направлен на разные мелочи жизни. В одном стихотворении он обрушивался на возникшую дамскую моду красить волосы в седой цвет.

  • Это даже похоже на подлость –
  • За полтинник – седою стать!

Господи, бедные женщины, за что их только не поливали жгучим пафосом. В знаменитой пьесе Розова «В поисках радости» фигурирует главная гадина – мещанка Леночка, чье преступление в том, что она стремится купить мебель для будущей квартиры. (Именно эту мебель и рубит юноша Олег, причем отцовской, с Гражданской войны, шашкой. Отметим, что эту роль на сцене и в киноварианте играл Олег Табаков. Опять-таки «все, что унижено, будет возвышено» – уж что-что, а «матчасть» впоследствии у Олега Павловича уж никак не хромала, ни на какую ногу.)

Удивляюсь, что не нашлось сатирика на темы маникюра и педикюра. Вообще, советские женщины были покладисты и терпеливы – спокойно мирились, скажем, с тем, что им обычно дарили три гвоздики, потому что других цветов почти и не водилось или они были ужасающе дороги. То, что цветы – это гвоздики, перекочевало и в кинематограф. Гляньте «Соломенную шляпку» с Мироновым – там в салоне графини (ее играет Фрейндлих) стоит штук девять белых гвоздик, и это – действительная роскошь, по советским меркам!

Вернемся к девичьим тетрадям – думаю, что Веру подкупал не пафос, а завывающая мелодичность стихов Асадова вкупе с их понятностью.

Ну а я прилежно переписывала то, чему потом великий Эдуард Успенский (стояла на том и буду стоять вечно – великий!) дал жизнь в своих программах с отличным названием «В нашу гавань заходили корабли».

  • В таверне много вина,
  • Там пьют бокалы до дна,
  • Звенит разбитый рояль,
  • Там тихо бродит печаль.
  • Дочь капитана Джен Эй,
  • Вся извиваясь, как змей,
  • С матросом Гарри без слов
  • Танцует танго цветов.
  • И в этот самый салон
  • Заехал юный барон,
  • Увидев крошку Джен Эй,
  • Был очарован он ей.
  • «Послушай, крошка Джен Эй,
  • Будь верной крошкой моей,
  • Ходить ты будешь в шелках,
  • Купаться в лучших духах
  • И меж цветистых ковров
  • Станцуешь танго цветов!»

Ну, а матрос Гарри для чего упомянут, ясно. «К барону он подбежал, вонзил в барона кинжал». Хорошо котировалась и песня про «Шумит ночной Марсель в притоне «Трех бродяг», там пьют матросы эль, а женщины – коньяк…». Много лет спустя я с изумлением узнала, что это сочинил в двадцатые годы для кабаре «Нерыдай» композитор Милютин с драматургом Эрдманом, то есть это изначально была пародия. Но в контексте девичьей тетради оригиналы и пародии ничем не различались.

Попали же в мою тетрадь и Блок с «Есть в напевах твоих сокровенных…», и Заболоцкий с «Очарована, околдована…». Кроме завораживающей музыки слова, важна была суть – и в жестоких романсах, и в поэтических шедеврах образ женщины приподнимался и наливался весомой ценностью.

Из-за женщины убивали, женщину умоляли, ею красиво и пафосно восхищались, и если корили, то чем-то высоким и таинственным. Удивительно! Ничего подобного в жизни не было.

Идель Мовшиевич, запрещавший бабушке аборты (отчего в жизнь и явилась моя мама), преспокойно зажил с другой женщиной, фронтовой подругой, и в маминой судьбе не фигурировал. (Много лет спустя мама сама разыскала своих единокровных сестер.)

Папа развелся с мамой и женился на «швабре», а потом свил гнездо с женой своего друга. Дивная красотка, что было ясно и в ее шестьдесят лет, бабка Зоя (прозрачные глаза с поволокой, точеная фигурка) всю жизнь без происшествий прожила с дедом Андреем, и все ее грехи заключались в бесконтрольных тратах на тряпки. Ради них бабка Зоя носила в ломбард свою ювелирку, а квитанции хранила, как полицай золото в «Молодой гвардии» Фадеева, – внутри особого пояса, который прятала под одеждой. Чтоб Андрейчик не увидал! Андрейчик тем временем «вкалывал» («пахать» и «вкалывать» – так называли тогда постоянную прилежную работу), безмятежно играл на баяне и всю жизнь доверял своей дорогой «афериске». Бабка Зоя была убежденным сторонником теории «муж не должен ничего знать»…

(Бабушка Антонина! Ты завидовала двоюродной сестре!)

Тетка Шура, навещавшая Изотовых, водительница трамвая, имела двух сыновей неизвестно (нам) от кого – писаного красавца Авенира и дурнавца Сашку, у которого была от рождения заячья губа. Авенир (Вера пылала к нему девичьей страстью) никого не успел полюбить и, возможно, воспеть в бессмертных стихах – он ушел в армию и погиб на подлодке. Тогда тоже гибли подлодки, но об этом не сообщали в газетах – Шура получила цинковый гроб, а что было в гробу, то ты, Господи, веси. (Никакого шума, скандала на весь мир, никаких комиссий и расследований – матери получали гробы вместе с почти официальным приказом молчать об этом. Добрым отеческим голосом им говорили о военных тайнах государства…)

Это я к тому, что никаких следов «шумного Марселя» в жизни мы обнаружить не могли – люди или притирались друг к другу в браке и покорно тащили груз дней бок о бок, либо составляли новую пару с той же целью. Незамужние бездетные женщины следили за собой и прибегали к ухищрениям, замужние и детные чаще всего склонялись к состоянию «кувалды». Так что в девичьих тетрадках хранилось отвлеченно-сакральное знание о мире ином. Где женщины «танцуют танго цветов» и уж ни в коем случае не могут тащить по три неподъемных сумки на дистанцию в добрый километр – от ж/д платформы Каннельярви до нашего «курятника»…

Сама тетрадь моя не сохранилась, а память избирательна – вот силюсь и не могу вспомнить целиком абсолютно гениальную песню про негра Томми, жившего на Мадагаскаре.

Этот Томми, очутившись в Америке, полюбил – и не без взаимности! – дочь банкира.

  • Отец ее, банкир большого поста,
  • Он девочку проклятию предал,
  • А негра Томми, саженного роста,
  • Суду американскому отдал.
  • И вот перед свирепою толпою
  • Красавец негр униженно стоит,
  • Глаза его наполнены тоскою,
  • А взгляд его печально говорит:
  • «Мадагаска-а-ар! Страна моя!
  • Здесь, как и всюду,
  • Цветет земля!
  • Мы тоже люди,
  • Мы тоже любим,
  • Хоть кожа черная у нас –
  • Но кровь чиста!»

Возможно, так своеобразно отозвалась в Стране Советов борьба с расовой сегрегацией, затеянная при Кеннеди. Негров мы (советские дети) любили совершенно искренне, поскольку в глаза их не видели. Вот китайцы – они коварные, они предали знаменитый поезд «Москва – Пекин» (была песня) и дружбу навек. Китайцами нас пугали основательно, рассказывая и про хунвейбинов, и о «школах 7 мая», где «исправлялась» китайская интеллигенция. А негры были далекими друзьями, вечно униженными и оскорбленными, – нечто вроде прирожденных «пролетариев», страстно ожидающих своей революции. Сведения о неграх строго застряли на уровне «Хижины дяди Тома» (добрые, несчастные, с растущим протестом внутри…). Вдобавок нас стращали «судом Линча» и «ку-клукс-кланом», не удосужившись объяснить, что это такое. Я и до сих пор не знаю.

Мир мы знали теоретически – на уроках географии раскрашивали контурные карты. И где горы, озера и равнины, и где какие полезные ископаемые, и какие существуют страны на свете – все знали. Но эти реальные знания застилал мифологический туман, в котором плавали загадочные негры, китайцы, японцы, британцы…

Не французы. Живых французов мы повидали!

Татьяна Москвина

Страхи и глупости

Мне было семь лет, а Верке около десяти, когда она рассказала мне о тайне взрослых. Как выглядят половые органы («глупости» на детском арго), мы знали, поскольку в игре «фанты» существовал самый знойный фант – показать друг другу «глупости», а игра была общеполовой, и мальчики, дети окрестных дачников, охотно в ней участвовали. Правда, мальчиков было немного, однако роковой «фант» им всегда почему-то выпадал.

Но для такого фантастического дела, как рождение детей, явно было недостаточно простого соединения общих глупостей. Не знаю, придумала ли это Верка, или миф сотворили до нее и он жил в блаженной перемычке между полным незнанием «того, откуда…» и точным, из опыта, знанием, – но Верка утверждала, что для зачатия ребенка следует в состоянии соединения «глупостей» находиться не меньше суток.

Не шевелясь?? Неподвижно??

Да. Иначе ребенка не получится. Мужчина и женщина делают это обязательно после свадьбы. В этом виде их ни в коем случае нельзя тревожить, а то они могут так и остаться…

Так – остаться??

Да. Защелкнет внутри – и все. Тогда в больницу к врачам. Был такой случай…

Ничего себе пельмешки. Это, кстати, тоже из детского фольклора: слон вывалялся в муке, идет по улице и хохочет: «Ничего себе пельмешка!» Мысль о замужестве (даже с капитаном Артуром Греем, приплывшим к тебе на алых парусах) стала как-то удаляться на больших скоростях. Алые паруса алыми парусами, но сутки лежать неподвижно, с мужскими «глупостями» внутри?

Впрочем, ладно, это еще не скоро. Может быть, к тому времени, когда я вырасту, дело как-то наладится. Тем более это же надо только для ребенка, а для любви можно просто целоваться.

Правда, и тут засада – Верка приехала из школьного турпохода и рассказала, что целовалась всю ночь, причем взасос и «с языком».

Язык внутри твоего рта – тоже не многим лучше, чем «глупости» внутри «глупостей». Какая-то, ей-богу, антисанитария.

Но, к моему ужасу, мне пришлось однажды самой объяснять младшей девочке-дачнице (оказалась вреднющая), что к чему – она пристала неотвязно. Сказать словами я не могла – написала на бумажке. На ее «да не может быть», «да ты врешь» пожимала плечами – я тут при чем, интересно!

Полового просвещения в те годы не было никакого, знания передавались изустно, сопровождаемые дикими стихами и похабно-невинными песенками:

  • Пошла я на речку,
  • А за мной бандит,
  • Стала раздеваться,
  • А он и говорит:
  • Какие у вас ляжки,
  • – Какие буфера!
  • Нельзя ли…?
  • Часочек-полтора?
  • Час проходит, два проходит,
  • А на третий мать приходит.
  • – Ах ты сука, ах ты б…!
  • Ты кому дала…!

Вот такое безобразие тайком пели друг другу девочки шестидесятых. Это, конечно, сочинил невзрослый человек – скажем, явно преувеличены возможности и аппетиты таинственного бандита – «часочек-полтора». Где те бандиты, спрашивается.

В реальности у меня были два столкновения с миром бандитов, которым зачем-то нужны «ляжки и буфера». Мне было лет девять, когда на сеансе стереофильма «Майская ночь», шедшего в «Стереокино» (это было то самое 3D, которое выдают сегодня за передовую технологию, а тогда считалось скромным фокусом для детей), ко мне подсел неизвестный, принявшийся сбоку гладить мне ногу с каким-то горячим и вонючим текстом. Не помню, что он урчал, я выбежала из зала – и, боюсь, подхватила неприязнь заодно и к стереоэффектам.

В другой раз на меня напал мальчик прямо на лестнице моего дома, по-воровски обшарив мое тельце так быстро, что я даже не успела закричать или позвать на помощь.

Эти травматические происшествия я сложила в темный угол головы.

Легенды, сообщенные Веркой, и похабный фольклор не имели никакого отношения к моему собственному телу, которое никак не возбуждали мысли о бандитах. В нем рано завелись странности. То ли из леса набежали древние силы, то ли бабушкин прокорм был чрезмерен, но с семи-восьми лет на меня стало «накатывать» – внезапно, без повода из внешнего мира. Точно грозовая туча, разряжавшаяся молниями. Я и не пыталась понять, что это такое, и спросить было не у кого, просто примирилась, что иногда будто теряю сознание и превращаюсь во что-то. Никто меня не трогал, и я сама ничего не предпринимала, оно завелось само – постыдное блаженство неизвестно откуда берущегося эроса. Об этом никто меня не предупреждал, даже всезнающая и всемогущая Верка ничего такого не рассказывала. Ладно бы ночью перед сном, с кем не бывает, но оно могло накатить и в школе, и в троллейбусе, и в кино, без всякой связи с реальностью! Наверное, в самом деле какое-то самопроявление природы – думаю я сейчас, а тогда я ничего не думала, просто скрывала и таила непонятное, боялась быть вдруг разоблаченной (без всякой вины).

Страхов вообще было вволю. С окончания войны прошло не так много времени, чтоб в Ленинграде забылась блокада. В шестидесятые по детскому фольклору вовсю гуляли анекдоты про «дистрофиков», предельно истощенных людей. Дистрофики вставляли пальцы в розетку, улетали в окна от малейшего чиха и говорили мухам: «Кыш! Кыш, проклятая птица! Всю грудь мне истоптала!» Мама и дядя Юра маленькими прожили в блокаде зиму сорок первого года, потом их с бабушкиной мамой, Татьяной Ивановной, эвакуировали в Пятигорск, а Пятигорск заняли немцы. Чернявую, кудрявую полуеврейку – мою маму – добрые люди держали в подполе, спасали от расстрела. Антонина Михайловна, получив отпуск, сразу рванула в освобожденный Пятигорск за детьми, почти месяц добираясь на перекладных, военными поездами, нашла, повезла домой, и тут: «Попковский вызов недействителен!» – трагически шептала бабушка, рассказывая все это мне.

Попков – секретарь Ленинградского обкома, человек, спасший город от эпидемий: он организовал очистку Ленинграда от трупов. Эвакуированные могли вернуться в город по вызову, им подписанному, но к тому времени его, разумеется, объявили врагом народа, и его «вызовы» сделались недействительны. Сколько ужса и горя это принесло людям!

Но бабушка напрягла связи и детей вернула. Ее рассказы о голоде и бомбах сильно врезались в сознание – вот, оказывается, чем может обернуться жизнь… Ведь жили до войны сыто, спокойно, как мы сейчас. Правда, бабушка утверждала, что мы ничего хорошего в принципе знать не можем, потому что все хорошее было «до войны» – настоящие вещи, вкусные продукты.

Много лет спустя я встретила подобную жалобу в записках Юрия Олеши – он утверждал, что у фруктов «до войны», особенно у слив, был абсолютно другой, «настоящий» вкус. Что это – аберрация личного восприятия или непостижимая действительность? Как исследовать мир вкуса, это ведь так индивидуально? И если деградировало, то что именно – продукт или его ощущение?

До войны у бабушки родился от Иделя Мовшиевича (категорически восстававшего против аборта) еще один сын, Славик. Когда ему было восемь месяцев, он на даче в Шапках случайно разжевал попавшую в рот муху и умер от дизентерии. Я вообще-то думаю, что это не такой уж плохой был выход для Славика, который давно ангел (а откуда, по-вашему, берутся ангелы-дети?), потому что впереди ему ничего не светило, он умер летом 1939 года. Он бы не выжил в блокаду, ясно. Да если бы и выжил… Но бабушка думала иначе и возлагала на своего сказочного уже Славика какие-то существенные надежды. Она время от времени проговаривалась, что вот Славику было бы столько-то лет и он наверняка…

Он наверняка – что?

Хотя бы в тюрьму не попал, как старший сын Юра. Это была темная сторона жизни семьи, тут все отмалчивались. Почему Юра так долго сидел? Такое впечатление, что больше двадцати лет. Мама кричала иной раз бабушке: «Это ты его посадила!»

Что-то всплывало: Юра воровал, сначала по мелочи, потом стал тащить из дома, и бабушка заявила в милицию. Он попал в тюрьму, и зона его затянула – выходил ненадолго и снова попадал, кроме того, там еще была серьезная драка и попытка побега (неудачная, как вся дядь-Юрина жизнь).

Посадили ли его в первый раз по бабушкиному заявлению? Или он был взят на заметку, поставлен на учет, а попался в другой раз? Все-таки правоохранительные органы не очень-то любят сажать по заявлениям родственников, если это чистая уголовка, а не политика. Если политика, так за милую душу… Во всяком случае, эта язва горела на бабушкином сердце постоянно. Она собирала Юре посылки, плакала по ночам, писала корявые письма – и вот не знаю, ездила ли на свидания. В конце пятидесятых он ненадолго вышел и успел заделать сына Андрея простодушной, некрасивой деревенской женщине Клаве. Я их видела, они гостили у нас, бедолаги. А самого Юру увидела, кажется, в 1972 году, когда он наконец вышел и вскоре умер от туберкулеза. Чтобы его содержать, бабушка продала бронзовые подсвечники. Маленький, застенчивый, беззубый, деликатный человек – что за судьба…

Война, тюрьма, голод, болезни – эти страшные псы бабушкиных рассказов обступали мою жизнь, ощерив злобные пасти. Они рычали где-то близко, рядом. Я постоянно делала какие-то белкины запасы на случай повтора блокады и завела в лесу еще один огородик – мало ли. С едой вообще были связаны несчастья – бабушкина мама, тихая труженица Татьяна Ивановна, умерла до моего рождения от рака пищевода – пища не могла проходить в желудок, она скончалась от голода, мучительная смерть.

Да, еще и смерть! В лицо я ее не видела. Рассказывали, что хозяйского пса, овчаркоподобного Рекса-пустолайку (мы его подкармливали, Степанов пса держал на голодном пайке), мужики, которых он тяпнул за ногу, сожгли в паровозной топке. Дети надеялись, это легенда, зачем нужно такое тупое злодейство. Но смерть бродила где-то рядом – конец, прекращение всего, тьма. Я часто, думая о смерти, прижималась к горячей батарее в ванной комнате, так выходило как-то полегче. Кошмаров прибавилось, когда в школе (в самых ранних классах!) нам стали в красках расписывать вероятную атомную войну.

Со всеми прелестями. С тенями на стенах в Хиросиме, с демонстрацией атомного гриба, с точными данными о том, сколько будет умерщвлено в случае чего, как долго продлится заражение, что такое лучевая болезнь, как выглядит ядерная зима… Сволочи, что ж они делали. Атомный гриб снился мне все детство.

Несколько умерила мои страхи школьная подруга Света Калашникова, пожав плечами однажды: «А чего бояться? Современная война будет длиться от пяти до семи минут».

Так думали дети шестидесятых.

Сила впечатлительности подпортила мне детство, само по себе довольно спокойное. Я-то не голодала, не теряла близких, ничем смертельно опасным не болела! Но я волновалась о вещах, меня прямо не касавшихся, так, как будто они меня прямо касались, были моими. Если эрос самозародился во мне без моих инициатив, то могло самозародиться с той же мощью и переживание ужасов бытия. Видимо, при всем развитии, я еще не отделилась от общего тела жизни, чувствовала общую боль, общие страхи. Я волновалась как капля моря – вместе с морем.

На детских фото – серьезная, даже угрюмая девочка с большим лбом, русой косой и хмурым взглядом исподлобья.

Смотрит так, как будто говорит – ну да, сейчас-то еще можно жить, а что будет завтра?

Нельзя сказать, чтоб я тревожилась напрасно.

Андрей Аствацатуров

Город Кенигсберг, безработица в Америке и знаки препинания

Воспитание грамотности

Как-то раз я сел за стол писать докладную записку на имя – ну, это, наверное, неважно, вы его все равно не знаете – и провозился с ней битый час. Такие документы, особенно ежели они адресованы высоким руководителям – сами понимаете, – должны быть составлены по всей форме и без ошибок. Поэтому я чувствовал страшную ответственность и то и дело впадал в раздумья, очень тревожные и тягостные. Раздумья эти касались главным образом букв и знаков препинания. Чем больше в докладной записке их появлялось, тем больше я сомневался, правильно ли я пишу. Я ерзал на стуле, думал, потел, усердно грыз ручку, всякий раз сверялся с какими-то словарями и справочниками. В итоге, конечно, справился, но страшно устал и весь издергался. Потом пошел на улицу выбрасывать мусор, и возле помойки мне в голову пришли очень интересные мысли.

Странно, думалось мне. Я дожил до сорока лет, так и не научился грамотно писать и, честно говоря, сам не знаю почему. Наверное, потому, что очень люблю писать безграмотно. Это целая история. Отца моя безграмотность всегда раздражала. Особенно когда я учился в младших классах. Тогда он меня стыдил чуть ли не каждый день. Говорил, что я позорю нашу славную филологическую династию. По многу раз вспоминал деда-академика. Все было напрасно. Я продолжал писать с ошибками и получал тройки за диктанты. Отца несколько раз вызывали в школу. Сначала он сердился, кричал на меня, а потом понял, что все бесполезно, и махнул рукой. На долгие годы меня оставили в покое. Я тогда был совершенно счастлив и расставлял буквы и запятые, как бог на душу положит. Но в выпускном классе отец снова за меня взялся. Видимо, ему в голову пришла какая-то хитрая педагогическая стратегия.

– Главное для тебя сейчас, – с заботой в голосе объявил он, – хорошо написать вступительное сочинение на филфак. А там – пиши, как хочешь. Хоть «корову» через «а». Слова не скажу.

Я подумал и сдался. Засел за учебники по русскому языку и успешно написал вступительное сочинение. Потом я начал ходить на лекции, и постепенно в моих конспектах и курсовых снова стали появляться ошибки. Каждый день их становилось все больше. Отец однажды это заметил и сделал мне замечание. Я ему терпеливо напомнил его же собственные слова про вступительные экзамены и про то, что раз теперь все позади, то мне уже можно, наконец, «корову» писать через «а». Но отец почему-то не согласился. Он заявил, что такое право я заслужу, только если получу диплом о высшем филологическом образовании. Я снова взял себя в руки, стал писать грамотно, отучился пять лет на филологическом и подумал, что вот теперь, наконец, то самое время – когда я смогу писать «корову» через «а» – уже настало. Но отец снова сказал, что пока это делать рано – нужно сначала кандидатскую диссертацию защитить. Защитил я эту диссертацию в 1996 году, и с тех пор претензий ко мне отец не предъявлял. Хотя, согласитесь, усложнять задачу на протяжении десяти лет было с его стороны нечестно. Тем более что в результате все равно ничего не получилось.

А ту докладную записку, которую я сочинил, начальник не принял. Он сказал, что, во-первых, она составлена не по форме. А во-вторых, – тут он внимательно посмотрел на меня поверх очков – «не» с глаголами пишется раздельно.

Несколько слов в пользу чтения

Зато с чтением все обстоит гораздо проще. Тут у меня проблем нет. Я люблю читать, особенно книги. Когда я их читаю, я задаю себе разные вопросы. Например, почему в книге написано то, что в ней написано, а не что-нибудь другое. И сам же на эти вопросы мысленно отвечаю. Потом я запоминаю свои ответы и пересказываю их студентам. Такое времяпрепровождение называется «филологией», и за него даже платят деньги. Правда, совсем небольшие.

Дело даже не в деньгах. Чтение, мне кажется, полезно, когда хочется забыть разные тревожные мысли, например, о том, что мир, в котором мы живем, чудовищно несовершенен. Эти мысли, очень грустные, заползают к нам в голову через уши, через нос, даже сквозь глаза и там в голове подолгу жужжат, как назойливые мухи. Книгой, особенно если толстой и интересной, их можно раз и навсегда прихлопнуть.

Перед чтением ты как оторванный от электрички вагон. Поезд умчался куда-то вдаль, а ты стоишь на рельсах – и ни туда, ни сюда. Как шут гороховый. Книга в такой ситуации – вещь незаменимая. Она дает тебе крепкий поджопник, как строгий армейский сержант неопытному салаге. И вот ты уже не стоишь идиотически на месте, а катишься ровным ходом туда, куда ведут прямые рельсы. И безо всяких вихляний в разные стороны и посторонних мыслей. Слава богу, в книгах нет ни людей, ни вещей. А есть одни черные крючочки и закорючки, собранные на страницах в длинные рваные цепочки. Их просто надо перебирать глазами – и все… Труд это небольшой, но уважаемый.

В самом деле, человек с книгой в руках смотрится убедительнее, чем человек без книги. Так, по крайней мере, мне казалось в возрасте шести лет. А желание научиться читать пришло еще раньше, после того как мы с мамой однажды прокатились на электричке.

Безработица в Америке

Мама сидела у окна и читала книгу, а я пристроился рядом и старательно выковыривал плоской палочкой мороженое из холодного бумажного стаканчика. И мороженое, и электричка мне очень нравились. Мороженое было вкусным, а электричка спереди напоминала лежащего на животе доброго дедушку с большими светлыми глазами и аккуратной бородой. Я долго думал, зачем электричке нужна борода, и решил, что это потому, что она старая и давно тут ездит.

Мы, как всегда, направлялись на дачу, в Комарово. Я ел мороженое и одновременно внимательно слушал, как весело стучат колеса, выводя притоптывающую мелодию. Я и сейчас, когда езжу в Комарово, люблю ее слушать. Эта мелодия сначала разгоняется, а потом, когда поезд приближается к платформе, затихает. И тогда, откуда-то сверху густой мужской голос предупреждает: «Осторожно! Двери закрываются!» И затем объявляет следующую станцию. Названия всех станций я уже к пяти годам выучил наизусть. Левашово, Песочная, Репино. Понятной была только одна станция – Комарово. Там я все знал: нашу дачу, магазин, Кудринскую улицу и Щучье озеро. Остальные станции были непонятными, и я считал, что там неправильно. В Левашове – все налево, в Песочной есть только песок и больше ничего, в Репине повсюду растут репы, зато грибов и черники нет.

В таких грустных размышлениях, что в мире все не так, и с мороженым в руке я провел в тот раз довольно много времени. Пока напротив нас не уселись двое мужчин. Я бросил ковырять мороженое и принялся их разглядывать.

– Закрой рот, сейчас же! – приказала мама. – Ты уже доел свое мороженое? Доел? Тогда давай сюда стаканчик, а то опять весь вымажешься, как поросенок! На, держи салфетку – руки вытри!

Я молча протянул ей стаканчик и взял салфетку. Есть мороженое расхотелось – я почувствовал, что наши новые соседи распространяют вокруг себя очень неприятный запах – резкий и кислый.

Один, толстый, в синем комбинезоне, расположился у окна напротив мамы и, подперев кулаком пухлую щеку, о чем-то глубоко задумался. Другой, худощавый, как только сел, сразу же достал из кармана своей грязной куртки газету и, развернув ее, углубился в чтение. Некоторое время оба молчали. Поезд равномерно притоптывал колесами. И вдруг тот, который читал газету, подал голос.

– Гляди-ка, Палыч. – Он толкнул толстого локтем в бок.

– Че? – с добродушным раздражением отозвался тот и лениво повернул голову. – Сеня, че тебе всегда надо?

– Глянь чего в газете пишут… Америка-то самая богатая, а вон какие проблемы – безработица! – Сеня потряс газетой. – Довели людей до цугундера – люди, вон, на улицу вышли с плакатами. И смотри, Палыч, че у них написано! Надо же!

– Ну-ка, – Палыч наклонился и устремил взгляд туда, куда указывал Сеня.

Мне тоже захотелось посмотреть. Я сполз со скамейки и сбоку заглянул в газету. Грязный палец Сени указывал на фотографию. На ней я увидел людей с широко раскрытыми ртами. Некоторые из них подняли вверх кулаки. Другие держали в руках длинные палки с большими табличками. На этих табличках виднелись крупные буквы:

J O B!

Я не умел читать и не понимал, что они означают.

– Смотри – «еб»! – тихо хихикнул Сеня. – Чего это они?

– Чего-чего, – пожал плечами Палыч. – Сам не понимаешь? Возмущаются люди…

– Вижу, что возмущаются. Я не понимаю, как в газету такое пропустили.

Толстый Палыч добродушно дернул уголком рта и отодвинулся к окну.

– Мама, а что значит «еб»?! – громко спросил я.

Сеня и Палыч обернулись на мой голос. Они только сейчас заметили, что я стою рядом. Кто-то в вагоне, прямо у меня за спиной коротко хихикнул.

– Что?! – Мама подняла голову от книги и поморщилась. – Глупости не болтай!

Я понял, что спросил что-то не то.

– Почему глупости? – неожиданно обиделся Сеня. – Вон, сами гляньте.

Он протянул маме газету. Она мельком взглянула на фотографию и сухо сказала, как будто ни к кому не обращаясь:

– Это слово «джоб». По-английски значит «работа».

Сеня отобрал у мамы газету, недоверчиво посмотрел туда, потом хлопнул себя по лбу и громко расхохотался. Толстый «Палыч» у окна лениво улыбнулся. Я посмотрел на них, тоже засмеялся и сел обратно на свое место.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Начните путешествие в мир специфической черты человеческого поведения — в мир юмора. О его психотера...
Как вы думаете, эмоции даны нам от рождения и они не что иное, как реакция на внешний раздражитель? ...
Если вы любите итальянскую кухню (а разве кто-то её не любит?), и в то же время занимаетесь итальянс...
Размышление о том, что такое Любовь и Счастье. Вещи такие простые и сложные. Такие нужные и такие ре...
Конфликт, если грамотно подойти к его разрешению, способствует процветанию команды. Книга подскажет,...
Мемуары эти, написанные еще в советское время, между 1971 и 1991 годами, абсолютно не похожи на изда...