Одинокий город. Упражнения в искусстве одиночества Лэнг Оливия

«Совать мне в лицо эту штуку»: несомненно, в поведении Уорхола есть нечто сексуальное — он оголяет Ондина, подстрекает его извергать из себя потоки, расплескивать тайны, выдавливать из себя грязь. Уорхол хочет слов — слов, какие заполняют или убивают время, занимают пустое место, обнажают бреши между людьми, являют раны и боли. Сам он говорит очень мало — если не считать лаконичной, бесконечной череды «Ой, ой, правда? Да ладно?» (В 1981-м, когда он уже стал куда более разговорчивым, даже болтливым, кто-то из плеяды его первых «суперзвезд» позвонил ему по телефону. Уорхол тут же впал в свою старую манеру говорить с запинками и в дневнике записал: «Диалог получился прямиком из 1960-х».)

Ближе к концу книги Ондин сбегает ненадолго, и Дрелла остается с Феей Драже — Джо Кэмблом[48], актером, ставшим рантье, снявшимся с Полом Америкой[49] в 1965 году в его фильме «My Hustler». Стройный брюнет, остроумец, бывший любовник Харви Милка[50], Кэмбл обладал потрясающим умением разговорить даже величайших молчунов. Он берется за Уорхола и подвергает его тому же пристальному досмотру, какой Уорхол учинял другим. Сперва Кэмбл исследует его тело, нежно описывая его как «мягкое», а не как жирное. «Сколько тебе?» — спрашивает он. Долгая пауза. «Великое молчание». — «Ага, хм, говори об Ондине». — «Неа, чего ты этого избегаешь?» Уорхол вновь и вновь пытается изменить течение беседы. Минуту-другую Джо ему подыгрывает, а затем вновь нападает.

ФД: Чего ты себя избегаешь? А? ФД: Чего ты себя избегаешь? Что? ФД: В смысле, ты чуть ли не отказываешься от собственного существования. Знаешь… Хм… так проще ФД: Нет, в смысле мне нравится, мне нравится тебя знать (говорит очень тихо) я все время думаю о тебе как о раненом. Ну, меня ранили так часто, что мне уже плевать. ФД: Ой, ничего тебе не плевать. Ну, хм, меня больше не ранят… ФД: В смысле, это ж хорошо, когда чувствуешь. Ну, понимаешь. Хм, нет, я так не думаю. Слишком это грустно — … (опера) И я всегда, хм, боюсь быть счастливым, потому что потом, хм… просто ненадолго это… ФД: Ты хоть иногда, ты хоть иногда что-нибудь делаешь сам? Хм, нет, я сам по себе не могу ничего.

Говори много — и сам ужаснешься, и все вокруг; говори мало — чуть ли не откажешь себе же в существовании: «а» показывает, что речь ни в коей мере не прямой канал связи. Если одиночество определять как жажду близости, значит, в это же определение входит нужда выражать себя и быть услышанным, делиться мыслями, опытом и чувствами. Близость не может существовать, если ее участники не желают быть узнанными, проявленными. Но оценка уровней этой близости — штука лукавая. Либо общаешься недостаточно и остаешься для других людей скрытым, либо рискуешь стать отверженным, обнажаясь чересчур: малые и большие раны, нудные одержимости, абсцессы и катаракты нужды, стыда и томления. Моим решением оказалась закрытость, хотя иногда я желала схватить кого-нибудь за руку и вывалить все, изобразить из себя Ондина, открыть для обзора все.

Тут-то записывающие приборы Уорхола обретают волшебные, преображающие черты. За многие годы куча людей ощущала потребность описывать его как ущербного и манипулирующего, как человека, которому нужны исповеди уязвимых и наркоманов, чтобы тем самым заполнить дыры в его, Уорхола, ткани бытия. Но в этом не всё. Его работа с речью понятнее, если рассматривать ее как сотворчество, симбиотический обмен между гражданами избытка и недостатка, между чрезмерностью и нехваткой, изгнанием и удержанием. В конце концов, говорить в пустоту столь же болезненно, столь же отчуждающе, сколь оказываться сразу недослушанным. Для людей со словесным недержанием, для навязчиво общительных Уорхол был идеальным слушателем, невозмутимым приемником чужих снов, а также задирой с «прусской тактикой», по словам Ондина.

У кинопродюсера Йонаса Мекаса[51] имелось мнение о том, что именно подпитывает в Фабрике грандиозный проект предъявления и обнажения. Он считал, что люди участвуют в этом, потому что Уорхол умел быть внимательным без суждения к тем, кого обычно отвергали, кем пренебрегали.

Энди был главным психиатром. Типичная психиатрическая ситуация: на кушетке делаешься совершенно самим собой, ничего не прячешь, а этот человек не откликается, он тебя просто слушает. Энди был таким вот открытым психиатром для всех этих грустных, растерянных людей. Они приходили к нему и чувствовали себя как дома. Там был человек, который никогда их не осуждал: «Мило, мило, хорошо, о, прелестно». Они чувствовали себя обихоженными, принятыми. Не сомневаюсь, некоторым это помогло не покончить с собой, — некоторые всё же покончили… А еще они чувствовали, что, когда Энди ставит их перед камерой, они могуть быть самими собой, считая, что этим они вносят свой вклад, — я делаю то, что делаю сам.

Критик Линн Тиллмен[52] тоже считала, что происходил взаимообмен. В очерке об «а» «Последние слова — Энди Уорхол» она соизмеряет обвинение в манипуляции и представление о том, что Уорхол предлагал неуверенным в себе, несчастным людям «нечто — работу, или чувство собственной значимости в тех обстоятельствах, или способ занять время. Магнитофон включен. Вас записывают. Ваш голос слышат, и он теперь — история».

Впрочем, дело не только во вкладе. Работа Уорхола, включая «а», не только противостоит общепринятым представлениям о ценности, не только участвует в подрыве сентиментальности и серьезности: она в то же время — часть строительства, она придает статус и привлекает внимание к тому, что отличается от привычного, чем пренебрегают, к сторонам культуры, которые стали невидимыми — либо из-за того, что находятся в тени, либо потому, что вплыли в слепое пятно чрезмерной узнаваемости.

«а» силится показать, что чистосердечная исповедь имеет не больше внутренней ценности, чем разговор о двадцати миллиграммах бифетамина или выдохшейся кока-коле, и одновременно подтверждает важность, если не красоту, того, что люди в самом деле говорят и как они это говорят, — таково великое путаное бесцельное бесконечно неоконченное дело обыденного существования. Вот что нравилось Уорхолу, вот что он и ценил к тому же, и это подтверждает завершающая строка «а», где Билли Имя, подытоживая все это беспорядочное предприятие извержения, выкрикивает: «Из хлама — в Книгу» — в сосуд то есть, посредством которого преходящее и мусорное окажется освящено и сохранено.

* * *

Разумеется, все это имеет смысл только в том случае, если ваши слова вообще желанны. Весной 1967-го, в последний год записи «а», Энди навестила одна женщина — по поводу написанной ею пьесы. Он согласился на встречу, заинтригованный названием — «Засунь себе в задницу», но затем струхнул, забеспокоившись о потенциально порнографическом содержании пьесы. Подумал, что эта женщина может оказаться копом под прикрытием, что это ловушка. Напротив, она оказалась предельно далека от системы, отщепенка и аномалия даже среди бесшабашного «цирка уродов» Фабрики.

Как и Уорхол, Валери Соланас, женщина, стрелявшая в него, была съедена историей, сокращена до единичного случая. Безумица, убийца-неудачник, слишком злая и безудержная, чтобы удостаиваться внимания. Тем не менее слова ее блистательны и провидчески, а также свирепы и психопатичны. Вся история ее отношений с Энди сводится к словам — к тому, в какой мере их ценят и что происходит, когда их не ценят совсем. В своей книге «SCUM Manifesto» она рассматривает вопросы разобщенности не в эмоциональных понятиях, а структурно, как общественную беду, которая в особенности постигает женщин. Тем не менее попытка Соланас установить связь и укрепить единство посредством языка завершилась трагедией, усилив, а не облегчив отчужденность, от которой страдали и Уорхол, и она сама.

Юные годы Валери Соланас в точности таковы, какими можно их себе представить, только хуже. Детство в раздрае, в метаниях по родне. Резкая, как нож, такая резкая, что порезаться можно, саркастичная, бунтарская девушка. Изнасилованная отцом-барменом, с раннего возраста в половых связях, первый ребенок в пятнадцать лет, его она выдавала за свою сестру, второй в шестнадцать — его приняли в семью друзья отца ребенка, моряка, недавно вернувшегося с войны в Корее. Откровенная лесбиянка в школе, где ее обижали, далее — студентка психфака Университета Мэриленда, где писала умные, ядовитые, протофеминистские статьи в студенческую газету.

Какой она была в ту пору? Сердитой, иногда физически агрессивной, очень бедной, решительной, замкнутой, радикалом поневоле: удушающие ожидания, ограниченные возможности, унизительное ханжество и безжалостная двойная мораль. В отличие от Уорхола, боровшегося с собственной исключенностью пассивно, Соланас желала что-то менять деятельно, рушить, а не подновлять или обустраивать заново.

После неудачной попытки закончить старшие классы она полностью забросила учебу и отправилась по стране автостопом. «Засунь себе в задницу» начала писать в 1960-м и на будущий год осела в Нью-Йорке, где болталась между общагами и ночлежками для бездомных. Я уже говорила, что Хоппер с Уорхолом были бедны, но Соланас существовала в пограничном мире, к какому ни тот, ни другой не имели отношения: она побиралась, подрабатывала проституткой, официанткой и неустанно, непрерывно сосредоточивалась на своей цели.

В середине 1960-х Соланас принялась сочинять то, что впоследствии стало «SCUM Manifesto». Ей нравилось слово scum, «шлак»[53]. Шлак — чужеродное вещество или загрязнение; дрянной, злой либо недостойный человек или же группа людей. Как и Уорхола, ее тянуло к лишним и отверженным, к неугодным и негодным. И тот, и другая любили все переворачивать с ног на голову, оба — «не такие», оба — опрокидыватели того, что культуре дорого. В своем манифесте Соланас описывает (в качестве «шлака») в точности тот тип женщин, какой нравился Уорхолу, — по крайней мере, по ту сторону аппаратуры: «властные, спокойные, уверенные в себе, едкие, буйные, эгоистичные, независимые, гордые, искательницы острых ощущений, свободолюбивые, высокомерные женские особи, считающие себя в силах управлять Вселенной, докатившиеся до края этого „общества“ и готовые катиться и дальше, за пределы предложенного».

«Манифест» взламывает все, что с патриархатом есть неладного, — словами самой Соланас, что есть неладного с мужчинами. Текст предлагает насильственные решения, возможно по мотивам сатирических строк «Скромного предложения» Свифта, где ирландским беднякам советуют продавать своих детей богатеям в пищу, — ну, или нет. «Манифест» получился безумным и возмутительным, но вместе с тем проницательным и странновато-веселым. С первых же строк он призывает свергнуть правительство, упразднить денежную систему, ввести полную автоматизацию (Валери разделяла уорхоловское видение освобождающих или псевдоосвобождающих свойств машин) и уничтожить мужскую часть населения. Дальнейшие сорок пять страниц «Манифест» бросается обвинениями: мужчины ответственны за насилие, труд, скуку, предубеждения, системы нравственности, отчуждение, правительства и войны — и даже за саму смерть.

Этот текст поражает свирепостью даже сейчас, а в ту пору был столь впереди своего времени политически, что казался почти невыносимо диким, написанным на инопланетном языке — языке ощутимо брыкающемся и надсадном, взрывающем молчание, языке, что расплескивается по странице. Когда Соланас писала «SCUM Manifesto», вторая волна феминизма едва началась. «Тайна женственности» Бетти Фридан[54], осмысленная и разумная, была опубликована в 1963-м. В 1964-м Закон о гражданских правах запретил дискриминацию наемной силы по принципу расовой и половой принадлежности; открылся первый приют для женщин. Однако от забрезжившего понимания, что судьба женщин включает в себя насилие и финансовую эксплуатацию, до систематического, яростного, радикального переворота, предложенного Соланас, было еще как до луны. «SCUM, — писала она, — против всей системы целиком, против самого понятия о законе и правительстве. SCUM призван уничтожить систему, а не добиться от нее тех или иных прав».

Занимать такую позицию — отщепенца, иконоборца — непросто. «Валери Соланас была одиночкой, — пишет Авител Ронелл[55] в предисловии к „SCUM Manifesto“. — У нее не было последователей. Она всюду явилась либо слишком поздно, либо слишком рано». И Ронелл не единственная, кто воспринял этот манифест как текст, который возник из обособленности и существует в ней. По словам Мэри Хэррон[56], сценариста и режиссера биографического фильма «Я стреляла в Энди Уорхола»[57], «это плод одаренного ума, работавшего обособленно, без соприкосновения и без приверженности тем или иным академическим структурам, — обособленно и, следовательно, не в долгу перед кем бы то ни было». Бреанн Фас[58], написавшая поразительно полную биографию Соланас, изданную в Feminist Press в 2014 году: «„SCUM Manifesto“ — несомненно, находчивый, умный и свирепый текст, но и — одинокий. Обособленность преследовала Валери, сколько б она ни агитировала и ни общалась, сколько б ни нападала и ни провоцировала».

Впрочем, это не означает, что обособленность для Соланас желанна. Более того, обособленность — то, за что она среди прочего винила мужчин: они разделяют женщин, растаскивая их по предместьям, чтобы создавать с ними замкнутые на себя семейные группы. «SCUM» принципиально противостоит такого рода атомизации. «Манифест» — не просто документ одиночества: он пытается выявить и устранить причины обособленности. Более глубинная греза — глубже мира без мужчин — открывается, когда возникает определение слова «община»: «Истинная община состоит из индивидов — не просто из представителей биологического вида, не из пар, а из уважающих индивидуальность и личное пространство каждого, в то же время взаимодействующих друг с другом и умственно, и эмоционально; свободные души в свободных отношениях друг с другом — и сотрудничающие друг с другом ради общих целей», — и вот с этим утверждением я совершенно согласна.

По завершении «Манифеста» в начале августа 1967 года Валери лихорадочно пыталась распространить весть о его существовании. Она отпечатала две тысячи экземпляров на мимеографе и лично продавала их на улице, по доллару за штуку женщинам и по два — мужчинам. Раздавала листовки, вела форумы, публиковала объявления в Village Voice и придумывала вербовочные плакаты.

Одним из адресатов такого плаката оказался Энди Уорхол. Первого августа Валери прислала ему три экземпляра: два для Фабрики и один «класть на ночь под подушку». То был подарок союзнику, а не врагу. Они познакомились чуть ранее, весной, когда Соланас пыталась организовать постановку «Засунь себе в задницу». В то же время она проводила десятки встреч с продюсерами и издателями, но все отказались: кого-то тревожило порнографическое содержание (пьеса чрезвычайно разухабиста и посвящена похождениям прожженной лесбиянки по имени Бонджи).

Валери не набрела на Фабрику и не прибилась к ней. Она пришла осознанно — рассчитывала добавить громкости своему голосу, своей работе. Соланас была сосредоточенной и целеустремленной — «вусмерть серьезной», по ее собственным словам. Той весной она время от времени приходила посидеть за столом Уорхола в глубине «Max’s Kansas City»[59], на нее пялились, трансвеститы мерили ее взглядами с головы до пят. Она была говорлива, деловита, и Уорхолу это нравилось: он регулярно записывал их телефонные беседы и явно позаимствовал у нее немало фраз для своих фильмов.

Их разговоры оказывались игривы и зачастую очень потешны. В одном, изложенном в биографии Фас, Соланас спрашивает: «Энди, ты серьезно готов возглавить мужской резерв SCUM? Ну ты ж понимаешь величие этого поста?» Энди: «Чего? Он правда такой мощный?» Валери: «Да, именно». Она прикидывается цэрэушницей, допрашивает его о сексуальных практиках и, как и Фея Драже, выпытывает у него, почему он такой молчун, почему столь аномально немногословен.

Валери: Почему ты не любишь отвечать на вопросы?

Энди: Мне правда нечего сказать, всегда…

Валери: Энди! Тебе кто-нибудь вообще говорил, что ты зажатый?

Энди: Я не зажатый.

Валери: Как это — не зажатый?

Энди: Это очень старомодное слово.

Валери: А ты — старомодный малый. Вот правда. В смысле, ты этого не сознаешь, а на самом деле ты правда такой.

Еще тогда, в июне, она выдала ему переплетенный экземпляр «Засунь себе в задницу». Он выразил желание поставить эту пьесу; более того, в разговоре они даже обсуждали возможные площадки и постановки спектакля из двух пьес. Но тем летом Уорхол потерял или выкинул пьесу. В порядке извинения — и чтобы избавиться от Валери — он снял ее в своем фильме «Я, мужчина»[60], где Соланас отказывается от плавной женственности большинства суперзвезд, и женских, и мужских, и играет воинственно антисексуально и андрогинно, неловко, дергано и уморительно высокомерно.

Уорхол ни в коей мере не был единственным издателем или союзником, кого Валери искала тем летом. В конце августа, за несколько дней до премьеры фильма «Я, мужчина», она подписала договор на пятьсот долларов на роман с одним знаменитым своей смелостью издателем — Морисом Жиродья из Olympia Press[61]. Не успели чернила высохнуть, она занервничала. Означал ли договор, что она ненароком отдала права и на «Засунь себе в задницу», и на «SCUM Manifesto»? Кто на самом деле владеет ее словами? Отдала ли она их насовсем? Хуже того — не украли ли их?

Уорхол сочувствовал тревогам Валери по поводу договора с Жиродья и даже подсуетился и предоставил ей своих юристов, чтоб те приглядели за всем этим, — бесплатно. Вроде выходило, что все в порядке: договор был сформулирован расплывчато и никак Соланас не связывал; однако их заверения не успокоили Валери. Слова — вот что имело для Валери значение: они — спасительный трос между нею и миром. Слова — источник силы, лучший способ устанавливать связь, перелицовывать общество по ее, Валери, собственным правилам. Мысль о том, что она может утратить власть над ею же написанным, сокрушала Соланас. Она вверглась в одиночную камеру паранойи, где личность вынуждена вооружаться и баррикадироваться от вторжения и нападения.

Но, как гласит затасканная поговорка, если ты параноик, это еще не значит, что за тобой не следят. Соланас не спятила, считая, что притеснение всюду, куда ни глянь, или что у общества имеется система исключения женщин и выталкивания их на периферию жизни (1967-й, когда «SCUM» издали впервые, был годом, если помните, когда Джо Хоппер подарила свои работы галерее Уитни, где их впоследствии уничтожили). Крепнувшие одиночество и обособленность Валери возникли не только из-за психического расстройства: она произносила вслух то, что остальное общество в основном замалчивало.

За следующий год отношения Соланас и Уорхола скисли. Ее попытки убедить его поставить пьесу или снять фильм по «SCUM» сделались более обиженными, более отчаянными и безумными. Ее выгнали из гостиницы «Челси» за неуплату, она болталась по стране бездомная, безденежная. Отправляла Уорхолу злые письма с дороги. В одном обращается к нему «Жаба», в другом спрашивает: «Папуля, если я буду хорошо себя вести, можно Йонас Мекас обо мне напишет? Дашь мне сняться в каком-нибудь твоем говенном кинце? Вот спасибо так спасибо», — можно себе представить, что к подобному тону или отношению Уорхол не привык.

Все накалилось летом 1968-го. Она вернулась в Нью-Йорк на пике паранойи и принялась названивать Энди домой — по номеру, которым не владел почти никто в его свите и уж тем более им не пользовался. В конце концов он вообще прекратил принимать звонки от Соланас (одна из сквозных нитей в «а» — необходимость установить такой вот протокол, чтобы звонки на Фабрику можно было фильтровать и не допускать нежеланных приставаний).

В понедельник 3 июня Валери забрала сумку из квартиры одного своего друга и отправилась навестить двух продюсеров — Ли Страсберга и Марго Фиден[62]. Страсберга не оказалось дома, но Валери провела четыре часа в квартире Фиден. В конце утомительной и исчерпывающей беседы о ее работе она спросила, не желает ли Марго поставить ее пьесу. Марго отказалась, и Соланас извлекла пистолет. После некоторых уговоров она ушла — со словами, что в таком случае пристрелит Энди Уорхола.

На Фабрике она оказалась сразу после обеда, с собой у нее был бурый бумажный пакет с двумя пистолетами, прокладкой «Котекс» и записной книжкой. Фабрика обновилась: блистательная мансарда на шестом этаже, Западная Юнион-сквер, 33, самая северная точка площади. Старую Серебряную Фабрику снесли той весной, и с переездом начал меняться и состав обитателей: амфетаминщиков и трансвеститов постепенно вытеснили лощеные мужчины в костюмах, деловитые партнеры, что далее поведут Уорхола на все более тучные пастбища.

Когда Валери появилась, Уорхола не было, и она болталась у входа, поднимаясь и спускаясь на лифте не менее семи раз — удостовериться, что не пропустила Энди. Пришел он лишь в 4:15 пополудни и на улице рядом с Фабрикой столкнулся и с Валери, и со своим тогдашним любовником Джедом Джонсоном[63]. Все трое поднялись на лифте вместе. В «ПОПизме», мемуарах о 1960-х, Уорхол вспоминает, что Валери накрасила губы и одета была в тяжелое пальто, хотя день стоял жаркий, и что она слегка переминалась с пятки на носок.

Наверху работали люди, среди них — соратник Уорхола Пол Моррисси[64] и его управляющий делами Фред Хьюз[65]. Энди уселся за стол и принял звонок от Вивы — Сьюзен Боттомли[66], которая тогда находилась в салоне «У Кеннета», красила волосы. Пока они болтали, Валери вытащила «беретту» тридцать второго калибра и дважды выстрелила. Никто, кроме Энди, не видел, кто стрелял. Он попытался заползти под стол, но Соланас встала над ним и выстрелила еще раз — в упор. Кровь хлынула у него сквозь рубашку, запятнала белый телефонный шнур. «Я почувствовал ужасную, просто ужасную боль, — вспоминал он позднее, — словно внутри у меня взорвался фейерверк»[67]. Следом Соланас выстрелила в художественного критика Марио Амэйя[68], поверхностно ранила его. Она собралась уже стрелять в молившего о пощаде Фреда Хьюза, но тут открылись двери лифта, и ее уговорили туда войти. «Вот лифт, Валери. Езжай, а».

К тому мигу Уорхол уже распластался на полу в луже собственной крови. Он все повторял, что не может дышать. Когда над ним, трясясь и содрогаясь, склонился Билли Имя, Уорхол решил, что Билли смеется, и тоже принялся смеяться. «Не смейся, пожалуйста, не смеши меня», — сказал он, но Билли-то плакал. Пуля прошла рикошетом сквозь брюшную полость Энди, прошила насквозь оба легких, пищевод, желчный пузырь, кишечник и селезенку и вылетела наружу, проделав зияющую дыру в правом боку. Легкие пробило, Уорхол с трудом дышал.

Вынести его удалось далеко не сразу. Все наперекосяк, все долго. Носилки не поместились в лифт, пришлось спускать Энди на руках шесть лестничных пролетов, и этот путь оказался настолько изнурительным, что Уорхол потерял сознание. Марио пришлось дать шоферу «скорой» пятнадцать долларов, чтобы тот включил сирену, и когда Уорхол наконец очутился в операционной, казалось, что все слишком поздно. И он сам, и Марио отчетливо слышали, как врачи бормочут себе под нос: «Никаких шансов». — «Вы что, не знаете, кто это? — завопил Марио. — Это Энди Уорхол. Знаменитый. Богатый. Он способен заплатить за операцию. Христа ради, сделайте что-нибудь».

Вероятно, вдохновленные упоминанием славы и богатства, хирурги все же решили оперировать, но, вскрыв Энди грудную клетку, обнаружили, что сердце не бьется. И хотя Уорхола удалось откачать, он был клинически мертв полторы минуты, изгнанный из жизни самым незамеченным художником среди всех, кто вокруг него толпился, и из этого странствия, по его же словам, он никогда не был уверен, что вернулся.

* * *

Валери все вечно понимали превратно. Когда ее арестовали (она сдалась постовому на Таймс-сквер примерно тогда же, когда Энди удаляли селезенку), она сказала толпе журналистов в Тринадцатом полицейском участке, что ответ, зачем она стреляла в Энди Уорхола, можно найти в ее манифесте. «Читайте мой манифест, — настаивала она. — Он вам объяснит, что я такое». Очевидно, никто так и не прочел его, поскольку наутро на первой странице Daily News ее назвали неверно — знаменитый заголовок гласил: «актриса стреляет в энди уорхола». В бешенстве она потребовала опровержения, и вечерняя версия этой истории включала ее поправку: «Я писатель, а не актриса».

Удерживать власть над собственным сказом делалось все труднее, — это было удручающе, с учетом того, что, по ее заявлению, она стреляла в Уорхола, потому что он слишком владел ее жизнью. Теперь ей пришлось иметь дело со всей мощью аппарата государства: она провела три года, мотаясь по судам, психиатрическим лечебницам и тюрьмам, среди них — знаменитый гадюшник, лютая Мэттэуанская государственная больница для невменяемых преступников (где в ту пору содержалась Иди Седжвик[69]), психиатрическая больница Беллвью (где Валери удалили матку), а также Женский дом предварительного заключения.

Ее дело получило резонанс среди феминисток, однако Соланас вскоре рассорилась и с теми женщинами, что ринулись на ее защиту. Она не желала, чтобы кто бы то ни было вещал от ее имени или разделял ее замыслы. Не прекратила она и нападок на Уорхола. Все годы ее заключения она продолжала писать ему письма — то угрожающие, то увещевающие, иногда примирительные, чуть ли не приятельские. Ненадолго оказавшись на свободе, она возобновила кампанию телефонного преследования. В «ПОПизме» Уорхол вспоминает, как принял от нее звонок в рождественский вечер и чуть не упал в обморок, услышав ее голос. Она угрожала, по его словам, «повторить это… Воплотился мой худший кошмар».

Но Соланас вернулась в тюрьму. Когда ее освободили, она стала тише, смирнее, что вполне ожидаемо, если человек проторчал в местах, где половое и физическое насилие — обычное дело, где заключенным полагалось выживать на куске хлеба и единственной чашке поганого кофе в день, где в наказание запирали в камерах без мебели и света.

Вернувшись в Нью-Йорк, Валери в основном занималась поиском пропитания и места, где приклонить голову. Люди, знавшие ее в тот период, подтверждают, что ее исключили из любых общин и женских групп: и там, и там все устали от ее воинственности, от злого языка. Прохожие на улице сторонились ее. На нее часто плевали в кафе и вышвыривали вон — не потому, что узнавали в ней предполагаемую убийцу Уорхола, а потому, что от нее веяло чуждостью, шел безмолвный сигнал, что она — некий изгой, нежеланный или даже опозоренный. Ее мотало по Виллиджу, эту несчастную тощую фигуру, обернутую в несколько слоев зимней одежды. Ее все еще одолевала мысль, что кто-то ворует ее слова, однако теперь она думала, что передатчик находится у нее в матке.

Одиночество второй половины жизни Соланас — производное множества факторов. Самый очевидный и чаще всего упоминаемый — ее все большая утрата связи с общепринятой действительностью. Паранойя сама по себе отчуждает: так работают ее механизмы недоверия и замкнутости, но она оставляет и особое клеймо — как и время, проведенное в тюрьме. Люди улавливают эти доступные восприятию знаки ненормальности. Люди огибают тех, кто бормочет что-то себе под нос, избегают бывших преступников, обособляют их — если не подвергают прямому насилию. Я пытаюсь сказать, что порочный круг, каким ходит одиночество, не существует сам по себе, — это взаимодействие между индивидом и обществом, в котором он находится, и положение дел, вероятно, омрачается дополнительно, если индивид — критик изъянов этого общества.

Тем не менее в 1970-х жизнь Валери пошла в гору. У нее возникли любовные отношения (с мужчиной, как ни странно), она нашла себе квартиру на Третьей Восточной улице. Позднее я осознала, что здание с ее квартирой стояло спиной к спине с моим домом и что она тоже, должно быть, слушала колокола церкви Святейшего Искупителя, что отбивали часы. Соланас нашла работу в феминистском журнале, получала от этого сотрудничества удовольствие. Время стабильности, приятное время, но в 1977-м ей удалось наконец опубликовать «SCUM Manifesto» самиздатом. Издание увенчалось полным провалом, окончательным, унизительным проигрышем. Из всего, что случилось с Валери, это окончательно сломало в ней способность соотноситься с другими людьми: не тюрьма, не стрельба, а вот это окончательное, необратимое подтверждение ее неспособности устанавливать связь посредством слов.

С того времени ее паранойя сделалась неукротимой. Она считала, что враги пытаются общаться с ней через ее постельное белье. Она забросила квартиру и отношения и вновь стала бездомной. Ее стойкий, навязчивый страх последних лет — тот же старый, все более парадоксальный: у нее украдут слова. Под конец эта паранойя отсекла ее от всех остальных людей. Она отказывалась разговаривать, писала ребусами, бормотала или напевала, пытаясь избежать необходимости открывать рот. Погодя она бросила Нью-Йорк и подалась на Запад. Умерла она от воспаления легких в апреле 1988 года, в четыреста двадцатом номере благотворительной ночлежки в Сан-Франциско. Ее тело пролежало три дня, в нем уже кишели черви, а нашли его, когда заведующий заметил, что за комнату просрочена плата.

Более одинокой кончины не придумаешь. Такова смерть человека, полностью выпавшего из мира речи, человека, пресекшего не только дружеские и любовные узы, но и множество мелких речевых связок, что удерживают человека внутри общественного порядка, на своем месте. Соланас уповала на язык, внутренне верила, что он способен изменить мир. Возможно, ближе к концу лучше, безопаснее, менее разрушительно было думать, что это средство, каким Соланас располагала в избытке, ценно настолько, что сама она уже не дерзала его применять, — а не принять то, что она попросту не справилась с самовыражением, что говорила всю жизнь неразборчиво и воплотила великий страх Витгенштейна, если не хуже: то, что она желала сказать, никому не оказалось нужно.

Но не только Валери оказалась обособленной в результате той стрельбы. В больнице под капельницей, после удаления селезенки и части легкого, Энди не сомневался, что уже умер, что обитает теперь в пространстве грез, где-то в коридоре между мирами. На третий день он услышал по больничному телевизору, что убили Роберта Кеннеди, и эта смывающая все на своем пути новостная волна сместила его с первых страниц газет.

И без того осмотрительный в своих связях, и прежде-то неуверенный в достоинствах телесности, Уорхол вынужден был иметь дело с катастрофической разрухой в собственной физической оболочке. Живот ему располосовали, и остаток жизни предстояло провести в хирургических корсетах (из-за них он чувствовал себя «склеенным», то же понятие он применял и к своим парикам, и это показывает, сколь сильно он полагался на физические предметы, чтобы чувствовать себя целым, единым). Он уставал — от острой боли и страданий, какие позднее диагностируют как посттравматический синдром: они накатывали приливами неизбывной тревоги и ужаса.

Он откликнулся отчужденностью, бесчувственностью, спрятался внутрь себя. В интервью, состоявшемся через две недели после выстрелов, он сказал, как в свое время Фее Драже:

Слишком это тяжко — соотноситься… Я не хочу слишком втягиваться в жизни других людей… Не хочу слишком приближаться… Мне не нравится прикасаться к предметам… Поэтому и работы мои так далеки от меня самого.

Он был так слаб, что много месяцев провел дома, где за ним ухаживала мать. Когда наконец вернулся на Фабрику, была осень. Возвращение оказалось чудесным, но он попросту не вполне понимал, что ему тут делать. Он прятался у себя в кабинете, не рисовал, не снимал кино. Единственное из его старых увлечений, какое ему по-прежнему нравилось, — звукозапись, но теперь и она давалась с усилием. После выстрелов у него развился страх быть рядом с людьми, беседы с которыми прежде так забавляли его.

В чем я так и не смог никому признаться начистоту, — написал он в «ПОПизме», — я боялся, что без всех этих сумасшедших и наркоманов, шатающихся поблизости и совершающих свои безумства, я лишусь своей креативности. В конце концов, только они вдохновляли меня с 1964-го, и я не знал, получится ли у меня что-либо без них[70].

Утешало его лишь одно: слушать, как расшифровывают его старые записи. Любой механический шум успокаивал Энди: щелканье затворов фотоаппаратов, вспышки, телефонные и дверные звонки, но любимым оставался перестук пишмашинки в сопровождении нарезки голосов, наконец-то освобожденных от опасных тел. Той осенью машинистки на Фабрике работали над «а», а он мог сидеть себе в кабинете, склеенный корсетом, и слушать маниакальную болтовню Ондина и Такси, волну старых, любимых голосов, что носилась по комнате.

Как и издание «SCUM Manifesto», обнародование «a» оказалось безуспешным — и по продажам, и по прессе. Но и не важно: слушая, как крутится пленка, Уорхол наконец уловил замысел своего следующего творческого предприятия. Он станет выпускать журнал, полностью посвященный разговорам людей друг с другом. Он назвал его Interview [ «Интервью»], и журнал дожил до наших дней: это симфония человеческой речи, созданная тем, кто знал точно, сколько стоит слово и какие последствия оно может иметь: как слова способны и запустить, и заглушить открытый орган сердца.

4. Любя его

День всех святых. Скверный день, не знаю почему. В семь я бросила то, что делала или не делала, обвела глаза карандашом, надела черное платье в мелких черных блестках, выпила стакан бурбона и отправилась в ночь, к параду в Ист-Виллидж. Холодной дымной тьмой, мимо громадных буро-кирпичных зданий — крыльца и веранды захламлены аляповатыми тыквами, черепами и белой паутиной из пряжи. Мне казалось, я взбодрюсь, если окажусь в толпе, — но нет, не очень. Гляжу на свои фотографии того вечера и думаю, что искала некоей размытости,разрушения границ, какие даруют праздник или же опьянение. Все мои снимки смазаны, всюду на них вихрь ярких предметов, сталкивающихся в пространстве. Исполинские скелеты, исполинские глаза на шестах, десяток фотовспышек, сияющий серебряный костюм. Открытая платформа пропыхтела по Шестой авеню, на ней — ансамбль зомби, прыгающих и дрыгающихся под «Триллер» Майкла Джексона.

Весь тот вечер меня донимало утомительное чувство, что я слишком зрима, что я как больная мозоль среди парных и объединенных, среди развеселых поддатых дружеских компаний. Горько пожалела, что не купила в «Городе вечеринок»[71] маску — кошачью или Человека-паука. Хотелось анонимности, хотелось передвигаться по городу неприметно: не то чтоб невидимкой, но скрытно, спрятать свое унылое, тревожное, слишком многословное лицо, сбросить бремя необходимости выглядеть невозмутимо или того хуже — привлекательно.

Что связывает маски и одиночество? Очевидный ответ: маски устраняют разоблачение, груз заметности, — в немецком это называется Maskenfreiheit, свобода, даруемая маской. Не дать себя разглядеть означает увернуться от возможности быть отвергнутым, равно как и от возможности принятия — бальзама любви. Вот почему маски столь пронзительны и при этом столь жутки, зловещи, тревожны. Вспомним Призрака оперы или Человека в железной маске — или самого Майкла Джексона, раз уж на то пошло, и его утонченное лицо, полускрытое черной или белой хирургической маской, которая навязывает вопрос, жертва ли Джексон или же виновник собственной увечности.

Маски усиливают свойство кожи как преграды или стены, действуют как отделитель, как нечто обособляющее, отдаляющее. Да, они защищают, но лицо в маске еще и пугает. Что там, под маской? Нечто чудовищное, нечто ужасное, невыносимое. Нас узнают по лицам, на лицах явлены наши намерения, по ним видна наша эмоциональная погода. Фильмы ужасов с людьми в масках — «Техасская резня бензопилой», «Молчание ягнят», «День всех святых»[72] — играют на страхе безликости, невозможности установить связь, поговорить, что называется, лицом к лицу, как смертный со смертным.

Эти фильмы часто описывают уродующий, обесчеловечивающий, творящий чудищ ужас, каким наше общество считает одиночество. Надеть маску означает решительно отвергнуть человеческое состояние, это прелюдия к возмездию обществу, массам, исключающей группе. (То же послание доставляют неделя за неделей в упаковке полегче фильмы анимационной франшизы «Скуби-ду»[73]: маска упыря, снятая со злодея, открывает одинокого сторожа, брюзгливого изгоя, которому невыносима эта нестерпимо солнечная ватага детишек.)

Маски ставят вопрос и о самом публичном как таковом: неподвижные, застывшие черты вежливости и приспособленности, позади которых копошатся и извиваются истинные желания. Поддерживать контур, делать вид, что ты кто-то другой, не ты, жить «в чулане» — эти императивы растят опасное чувство, что тебя никто не знает, не обращает на тебя внимания. Ну и, конечно, маски как прикрытие для незаконных или извращенных дел, и срывание масок, и толпа в масках — вроде устрашающих звериных голов, что надевают селяне в «Плетеном человеке», или же армия зомби в «Триллере»[74] — видеоклипе, который я в детстве сочла слишком страшным и смотреть не стала.

Многие из этих течений затрагивают самый поразительный образ в маске из всех, что я видела в жизни, созданный художником, жившим в 1980-х в квартале от моей квартиры на Восточной Второй. Это черно-белая фотография человека, стоящего у выхода на Седьмую авеню со станции метро «Таймс-сквер». На человеке джинсовка-безрукавка, белая футболка и бумажная маска французского поэта Артюра Рембо — ксерокопия знаменитого портрета в масштабе один к одному с обложки «Озарений»[75]. Позади человека в маске перебегает улицу какой-то парень с прической «афро» в струящейся белой рубашке и расклешенных штанах. Фотоаппарат уловил его в полупрыжке, один ботинок замер в воздухе. По обе стороны улицы старомодные машины и кинотеатры. В «Новом Амстердаме» дают «Лунного гонщика», в «Хэррисе» — «Ужас Амитивилля»[76], а афиша у «Виктории», прямо над головой у Рембо, обещает большими черными буквами: «Категория „икс“».

Фотоснимок сделан в 1979 году, когда Нью-Йорк проходил очередную фазу упадка. Рембо стоит в центре захудалости города — на Двойке, как именовали когда-то этот отрезок Сорок второй улицы, что пролегает между Шестой и Восьмой авеню, более того — на том самом месте, где одиннадцатью годами раньше арестовали Валери Соланас. Улица и в ту пору была дикая, но к 1970-м Нью-Йорк находился на грани банкротства, и на Таймс-сквер царили насилие и беззаконие, то было злачное место проституток, толкачей, карманников и сутенеров. Театры Боз-ар — те самые, что Хоппер воспел в «Нью-Йоркском кино», знаменитой картине с билетершей, опершейся о стену, — превратили в порнокиношки и притоны для съема: старинная экономика взглядов исподтишка и вожделенных картинок становилась все более выраженной, все более вопиющей день ото дня.

Лучше места для Рембо не придумаешь: его тянуло к миру преступности и нищеты, он расплескивал свой дар привольно и быстро, опаляя собой, словно комета, полицейские участки Парижа XIX века. Рембо здесь выглядит, как дома, бумажное лицо безучастно, у его ног поблескивает водосток. На других фотографиях этой серии, названной «Артюр Рембо в Нью-Йорке», он ширяется героином, катается на метро, мастурбирует в постели, ест в забегаловке, позирует с тушами на бойне и прогуливается среди разрухи причалов на Хадсоне, лениво раскидывает руки на фоне стены, где краской из баллончика написано: «молчание марселя дюшана переоценено».

Независимо от густоты толпы, в которой он движется, Рембо всегда сам по себе, никогда не похож на окружающих его людей. Иногда он ищет секса — или, может, продает себя, нахохлившись у автобусной станции Портовой администрации, где сутенеры показывают товар лицом. Иногда при нем имеются даже спутники — как на том ночном снимке, где он с двумя смеющимися бездомными, они обнимаются, у одного в руках игрушечный пистолет, рядом горит мусорный бак. И все равно маска обособляет его — он странник или вуайерист, не способный или не желающий явить подлинное лицо.

Серия с Рембо придумана, организована и снята целиком и полностью Дэвидом Войнаровичем, в ту пору совершенно неизвестным двадцатичетырехлетним нью-йоркцем, который через несколько лет станет звездой художественной жизни Ист-Виллидж вместе со своими современниками Жан-Мишелем Баския, Китом Харингом, Нэн Голдин и Кики Смит[77]. Корпус его работ, включающий картины, инсталляции, фотографии, музыку, фильмы, книги и театрализованные постановки, посвящен вопросам связи и уединения; созданное им в особенности сосредоточено на том, как индивиду выживать в антагонистическом обществе, в обществе, настойчиво не желающем терпеть некоторых индивидов, не принимающем их существование. Творчество Войнаровича пылко ратует за многообразие, оно со всей ясностью осознает, до чего обособляющим может быть однородный мир.

Фотографии серии с Рембо часто ошибочно воспринимаются как автопортреты, на самом же деле Войнарович стоял за фотоаппаратом, а роль человека в маске играли его разнообразные друзья и любовники. Тем не менее это очень личная работа, хоть и в довольно затейливом смысле. Фигура Рембо служила художнику своего рода заменой или статистом, помещенным в разные значимые для Дэвида места — которые он навещал или те, что по-прежнему имели над ним власть. В интервью, записанном гораздо позже, он рассказал об этом проекте и его происхождении так: «Япериодически оказывался в положениях, которые казались мне отчаянными, и в таких случаях чувствовал, что надо что-то делать… Рембо уложен в некую приблизительную биографическую линию того, каким было мое прошлое, — это места, где я болтался пацаном, места, где я голодал или к которым на определенном уровне привязался».

Отчаянные положения — не шутка. Насилие прошлось по его детству пожаром, выпотрошило его, опорожнило, оставило отпечаток. История жизни Войнаровича — ярчайшая история масок: зачем они могут понадобиться, с чего им не стоит доверять, почему они необходимы для выживания; а еще они ядовиты, невыносимы.

Он родился 14 сентября 1954 года в Ред-Бэнке, Нью-Джерси. Первое воспоминание — вовсе не о людях, а о мечехвостах, ползавших по песку, — образ в духе тех, что наполняют все его задумчивые, коллажные фильмы. Мать была очень юна, отец — моряк торгового флота, алкоголик с лютым нравом. Беды в этом браке начались почти с самого начала, и когда Дэвиду было два года, Эд и Долорес развелись. Чуть погодя его вместе с братом и сестрой, оба старше, оставили в интернате, где их обижали физически: били, заставляли стоять по стойке смирно или же будили ночью и загоняли под холодный душ. По закону их оставили у матери, но примерно в четыре года Дэвида всех троих детей выкрал отец и оставил на птицеферме у тети и дяди, а затем перевез к себе и своей новой жене в пригород Нью-Джерси — место, которое Дэвид позднее описал как «вселенную опрятно постриженного газона»: здесь физическое и психическое насилие над женщинами, геями и детьми можно было творить без всяких последствий.

«У меня дома, — писал он в мемуаре „Близко к ножам“, — нельзя было смеяться, нельзя было жаловаться на скуку, нельзя было плакать, нельзя было играть, нельзя было исследовать, нельзя было заниматься ничем, что выказывало бы развитие или рост, ничем независимым». Эд неделями пропадал в морях, но когда возвращался — измывался над детьми. Дэвида били поводком и штакетиной, а однажды он видел, как его сестру долбят головой о тротуар, пока у нее из ушей не потекла бурая жидкость, при этом соседи как ни в чем не бывало ухаживали за своими садиками и стригли газоны.

Страх отравляет все. Дэвид вспоминал, как бегал от грузовиков, что спускались с холма рядом с их домом; помнил он и то, как их бросили в торговом центре прямо перед Рождеством, и они шли под снегом несколько миль, неся в картонной коробке от еды навынос двух черепах. Частенько он целыми днями прятался в лесу, искал жуков и змей — это занятие ему никогда не наскучивало, даже когда он вырос.

Где-то в начале 1960-х его отправили в католическую школу, и примерно тогда же отец стал еще более жестоким, неуправляемым. Однажды он убил и зажарил ручного кролика Дэвида, а детям сказал, что они едят нью-йоркский филей. В другой раз, избив Дэвида, он потребовал, чтоб мальчик потрогал ему пенис. Дэвид отказался, отец не настаивал, но бить продолжил. В те дни Дэвиду снилось дурное — повторявшиеся образы потопа и смерчей. Но приходил сон и получше, он навещал Дэвида до самого конца жизни. В этом сне он шел по длинной грунтовке к пруду. Нырял, плыл под водой. На дне имелась пещера, он вплывал в нее, погружался все глубже, легкие жгло, и в последний миг он выныривал в грот, заросший сталактитами и сталагмитами, светившимися в темноте.

В середине 1960-х дети Войнаровичи нашли свою мать, поискав ее имя в манхэттенском телефонном справочнике: Долорес Война. Они улизнули на денек, провели с ней несколько часов в Музее современного искусства. Именно там, бродя по галереям, Дэвид решил стать художником. Им разрешили и другие встречи, но тут ни с того ни с сего Эд решил, что хватит с него детей, за которых он когда-то так упорно сражался, и спихнул всю троицу на Долорес. Для детей это, вероятно, было облегчением, однако квартира в Адской кухне[78] оказалась крошечной, и сама Долорес не привыкла выполнять роль матери, особенно в отношении троих теперь уже глубоко неуравновешенных детей. Ей даже не хотелось, чтобы они звали ее мамой, и хотя она была с ними тепла и открыта, вскоре выяснилось, что она к тому же склонна к манипуляциям, непоследовательна и взбалмошна.

Нью-Йорк: запах собачьего дерьма и гниющего мусора. Крысы в кино таскают у тебя попкорн. Секс внезапно повсюду. Мужчины наперебой порывались снять Дэвида, предлагали и предлагали ему деньги. Ему снилось, что он лежит в ручье, эякулирует в воду, и затем он сказал «да» одному из тех типов, отправился с ним в квартиру у Центрального парка, хотя настоял, что поедет сам по себе, на автобусе. У него случился секс с сыном одной из материных подруг, а затем Дэвид лихорадочно обдумывал, не убить ли того, чуть ли не в истерике от страха, что семья юноши все узнает и Дэвида вышлют в психушку, где его точно станут лечить электрошоком. Видно ли это по его лицу — что он наделал и, хуже того, до чего ему это понравилось? Выяснить, что ты гей, в ту пору было не самым лучшим: до Стоунуоллских бунтов, запустивших движение за свободу геев, оставалась еще пара лет. Дэвид сходил в местную библиотеку — выяснить, что означает «пидор». Сведения оказались скудными, искаженными, удручающими: длинный перечень маменькиных сынков и извращенцев, членовредительств и самоубийств.

К пятнадцати годам он уже постоянно продавал себя за десять долларов на Таймс-сквер. Ему нравилась энергия этого места, хотя чуть ли не каждый раз его здесь либо колошматили, либо обирали карманы. Грохот города, ярость неона и электрических огней, лавина людей, составленная из смеси всякого: моряки, туристы, копы, проститутки, сутенеры, барыги. Дэвид бродил в толпе, зачарованный: тощий мальчик с крупными зубами, в очках, ребра выпирают. В то же время была у него и тяга к более спокойным занятиям. Ему нравилось рисовать, ходить одному в кино или блуждать вокруг диорам в Музее естественной истории — пыльный запах, длинные безлюдные коридоры.

Странная привычка тех дней: висеть на одних пальцах на подоконнике своей спальни — всем весом с седьмого этажа над Восьмой авеню. Проверять пределы телесных возможностей, вероятно, или же подвергать себя риску, чтобы преодолеть дурные чувства, предаваться устроенным самому себе потрясениям — «проверять проверять проверять как я этим владею сколько у меня власти сколько у меня силы». Он постоянно думал о самоубийстве, думал о самоубийстве и воровал змей в зоомагазинах — и отпускал их в парке. Иногда уезжал на автобусе в Нью-Джерси и заходил в озера полностью одетым и только так мылся (позднее он вспоминает, что джинсы у него были такие грязные, что он, нагибаясь, видел в них свое отражение). Чувствуя, как все вокруг, всё сооружения — школа, дом, семья — рушатся, распадаются, если убрать строительные леса.

Все обострилось ближе к семнадцати годам, когда его то ли вышвырнули из квартиры в Адской кухне, то ли он сам удрал навсегда. Долорес уже выперла и брата Дэвида, и сестру — после нараставшего напряжения, все более горячих ссор. Теперь и Дэвид оказался сам по себе — выпадал из общества, обрушивался, как Валери Соланас до него, в скользкий, опасный мир улиц.

Время расплылось, сделалось ненадежным, оно более не означало того, что прежде. Дэвид голодал и стал таким изможденным и грязным, что не мог склеить себе приличного клиента, и потому обратился к тем, кто частенько лупил его или обирал. Ходячий скелет на милости у любого жестокого мерзавца. Дэвид так сильно недоедал, что у него из десен струилась кровь, стоило ему прикурить сигарету. В «Огне в животе» Синтии Карр, невероятной биографии Войнаровича, есть история о том, как он оказался один в больнице в муках из-за гнивших зубов, после того как уговорил Долорес одолжить ее карточку Medicaid. Сунь под дверь, когда разберешься, сказала она. Ее, дескать, самой не будет, у нее отпуск на Барбадосе.

В те дни он сильно недосыпал. Иногда торчал всю ночь на крыше какого-нибудь дома, свернувшись у отдушины отопления, а утром просыпался весь запорошенный сажей, глаза, рот и нос забиты удушающей черной пылью. Тот же мальчик, что писал у сея в дневнике за несколько месяцев до этого, как страшно ему оставаться ночью одному. Он воровал одежду — и рептилий из зоомагазинов. Жил в общагах или прибивался к компаниям трансвеститов у Хадсона, болтался с ними по ночлежкам и разгромленным квартирам. Спал в котельных, в брошенных машинах. Иногда его насиловали или накачивали наркотиками мужчины, предлагавшие ему деньги, но остальные были к нему добры, особенно юрист по имени Сид: он брал его к себе домой, кормил и в целом обращался как с обычным, достойным любви человеком.

Наконец в 1973 году Дэвид сумел вырваться. Сестра предложила ему койку у себя в квартире, и он постепенно выбрался к чему-то более похожему на обычную жизнь: крыша над головой так или иначе, пусть добыть постоянную работу и постоянные деньги пока не очень-то получалось. Вообще-то в обзорном очерке к книге «Рембо в Нью-Йорке» возлюбленный Дэвида Том Рауффенбарт вспоминал, что, когда они познакомились, Дэвид, в ту пору уже состоявшийся художник, так и не имел настоящей кровати и, казалось, существовал почти исключительно на кофе и сигаретах. «Я сделал что мог, чтобы это исправить, — добавляет он, — но по сути своей Дэвид был одиночкой. Хотя общался со многими, предпочитал взаимодействовать один на один. Все знали немного другого Дэвида».

Из такого детства не выбираешься без багажа, без вредоносного бремени, какое приходится как-то скрывать, или таскать за собой, или как-то от него избавляться. Сперва — наследие побоев и небрежения, никчемности, стыда и ярости, отличности от других, некоей недостойности, меченности. И особенно гнев — а под ним глубокое, возможно, неутолимое чувство, что любви не достоин.

Всего этого уже достаточно, однако имелся еще и позор жизни на улице, тревога, что люди узнают, как он торговал собой, и осудят. В начале третьего десятка его донимала неспособность говорить, признавать вслух, через что он прошел, какой опыт получил. «В комнате, где битком людей, ни на какой вечеринке, никому и ни за что не смог бы я рассказать всего этого», — делился он с другом Китом Дэвисом[79] в записанном на магнитофон разговоре много лет спустя. «Это чувство, что я таскаю опыт на плечах, и, где б ни сел и ни посмотрел на людей, я понимал, что попросту нет у меня такого контекста, который был бы похож на их». И вновь — из «Близко к ножам»: «В компании людей я едва мог разговаривать. Ни на работе, ни на вечеринках или тусовках не возникало в разговоре точки, где я мог бы предъявить то, что повидал».

Отделенность, глубокая обособленность из-за прошлого усиливалась старой тревогой о сексуальности. Это мучительно — расти в мире, где то, что он желал делать со своим телом, считалось отвратительным, трагическим, извращенным, чокнутым. Он окончательно «вышел из чулана» в Сан-Франциско в середине 1970-х, когда ненадолго убрался с Манхэттена. Впервые живя в открытую как гей, он тут же почувствовал себя счастливее, свободнее и здоровее, чем когда-либо прежде. В то же время он вынужден был осознать бремя противостояния, ненависти, что таилась всюду, где мужчина любил мужчин и не стеснялся этого. «Мое гейство, — писал он в биографической сводке, озаглавленной „Выходные данные“, — было живой изгородью, что постепенно отделяла меня от больного общества».

В «Близко к ножам» он вспоминает, каково это было, когда дети обзывают друг друга: «Пидор!», как «звук этого слова отдавался во мне до ботинок, мгновенное одиночество, дышащая стеклянная стена, которую никто не замечал». Прочитав эту фразу, я осознала, до чего она напомнила мне — физически — о сценах из моей собственной жизни; вообще говоря, напомнила об источнике моей обособленности, моего чувства инаковости. Алкоголизм, гомофобия, предместья, католическая церковь. Люди разъезжаются, люди слишком много пьют, люди слетают с катушек. Ничего и близко похожего на насилие, как в детстве Дэвида, я не пережила, но знаю, каково это — ощущать себя небезопасно, наблюдать бурные или пугающие сцены, искать, как справляться с бурлящим страхом и гневом. Моя мать была лесбиянкой, глубоко втихаря. В 1980-х она открылась, и нам пришлось удирать из деревни, где я провела всю свою жизнь; мамина подруга пила все сильнее, и мы мотались по разным домам на южном побережье.

То была эпоха двадцать восьмой статьи, когда гомофобию закрепляло британское законодательство, не говоря уже о том, что ее приветствовал любой ханжа, когда учителя не могли законно пропагандировать «допустимость гомосексуальности как симуляции семейных отношений». Я всегда считала гетеросексуальное общество отчуждающим и потенциально опасным. Прочитав ту строчку в «Ножах», я живо вспомнила муторное чувство, какое возникало у меня в школе, когда другие дети болтали в этой своей злой, тупой манере о «пидорах» и «гомосеках», укрепляя и распаляя во мне и без того острое ощущение, что я тут чужак и меня выставили вон. И дело не только в моей матери. Вижу себя саму в ту пору — худую, бледную, одетую в мальчиковое, совершенно неспособную управляться с общественными требованиями, согласно которым устроены женские школы, а моя собственная сексуальность и понятие о гендере безнадежно перекошены предложенными вариантами. Была я мальчиком-геем, уж раз на то пошло, — в неправильном месте, в неправильном теле и в неправильной жизни.

Позднее, после школы, я выпала из всего сразу, жила в лагерях демонстрантов, обитала в приморских городах в полуразрушенных зданиях. Помню, как спала в комнате, набитой наркушами, двор на десять футов завален мусором. Зачем оказываться в опасных местах? Потому что нечто в тебе чувствует, что ты глубинно недостоин. И как из этого вырваться, как вернуть себе право быть другим? Одно из ярчайших воспоминаний Дэвида об уличных годах — время от времени случавшиеся ночи ярости, когда они с каким-нибудь приятелем так изнывали от голода и раздражения, что проходили Манхэттен чуть ли не насквозь, круша стекла в каждой телефонной будке по дороге. Иногда психическое пространство, пейзаж эмоций можно изменить, действуя в физическом мире. Думаю, в определенном смысле это и есть искусство, и уж точно то близкое к волшебству, что Войнарович вскоре принялся творить, все более обращаясь от разрушения к созиданию.

Таков контекст, в котором возник «Рембо», те беды, с которыми этот проект борется. Дэвид начал фотографировать летом 1979-го тридцатипятимиллиметровым аппаратом, одолженным у друга. Он и прежде экспериментировал со снимками, сделанными от бедра, пытаясь собрать корпус работ, какие показали бы мир, в котором он жил, и опыт, который все еще не в силах был выразить в речи. Он начал понимать, что искусство может стать для него способом свидетельствовать, являть «то, что, как я чувствовал, меня вечно заставляли прятать». Он хотел создавать образы, которые так или иначе вещали правду, предъявляли людей, оставленных за бортом истории или еще каким-либо образом лишенных прав, исключенных из летописей.

Было нечто мощное в возвращении к старым местам когда уже повзрослел, в погружении Рембо в пейзажи детства, чтобы стоял он безучастно у раскрашенной стенки, на которую Дэвид опирался еще мальчишкой, ждал, когда стареющие мужчины купят его тощее неухоженное тело. Другое «я»? Чувственный лишенный нервов симулякр, закаленный жизнью. Был ли его Рембо фигурой, с которой он мог слиться (позднее, в дневнике: «Хочу создать миф, которым однажды смогу стать»), или же способом задним числом защитить нелепого, уязвимого пацана, каким он когда-то был? Трудно вообразить, что его Рембо могут изнасиловать или заставить делать что-нибудь против воли.

Так или иначе он использовал фотоаппарат, чтобы осветить мир андеграунда, пролить свет на скрытые точки города, на злачные места, где мятущийся юнец может сшибить деньгу или надыбать еды. Фотоснимок — акт обладания, способ сделать что-то зримым и вместе с тем закрепить на своем месте, замкнуть во времени. А как же настроения этих фотокарточек, одиночество, что накатывает от них волнами, лучится из черт Рембо, жутковатых, безучастных? Мне казалось, они свидетельствуют не только стилю жизни, но и выражают, каково это — быть иным, отрезанным, неспособным поделиться настоящим чувством; заточённым под маской и ею же освобожденным, короче говоря.

Чем дольше я на них смотрела, тем больше они увязывались с чувствами, которые Дэвид одновременно исследовал в своих дневниках («Я начал гулять по улицам в основном один, дома был один, и постепенно впал в состояние очень малого общения, а все — из-за жажды уберечь свое чутье на жизнь и житие».) Они выражают отдельность, конфликт между желанием устанавливать связи, тянуться за пределы тюрьмы самости — и прятаться, уходить, исчезать. Есть в них что-то грустное, невзирая на суровость, на неприкрытую сексуальность, есть неразрешенный вопрос. Как пишет об этом в своем очерке в начале книги «Рембо» Том Рауффенбарт, «хотя маска Рембо — безучастное неизменное лицо, она словно бы все время оглядывает и впитывает все, что видит, любой опыт. Но в конце концов остается одна».

* * *

Я ненадолго слетала в Англию, а когда вернулась, начала навещать архив Войнаровича в библиотеке Фейлза, что размещается внутри большой библиотеки Бобста в Нью-Йоркском университете, аккурат напротив старой студии Хоппера на Вашингтон-сквер. Удачное расстояние для прогулки, и я всякий раз выбирала новый маршрут и исходила Ист-Виллидж вдоль и поперек, иногда бредя мимо крохотного незаметного кладбища на Второй Восточной, а иногда останавливалась прочитать афиши рядом с театром-галереей «Ла МаМа» и театром-пабом «Джо»[80]. Пришла зима, небо было ярко-синим, у продуктовых лавок — медного оттенка хризантемы, ведрами.

В библиотеке я показывала пропуск и поднималась на лифте на третий этаж, запирала свои запрещенные авторучки в шкафчик и одалживала карандаш, чтобы заполнить карточку запроса. Серия I, журналы. Серия VIII, аудио. Серия IX, фотографии. Серия XIII, предметы. Неделю за неделей я перекапывала все подряд, распаковывая десятки коробок хеллоуинских масок и дешевых игрушек, которые так нравились Дэвиду. Красный пластиковый ковбой. Жестяная машинка скорой помощи. Игрушечный дьявол, Франкенштейн. Я листала дневники, иногда из них выпадали старые меню и рецепты, и пересматривала побитые видеокассеты с записями старых летних каникул: Дэвид плавает в озере, вновь и вновь погружает лицо под воду, где сети света оплетают ему грудь.

По вечерам, когда я шла домой мимо магазина «Плэнтворкс» или старой церкви Благодати на Бродвее, голова у меня полнилась образами, что всплыли в зеркале чьего-то другого ума давным-давно. Человек, ширяющийся героином на заброшенном молу, выпадающий из сознания, обмякший и трогательный, как Пьета, слюна пенится у него на губах. Грезы о сексе. Грезы о лошадях. Грезы об умирающих тарантулах. Грезы о змеях.

Столько же своей жизни Войнарович положил на то, чтобы убежать из всяких одиночных заключений, найти путь из тюрьмы самости. Он поступал двояко, шел двумя путями, оба физические, оба рискованные. Искусство и секс: он занимался созданием образов и любовью. Секс в работах Дэвида повсюду, это одна из питающих сил его жизни. Это центральный предмет, о котором его тянуло писать, который хотелось изображать, чтобы вырваться из молчания, в котором он застрял еще в детстве. В то же время само действие было методом — возможно, лучшим — выбраться вовне, выразить свои чувства тайным, запретным языком тела. Творчество позволяло ему рассказывать о личных переживаниях, снимать парализующее заклятье безъязыкости; секс тоже был способом устанавливать связь, открывать бессловесное, невыразимое — то, что он хранил глубоко внутри.

В конце 1970-х — начале 1980-х, в тот же период, когда создавалась серия с Рембо, Дэвид продолжал менять любовников, ища то, что обычно именуют случайными связями, — анонимно, с чужими людьми, — но Дэвид эти связи почти всегда и именовал, и рассматривал как занятия любовью. Он записывал эти встречи у себя в дневниках и — позднее — в изданных текстах, сопровождавшихся прорисовками: электрически наглядно, электрически откровенно. Документировал он и собственные отклики, очерчивал тонкий пейзаж эмоций, миги томления или же парализующего страха.

Почти еженощно отправлялся он гулять, вниз к Бруклинскому променаду или через заброшенную Вестсайдскую магистраль к причалам Челси — к месту, что много лет завораживало его и эротическое, и художественное воображение. Эти причалы тянутся вдоль Хадсона от Кристофер-стрит до Четырнадцатой, их забросили еще во времена упадка кораблестроения в 1960-х. Коммерческое судоходство сместилось в Бруклин и Нью-Джерси, и причалы Челси по большей части закрыли, а три практически начисто уничтожило пожарами. К середине 1970-х город больше не мог ни сохранять, ни уничтожить эти громадные разваливающиеся постройки. В некоторых расселились бездомные, они разбили лагеря внутри старых товарных складов и грузовых ангаров, а некоторые приспособили геи — под свои места встреч. То были земли упадка, руины величия, присвоенные несогласным гедонистским населением.

Дэвид пересказывал, что видел и делал, с необычайной смесью нежности и свирепости. С одной стороны, это место было «открытым блудилищем», здесь несло мочой и дерьмом, здесь постоянно кого-нибудь убивали, и сам Дэвид однажды видел кричавшего человека, у которого по лицу струилась кровь и который сказал, что чужак в морском дождевике порезал его в пустой комнате. С другой стороны, здесь был мир без запретов, где люди, чья сексуальность повсеместно оказывалась предметом пылкой враждебности, могли найти полную свободу знакомств и где по временам среди отбросов расцветали мгновения неожиданной близости.

У себя в дневниках он описывал, как бродил ночами или в бури по боз-аровским залам отбытия. Они были обширны, как футбольные поля, стены повреждены пожарами, полы и потолки сплошь в брешах, через которые видно, как течет река, иногда серебристая, иногда илистая, ядовито-бурая. Он усаживался на конце причала с записной книжкой, свешивал ноги над Хадсоном, смотрел, как льется дождь, громадная кофейная чашка «Максвелл-хауса» капала алым неоном на джерсейский берег. Иногда к нему подсаживался кто-нибудь, или же сам Дэвид шел за кем-нибудь по коридорам, вверх по лестнице, в комнаты, усыпанные стеклом или забитые коробками брошенных бумаг, где витал соленый дух реки. «Так просто, — писал он, — лик ночи в комнате, забитой незнакомцами, путаница коридоров, по каким бродишь, как в кино, дробление тел из тьмы в свет, звуки самолетов, пускающихся вдаль».

Бродя по причалам, Дэвид редко встречал одних и тех же мужчин дважды, хотя иногда искал их, наполовину влюбленный в вымышленную личность, мифическое существо, какое сам себе сотворил из акцента или единственного слова. Такова часть удовольствия таких отношений, они позволяли ему быть сексуальным и в то же время держаться отдельно, более-менее владеть обстоятельствами. Можно быть в городе одному, ценить, как «одиночество двоих, движущихся в противоположные стороны, создает личное уединение», зная, что есть места, где физическая связь почти гарантирована.

Прилюдность того, что творилось на причалах, сама по себе была противоядием всему скрытному, стыдному. Он старался сохранить за людьми их личное пространство, однако там явно происходил парный танец вуайеризма и эксгибиционизма, часть многообразных радостей того места. Вместе с тем наблюдаемое будило в нем инстинкт летописца — запечатлевать, увековечивать в словах увиденное, сохранить то, что уже тогда казалось преходящей, невозможной утопией. Он фотографировал от бедра и носил при себе бритву — на случай нападения. Все случалось так быстро, как ни крути, — шквал образов, чудное тайное потрясение чувств. Двое мужчин трахаются — так жестко, что один пал на колени. Перевернутый диван, разбросанная конторская мебель, ковер, сочащийся водой при каждом шаге. Целовать француза со сверкающими белыми зубами, а затем всю ночь не спать — лепить из глины и краски черно-желтую саламандру, зверя-талисман.

Искусство и секс — две вещи нераздельные. Иногда он брал с собой баллончик с краской и переносил странные сюжеты из соего воображения на полуразрушенные стены: блудные сновидческие фразы, то его собственные, то заимствованные у художников, которые ему нравились. «молчание марселя дюшана переоценено» — это он написал как оммаж Бойсу[81], а следом набрызгал лицо Рембо, грубый силуэт на стекле. Строчки о мексиканских псовых боях, рисунок вздымающейся безголовой фигуры. Он часто врисовывал свои граффити в фон фотографий с Рембо, наслаивая свое присутствие, вписывал себя в ткань места.

Дэвид — ни в коей мере не единственный человек, кого вдохновляла разруха причалов. Художники хаживали сюда уже чуть ли не десять лет, притянутые простором залов, свободой работать без чужого внимания или надзора. В начале 1970-х здесь состоялось множество авангардных хеппенингов, запечатленных на причудливо прекрасных черно-белых фотографиях. На одной человек, подвешенный в проеме грузовых ворот на веревке, привязанной к ноге. Он болтается над громадной кучей мусора, из которой торчит одинокая рождественская елка: Висельник из постапокалиптической колоды таро. Тот же художник, Гордон Матта-Кларк[82], произвел самое смелое художественное вторжение на причалы. Для проекта «Конец дня» он с командой помощников вырезал бензопилами и газовыми горелками громадные геометрические фигуры в полах, стенах и потолках причала № 52 и впустил потоки света внутрь, превратив пространство в то, что Матта-Кларк нарек храмом солнца и воды, выстроенным без совещаний или разрешений.

Годы фланирования в поисках партнера тоже задокументированы десятками фотографов — и любителями, и профессионалами, среди них Элвин Бэлтроп, Фрэнк Хэллэм, Леонард Финк, Аллан Танненбаум, Стэнли Стеллар и Артур Тресс, а также Питер Худжар[83], человек, ставший самой уравновешивающей и значимой фигурой в жизни Дэвида. При помощи фотоаппаратов они вместе запечатлели для потомков многое: толпы нагих загорающих на причале, обширные залы с битыми стеклами и сломанными балками, полуодетых мужчин, обнимающихся в тенях.

Кто-то приходил сюда рисовать. Бродя по причалу № 46, исследуя вонючие лабиринты, Дэвид обнаружил граффитиста Таву, урожденного Густава фон Вилля[84], работавшего над громадными, куда масштабнее, чем в жизни, приапическими фигурами. Их делалось все больше, этих стражей и свидетелей тел, что обнимались под ними. Фавн в солнечных очках трахает бородача, стоящего на четвереньках. Нагие мускулистые торсы с громадными членами, которых Дэвид называл кариатидами. Образы половой свободы, сладострастия и услад, ошеломляющие своей прямотой, хотя позднее Дэвид отмечал, что более всего поражало другое: сексуальность и человеческое тело оставались запретными темами так долго, даже в этой поздней точке отлива в лютый, наполненный картинками век.

* * *

Читать дневники Дэвида — все равно что вернуться на воздух после того, как долго просидел под водой. Ничто не заменит прикосновения, ничто не заменит любви, но читать о том, как кто-то приверженно открывает и признает свои желания, оказалось таким пронзительным, что я временами чувствовала, как, читая, физически дрожу. В ту зиму причалы перед моим внутренним взором зажили собственной жизнью. Я сосредоточенно изучала любые свидетельства, до каких могла добраться, завороженная пространствами, безрассудством встреч, свободой и творчеством, которые они позволяли. Казалось, это идеальный мир для всех, кто мучительно пытался установить связи: здесь совмещались возможность уединения, анонимность и личное самовыражение с удачными соприкосновениями, здесь можно было дотянуться до других, обрести чье-нибудь тело, сойтись, явить то, чем ты занят. Утопическая, анархическая, чувственная версия того, что предлагал сам город, однако не стерилизованная, скорее разрешительная, чем запретительная — и, конечно, квир, а не нормальная.

Я понимала, что это идеалистическая половина истории. Прочитала множество отчетов, подтверждавших, до чего опасно было на причалах, какими отвергающими и жестокими могли они быть, если выглядишь неподобающе или не считываешь местный код, не говоря уже о мрачных последствиях, постигших это прибежище сладострастия, когда появился СПИД. Тем не менее причалы как таковые подарили моему уму место для прогулок за пределами сияющей фабрики моногамии, непроизвольного стремления жаться друг к дружке, спариваться, сбиваться, подобно животным Ноя, по двое навеки в замкнутом пространстве, запечатанном от внешнего мира. Как ядовито отмечала Соланас, «наше общество — не община, а всего лишь сборище обособленных семейных ячеек».

Мне этого больше не хотелось — если вообще хотелось когда-либо. Я не знала, чего хочу, но, вероятно, мне нужно было расширение эротического пространства, расширение моего видения возможного и приемлемого. Таким стало чтение о причалах — грезами, какие помещаешь на стенку в привычной комнате привычного дома, и стена отодвигается, открывает тебе сад или озеро, каких ты прежде не видел. Я всегда просыпалась от таких грез омытая счастьем; то же происходило, когда я читала о причалах, словно всякий раз, когда думала о них, еще чуточку избавлялась от стыда, который носит в себе почти любое тело, наделенное сексуальностью.

Вместе с текстами Войнаровича я читала еще и «Движение света в воде» — радикально откровенные мемуары о жизни в Нижнем Ист-Сайде в 1960-е писателя-фантаста и общественного обозревателя Сэмюэла Дилэни[85]. Он описывает свои ночи в портовом районе, в «пространстве либидинальной насыщенности, какую невозможно описать тому, кто ее не познал сам. Уж сколько режиссеров-порнографов, и гомо-, и гетеросексуалов, пыталось изобразить что-то подобное — то про гомосексуальность, то про гетеро-, — и никому не удалось, потому что они пытались показать нечто буйное, самозабвенное, за пределами владения собою, тогда как на самом деле ситуация с тридцатью, пятьюдесятью, сотней совершенно не знакомых друг другу людей чрезвычайно упорядочена, очень общественна, внимательна, безмолвна и укоренена в своего рода заботе, если не общинности».

В позднейшей своей книге, «Таймс-сквер красная, Таймс-сквер синяя», он возвращается к мысли об общинности подробнее. «Таймс-сквер» — мемуар, кончающий полемикой, и «кончать» здесь значимое слово. Эта книга — опыт Дилэни на Площади, особенно в порнографических киношках на Сорок второй улице, вроде тех, что запечатлена с показательной «Х» на заднем плане фотоснимка с Рембо. Дилэни ходил в такие кинозалы чуть ли не ежедневно тридцать лет подряд — заниматься сексом со множеством чужих людей, некоторые стали ему близко знакомы, хотя эти отношения редко выходили за пределы тех мест.

Дилэни писал в конце 1990-х, после облагораживания — буквально диснейгораживания[86], если учесть, кто выступил одним из главных вкладчиков, — Таймс-сквер, иными словами, воспевая и оплакивая то, что уже было уничтожено. В его вдумчивой и сведущей оценке утрачено не просто место, где можно было развеяться, но и территория связи, в особенности межклассовой и межрасовой, пространство, обеспечивавшее близость, пусть и мимолетную, внутри многообразия граждан, богатых и бедных, бездомных, психически неуравновешенных, но все они утешались демократическим снадобьем секса.

Взгляд Дилэни скорее утопический, нежели ностальгический: это видение города, умащенного взаимным обменом, где краткие компанейские встречи утоляли докучливую, а иногда и мучительную нужду в прикосновении, единстве, игривости, эротизме, физическом облегчении. Более того, эти взаимодействия в кабинках, на балконах и в оркестровых ямах попутно создавали своего рода слабые связи, которые, как считают социологи, стягивают мегаполисы воедино, хотя, признаться, ученые склонны мыслить себе периодические встречи горожан с лавочниками и кассирами в метро, а не с дружелюбными незнакомцами, которые, может, раз в три года вам подрочат.

Подтверждение же того, что подобные места помогали от одиночества, давал сам город. Описывая неуклонные закрытия, случившиеся в 1990-х, Дилэни с сожалением отмечает: «То, что произошло с Таймс-сквер, уже сделало лично мою жизнь несколько более одинокой и обособленной. Я поговорил с десятком мужчин, чья половая отдушина, как и многие мои, находилась преимущественно в том районе. Они думают так же. Нам нужна связь».

Нужна. Но в той утопии имелась загвоздка — по крайней мере для меня. В контексте киношек и причалов граждане подразумевали мужчин, не женщин. Однажды Дилэни привел с собой в «Метрополитэн» подругу — маленькую латиноамериканку, работавшую на полставки где-то в конторе, а вечерами игравшую на гитаре и певшую по ночным клубам в Виллидже. Эне была интересна эта часть городской жизни, и она как-то вечером отправилась с Дилэни, одетая мальчиком, что не помешало какому-то пацаненку пробормотать: «Рыба»[87], когда она шла мимо, а билетеру — обозвать ее проституткой. Приключение состоялось вполне гладко: с балкона было видно много всякого, происходившего в зале, — и все же эту байку читать противнее, чем любую гораздо более откровенную. От нее веет тем, что остается не сказанным, — угрозой того, что могло бы произойти: потенциальная жестокость, более чем вероятное изнасилование, особая смесь отвращения, объективации и желания, какие порождает женское тело, особенно когда оно возникает в контекстах сексуального.

Боже, как меня воротило таскать за собой женское тело — или, вернее, то, что с ним связано. Недавно вышла поразительная книга Мэгги Нелсон[88] «Искусство жестокости», в ней есть абзац, который я подчеркнула и обвела ручкой, ошеломленная, до чего точно он объяснял мое притяжение к миру причалов. «Разумеется, — пишет Нелсон, — не все „вещности“ сотворены равными, и необходимо прожить какую-то часть своей жизни не вещью, чтобы прочувствовать разницу». В скобках она добавляет: «Это может отчасти объяснить, почему превращение человека в мясо в гей-порнографии не пробуждает такой же тревожности, как в разнополой: поскольку мужчины — или, во всяком случае, белые мужчины — не имеют той же исторической связи с объективацией, как женщины, превращение человека в кусок мяса не слишком угрожает перерасти в жестокую чрезмерность».

Иногда хочется, чтоб с тобой обращались как с мясом, — в смысле, отдаться телу, его голоду, нужде в соприкосновении, но это не означает, что тебя непременно должны подать «с кровью» или подпаленной. Иногда, как Рембо Войнаровича, хочется фланировать меж партнерами, проскальзывать незамеченным, выбирать из видов, предложенных городом. Поэтому мне так остро не хватало маски на параде в ночь Всех святых: я не хотела быть вещью, на которую смотрят, которую можно отвергнуть или принизить.

В ту зиму я постоянно гуляла вверх по Хадсону, шныряла по облагороженным останкам причалов, ходила мимо наманикюренных лужаек и тамошнего населения — глянцевых парочек с колясками. Там и сям я обнаруживала маленькие реликвии прошлого. Ряд деревянных свай, торчащих из оловянной воды, словно булавки из игольной подушечки. Две упавшие каменные колонны с вырезанными на них крыльями. Тощие деревца, растущие из камней и мусора, запертые ворота, слои граффити, грустный плакат с надписью «Здесь был Кост»[89].

Бродя, я все думала об образе женщины, какой мог бы стать противовесом «Рембо в Нью-Йорке»: образ женщины, вольно выпущенной в город, катящейся, выражаясь словами Валери Соланас (у нее была своя история с причалами, и Соланас разделалась с ними с присущей ей едкостью: «SCUM пошел в народ… они видели весь этот спектакль — от начала и до конца — секс-сцену, сцену лесб — они заняли собой всю набережную, побывали под каждым причалом и пристанью — причалом елды, причалом манды… чтобы добраться до антисекса, нужно пережить много секса»).

В ту пору я еще не видела иронических фотографий Эмили Ройздон[90], где она воспроизводит снимки с Рембо, скрыв лицо под маской Дэвида Войнаровича. Я смотрела на фотографии Греты Гарбо, где она сурово и мечтательно ходит по городу в мужских ботинках и шинели, не ведется ни на что и ни на кого, она строго сама по себе. В «Гранд-отеле» Гарбо сказала, что хочет быть одна, это ее знаменитая реплика, но настоящая мисс Гарбо желала, чтобы ее оставили наедине с собой, а это совсем другое дело: чтобы не приставали, не смотрели на нее, не надоедали. Она искала личного пространства, ненаблюдаемого движения. Солнечные очки, лицо скрыто за газетой, целая череда псевдонимов: Джейн Смит, Гасси Бергер, Джоан Густафссон, Хэрриет Браун — все ради того, чтобы избежать взглядов, сковывающего узнавания; маски, освобождавшие ее от бремени славы.

Почти все время с тех пор, как она ушла из кино, — с 1941-го в тридцать пять и почти пятьдесят дальнейших лет — Гарбо жила в квартире в здании «Кампаниле» на Восточной Пятьдесят четвертой, недалеко от Серебряной Фабрики, но в гораздо более чистом жилище. Каждый день она дважды выбиралась на прогулку: то были долгие, извилистые маршруты, ведшие к Музею современного искусства или к «Уолдорфу»; на эти прогулки она надевала бурые, шоколадные или кремовые замшевые «хаш паппиз», какие однажды попались мне на одном интернет-аукционе. Частенько доходила она до Вашингтон-сквер и возвращалась — итого шесть миль — и останавливалась поглазеть в витрины книжных магазинов и кондитерских, шла бесцельно, исключительно ради самой прогулки, что само по себе безупречное занятие.

«Бросив работать, я предпочла другие дела, много других дел, — говорила она. — Мне больше нравится гулять, чем сидеть в кино и смотреть, как движутся картинки. Прогулки для меня — величайшее удовольствие». И вот еще: «Я часто иду туда, куда идет человек впереди меня. Я бы здесь не выжила, если б не гуляла. Не смогла бы сидеть сутками в этой квартире. Я выхожу поглядеть на людей».

Здесь, в Нью-Йорке, люди в основном не обращали на нее внимания, хотя Энди Уорхол признавался в своем дневнике в 1985-м, что прошел мимо нее на улице и не смог устоять перед искушением сколько-то идти следом, исподтишка фотографируя. На ней были темные очки и просторное пальто — ее фирменные атрибуты, и зашла она в магазин «Трейдер Хорн» — поговорить с продавщицей о телевизорах. «Именно такого от нее и можно ожидать, — записал Уорхол. — Ну и я фотографировал ее, пока не показалось, что она разозлится, а потом ушел в город». Далее он посмеивается и добавляет горестно: «Я тоже был один».

В интернете полно снимков, как она гуляет по городу. Гарбо с зонтиком, Гарбо в бежевых штанах. Гарбо в пальто, руки за спиной. Гарбо бредет мимо Третьей авеню, спокойно лавируя между такси. В журнале Life 1955 года есть фотография на целую полосу, где она переходит улицу — островок в четырехполосном потоке машин. Она до странного похожа на фигуру из кубизма: голова и тело полностью спрятаны в громадном котиковом пальто и шляпе. Видны лишь ступни, две тощие ноги в невнятных сапогах. Она презрительно отвернулась от фотоаппарата, ее внимание привлекла призрачная вспышка света в конце авеню, в которой, кажется, растворились здания. «ОДИНОКАЯ ФИГУРА, — гласит заголовок. — Гарбо переходит Первую авеню рядом со своим нью-йоркским домом, однажды вечером, на днях».

Это образ отказа, образ предельного обладания собою. Но откуда берутся эти фотографии? Большинство сделал преследователь Гарбо, папарацци Тед Лейсон: он провел одиннадцать лет — с 1979-го по 1990-й, — ошиваясь рядом с ее многоквартирником. Он прятался, рассказал он как-то раз в интервью, она выходила из подъезда, озиралась. Убедившись, что она точно одна, — расслаблялась, и тогда он проскальзывал за ней следом, шныряя с крыльца на крыльцо, готовый вырвать ее из одиночества.

На некоторых из этих снимков заметно, что она его вычислила и вскидывала к лицу салфетку — обесценить конечную фотографию. «Начистоту» — так он назвал их, это слово когда-то означало безыскусность, честность, искренность, благожелательность. Именно Лейсон ухватил последний снимок — последний в ее жизни. Он снял ее в окно машины, что забирала ее в больницу, длинные серебристые волосы до плеч, рука в венах прикрывает нижнюю часть лица. Она смотрит на него сквозь тонированные очки, на лице — тошная смесь страха, осуждения и покорности, взгляд, от которого, по всем статьям, должен был треснуть объектив.

В двух разных интервью Лейсон объяснил свое поведение как акт любви. «Я так самовыражаюсь — странно — и выражаю свое почтение и обожание мисс Гарбо. С моей стороны это переполняющее меня желание, с которым я не могу совладать. Оно стало навязчивым», — сказал он Конни Чжун на «Си-би-эс» в 1990 году. Биографу Гарбо Барри Пэрису[91] в 1992-м: «Я очень восхищаюсь ею и люблю ее. Если я хоть как-то задел ее — мне жаль, но, думаю, я что-то сделал для нее и для потомков. Я провел с ней десять лет жизни — я второй „человек, державший Гарбо на мушке“ после Клэренса Булла[92]».

По поводу желаний я морализировать не хочу, будь то скопофилия или что угодно еще. Не хочу я морализировать и о том, что доставляет людям удовольствие или чем они занимаются в своей личной жизни, если это не вредит остальным. Однако фотографии Лейсона характерны для такого взгляда, направленного или отведенного, какой обесчеловечивает, — это превращение в мясо, и оно — глубоко закабаляющей разновидности.

Любая женщина — предмет такого взгляда, предмет, который таким взглядом наделяют — либо отводят его. Меня растили лесбиянки, мне ничего не прививали, но с некоторых пор я начала ощущать, что меня его власть едва ли не задавила. Возьмись я анализировать свое одиночество, определять категории составляющих его сторон, мне бы пришлось признать, что оно по крайней мере отчасти связано с тревогами о внешности, о том, что меня сочтут недостаточно желанной, и что эти тревоги залегают гораздо глубже, под тем, что было крепнущим признанием: вдобавок к тому, что я никогда не могла полностью избежать гендерных заветов, мне никогда не было уютно в гендерном ящике, который был за мной закреплен.

Не слишком ли мал этот ящик — со всеми его нелепыми предписаниями, какой положено быть женщине, — или же это я в нем не помещалась? «Рыба». С требованиями к женственности я в ладах не была никогда, вечно ощущала себя скорее мальчиком, мальчиком-геем, как будто унаследовала гендерное положение где-то между полюсами мужского и женского — эдакое невозможное иное, невозможное и то, и другое. Трансгендер, начала я понимать, что не означает, будто я двигалась от одного к другому, — скорее я обитала в пространстве посередине, которого не существовало, однако ж я в нем находилась.

В ту зиму я все смотрела хичкоковское «Головокружение»[93], фильм, полностью посвященный маскам, женственности и половому желанию. Чтение о причалах расширило мои представления о возможностях секса, а «Головокружение» оказался способом постоянно напоминать себе об опасности традиционных гендерных ролей. Темы этого фильма — объективация и то, как она множит одиночество, расширяет, а не устраняет бреши между людьми, создает опасную пропасть, ту самую вообще-то, в которую Джеймс Стюарт в роли полицейского сыщика Скотти Фергюсона падает, оглушенный желанием женщины, чье отсутствие и при жизни было большей загадкой, чем потливое физическое присутствие.

Самая нервирующая часть — после срыва Скотти, который происходит сразу за самоубийством его возлюбленной Мэделин. Бродя по бурливым улицам Сан-Франциско, он наталкивается на Джуди, пухлую брюнетку в ирландско-зеленой кофточке; Джуди смутно похожа на его утраченную любовь, хотя нет в ней и следа ни ледяного высокомерия, ни бездеятельности, чуть ли не кататонического ухода от жизни, какие были в Мэделин.

Мрачное переосмысление метаморфоз из «Моей прекрасной леди» и «Красотки»[94]: он ведет эту грубоватую, плотскую, вульгарную девицу в универмаг «Рэнсохофф» и заставляет мерять костюм за костюмом, пока не находит точную копию безупречного дымно-серого, какой носила Мэделин. «Скотти, что ты делаешь? — спрашивает Джуди. — Ищешь для меня костюм, который носила она. Хочешь, чтоб я одевалась, как она… Нет, не буду!» И она убегает в угол зала и стоит там, как наказанный ребенок, повесив голову, сцепив руки за спиной, лицом к стене. «Нет, не хочу я никакой одежды, ничего не хочу, хочу прочь отсюда», — хнычет она, а он хватает ее за руку и говорит: «Джуди, ради меня». Я просматривала эту сцену не раз и не два, пытаясь лишить ее власти надо мной. Это зрелище, где женщину вынуждают участвовать в непрекращающемся, изнурительном, принудительном параде женственной красоты, заставляют признать свое положение как предмета, который могут принять, а могут и не принять как приемлемый, способный взбудоражить взгляд.

В следующей сцене, в обувном магазине, Джуди безучастна. Она покинула саму себя, удалилась из осажденного места — собственного тела. Позднее Скотти предоставляет ее парикмахеру и отправляется к ней в гостиницу, где возится с газетой в мучительном нетерпении. Она идет к нему по коридору уже белокурой блондинкой, но волосы у нее по-прежнему распущены. «Их нужно убрать с лица и заколоть сзади, — говорит он нетерпеливо. — Я же сказал им — и тебе сказал». Она вновь пытается его одернуть, но вскоре сдается, уходит в ванную и завершает последний этап своего преображения.

Скотти подходит к окну. Снаружи сквозь тюль льется свет неоновой вывески, пропитывая комнату льдистым зеленым, — это хопперовский цвет, цвет городского отчуждения, недружелюбный для человеческой связи, а может, даже для человеческой жизни. Появляется Джуди-Мэделин, идет к нему — безупречная копия копии. Они целуются, камера кружит вокруг них, Джуди откидывается, пока не начинает казаться, будто у Скотти на руках мертвое тело — в предречение того, что вскоре и произойдет.

Это объятие — самый одинокий образ из виденных мною, хотя трудно сказать, кому тут повезло меньше: мужчине, способному любить лишь голограмму, мираж, или женщине, которую можно любить, лишь переодев в кого-то другого — кого-то, кто вообще едва ли существует, кто с мгновения, когда мы впервые этого человека видим, движется к собственной смерти. Какое там превращение в мясо: это превращение в труп, объективация, доведенная до логического предела.

* * *

Есть и другие, лучшие способы смотреть на тело. Хичкоковской некрофилии и лейсоновским краденым картинкам прекрасной незнакомки я нашла прекрасное противоядие в работах фотографа Нэн Голдин, одной из ближайших подруг Дэвида Войнаровича. В ее портретах друзей и возлюбленных границы между телами, сексуальностями, гендерами растворяются словно по волшебству. Это особенно верно применительно к ее постоянно переделываемой работе «Баллада о половой зависимости», которую она начала в 1970-е, пока жила в Бостоне, и продолжила после переезда в Нью-Йорк в 1978-м.

Эти снимки — почти болезненно личные. «Миг фотографирования не отстраняет, это для меня миг ясности и эмоциональной связи, — пишет Голдин во вступлении к „Балладе“, выпущенной в издательстве Aperture[95]. — Бытует мнение, что фотограф по природе своей вуайерист, последний, кого приглашают на вечеринки. Но я не вламываюсь на праздник — он мой. Это моя семья, моя история».

Какая яркая разница: наблюдатель и участник. Фотографии Голдин показывают возлюбленные человеческие тела, некоторых она знала еще подростком и смотрит на них с непритворной нежностью. Многие ее снимки запечатлели сцены упадка: буйные, разнузданные пиршества, наркотики, вычурные наряды. Есть фотографии и поспокойнее, помягче. Двое целующихся мужчин. Мальчик в млечных водах ванны. Женская рука и голая мужская спина. Пара в постели, на полосатом белье, бледность кожи подчеркнута белоснежными кружевными неглиже на обоих.

Оголенная плоть в работах Голдин всюду — иногда битая или потная, едва ли не прозрачно-белая плоть профессиональных ночных птиц. Тела спящие, тела трахающиеся, тела обнимающиеся, тела отчужденные, тела потрепанные, тела согнутые или в отключке. Ее предметы, названные лишь по имени, часто полуодеты, выбираются из одежды или же влезают в нее, смывают макияж или наносят его перед зеркалом. Ее работы — завороженность людьми в преображении, между одним и другим, людьми, что подлаживаются или переделывают себя посредством губной помады, накладных ресниц, золотой парчи, начесов-стогов.

Голдин открыто заявляла, что не верит в единственный истинный портрет человека и пытается уловить вихрь самоопределений с течением времени. Ее люди проходят сквозь череду настроений, костюмов, любовников, состояний опьянения. Какое там неуклюжее противопоставление маски и истинного «я»! Есть текучесть, постоянная переменчивость. Многие ее герои, особенно в начале творческой карьеры, — трансвеститы. Она запечатлевает процесс преображения: красавчики-юноши превращаются в то, что Голдин именует «третьим полом, и смысла в нем больше, чем в двух других». Половое желание тоже текуче — это вопрос связи, а не категории. Какое облегчение: в этом не-дуальном царстве, где игра с внешностью не приводит автоматически к ядовитому самоуничтожению, как в «Головокружении», это акт открытия себя, самовыражения.

Это не означает, что ее портреты избегают показывать промахи близости: сбои и помарки, мгновения двусмысленности или распада связей. Тема «Баллады» — половые отношения, совершенно откровенно. Как единая работа «Баллада» охватывает полюса связи и обособленности, ловит людей, когда они плывут друг к другу и прочь друг от друга, движется с непостоянными приливами любви. Есть серии — «Одинокие мальчики», например, или «Диким женщинам не грустно», или «Каста Дива», — где показаны люди в одиночестве и томлении, они валяются на кроватях или смотрят в окно: классический хопперовский образ человека, которому скудно и замкнуто. Прелестный «Дитер с тюльпанами», свет — серая пудра, словно цветы из бумажных лент, мягкость лица. Лихая Шерон, рука — за поясом синих джинсов, к щеке пристал квадратик штукатурки. Или Брайан, лежащий на средней из трех двуспальных кроватей в занюханной, едва обставленной гостинице в Мериде, Мексика, 1982 год.

Другие же бросаются в противоположную крайность — это сцены соприкосновения, даже соития. Нагой юноша и почти нагая девушка целуются на замаранном матрасе на полу в нью-йоркской квартире, торсы прижаты друг другу, стройные ноги переплетены, изящная стопа вывернута вверх, виднеется грязная подошва. Или же сама Нэн, в пурпурных полусапогах и бордовых носках, бледные ноги голы, она верхом на груди у любовника, его руки скользят по краю прозрачных черных трусов. Любовность прикосновения, лихорадка связи, опьянение от простого объятия — как у Брюса и Француза Криса на полотенце, усыпанном звездами, на пляже Файер-Айленда.

Секс — лекарство от одиночества, но он же и полноценный источник отчуждения, способный пустить в ход те самые опасные силы, что сбили с ног Скотти в «Головокружении». Собственничество, ревность, одержимость, неспособность терпеть отвержение, неоднозначность или утрату. Самый знаменитый образ в «Балладе» — автопортрет Голдин после того, как ее избил тогдашний любовник — да так, что она едва не ослепла. Лицо в синяках, распухшее, у глаз — разбитое, кожа — красно-пурпурная. Правый белок чистый, а левый заволокло кровью того же алого, как помада у нее на губах. Она смотрит в объектив, поврежденные глаза в глаза, в первую очередь заставляя себя смотреть, а не позволяя смотреть на себя: это ее акт памятования, так она добавляет себя в анналы того, что происходит между телами людей.

Желание показать, что же на самом деле случилось, каким бы ошарашивающим оно ни было, коренится в детском опыте. Как и Войнарович, с которым она познакомилась, когда оба жили в Ист-Виллидже, Голдин выросла в предместьях в атмосфере замалчивания и отказа. Когда ей было одиннадцать, ее восемнадцатилетняя сестра совершила самоубийство — легла под поезд в пригороде Вашингтона, О. К. «Я видела, какую роль в этой смерти сыграла сексуальность и ее подавление, — писала Нэн. — В те времена, в 1960-е, ожесточенных и чувственных женщин боялись, они были за пределами допустимого поведения, неуправляемыми».

Как и Войнарович, она применяла фотографию как способ сопротивления. В послесловии к «Балладе», написанной в 2012 году, она заявляет: «Еще девочкой я решила составить летопись моей жизни и опыта, которую никто не сможет переписать или опровергнуть». Просто фотографировать — недостаточно: фотографии должны быть увидены, их нужно показывать запечатленным персонажам. Как-то раз я набрела в Twitter — кто бы мог подумать — на рукописную отксерокопированную листовку, рекламирующую один из первых периодических слайд-показов, которые Голдин организовала по «Балладе»: в десять часов одним майским вечером в «8BC», клубе, открывшемся в 1983 году в подвале старой фермы, в ту пору, когда Ист-Виллидж был чуть ли не заброшен и квартал за кварталом выгорал — либо превращался в гигантский наркопритон.

В 1990-м журнал Interview опубликовал беседу Голдин с Войнаровичем — из тех пространных задушевных разговоров между художниками, какие Энди Уорхол и представлял себе, когда задумывал свой журнал двадцатью годами ранее. Беседа начинается в кафе в Нижнем Ист-Сайде, они шутят по поводу размеров кальмаров и изумленно обнаруживают, что дни рождения у них различаются всего на один день. Говорят о своих работах, обсуждают гнев и насилие, половое желание и общее для обоих стремление оставить по себе летопись.

Только что вышла книга «Близко к ножам», и к концу разговора Голдин спрашивает Дэвида, чего, как ему хотелось бы, должна достичь его работа.

Я хочу, чтобы кто-то почувствовал себя менее отчужденным, — говорит он. — Думаю, то, что питает эту книгу, — отчасти боль взросления, год за годом, в убежденности, что я с другой планеты.

Через минуту добавляет:

Мы все способны влиять друг на друга — оставаясь достаточно открытыми, чтобы давать друг другу почувствовать себя менее отчужденными.

Сказанное им подытоживает то, что я ощутила к его работе. Оголенность и уязвимость самовыражения, которые оказались такими целительными для моего собственного чувства обособленности: желание признать промах или горе, позволить к себе прикасаться, допустить в себе желание, гнев, боль, быть эмоционально живым. Его аморазоблачение — само по себе лекарство от одиночества, растворение чувства инородности, какое возникает, когда веришь, будто твои порывы и желания неповторимо постыдны.

Во всем, что он написал, есть некое мерцание между разносортными материалами: есть очень мрачные, где царит беспорядок, но всегда находятся в них поразительные пространства легкого, любовного, странного. В Дэвиде имелась открытость, красивая сама по себе, хотя он иногда задумывался, способен ли воспроизводить что бы то ни было, кроме виденного им безобразия.

Была в нем и солидарность, приверженность тем — и интерес к ним, — кто был иным, кто находился за пределами нормы.

Я всегда считаю себя либо безымянным, либо странным с виду, — написал он однажды, — и в мире имеется невыразимая связь между людьми, которые в него не вписываются или непривлекательны в общепринятом смысле.

Почти все сексуальные встречи, какие он запечатлел, — сотни или даже больше — свидетельствуют о неимоверной нежности к телам и желаниям других людей, к их странности, к тому, чем они хотят заниматься. По-настоящему враждебно он пишет, когда речь заходит о насилии или жестокости.

Выбирай я какой-то один абзац, я бы взяла вот этот, из «Близко к ножам», — об одном знакомстве на причале:

Любя его, я видел, как мужчины уговаривают друг друга сложить оружие. Любя его, я видел рабочих из маленького городка, что творят раскопы, на заполнение которых другие мужчины положат жизнь. Любя его, я видел подвижные пленки каменных зданий; я видел руку в тюрьме, что загребает снег с подоконника внутрь. Любя его, я видел, как возводят громадные дома, что вскоре сползут в ждущие их беспокойные моря. Я видел, как он освобождает меня от безмолвия внутренней жизни.

Мне дорого это высказывание, особенно — последняя строка. Я видел, как он освобождает меня от безмолвия внутренней жизни. Не мечта ли это секса? Что тебя освободят из тюрьмы тела самим же телом, которое наконец-то желанно, чужедальний язык его понят.

5. Царства несбыточного

Странное это дело — субарендное жилье, среди чьих-то чужих вещей, в доме, который создал кто-то другой и давно уже съехал. Моя кровать стояла на подиуме, три ступеньки вверх, до того крутые, что спускаться приходилось по-моряцки, задом. Имелось и заколоченное окно, на задах, оно вело в воздуховод, по которому время от времени приносило музыку и разговоры. Бестолковое обиталище, из тех, что описаны в «Отребье» — зачаровывающей летописи Старого Нью-Йорка Люка Сантe[96]. Люди в этих комнатах появлялись и исчезали многие годы, оставляя за собой баночки с бальзамом для губ или тюбики крема для рук. Кухонные шкафы полнились распечатанными коробками мюсли и йогического чая в пакетиках; месяцами никто не поливал цветы, не стирал пыль с полок.

Днем я встречала в этом здании мало кого, зато по вечерам слышала, как открываются и закрываются двери, как люди ходят в нескольких футах от моей кровати. Человек, живший в соседней квартире, был диджеем, и в непредсказуемые часы дня и ночи сквозь стены проникали басы, гудели у меня в груди. В два-три часа ночи по батареям с грохотом вздымалось тепло, а перед рассветом меня иногда будила сирена автолестницы, выезжавшей из пожарной части на Восточной Второй улице, — в их команде 9/11 погибло шесть человек.

Все казалось проницаемым, заиленным, словно незапертая комната — или периодически затопляемый морем грот. Я спала прерывисто, часто вставала проверить почту, а затем валялась бесцельно на диване, смотрела, как небо над пожарным выходом делается из черного чернильно-синим, на углу — банк «Чейз». В паре дверей от меня обитала ясновидящая, и солнечными вечерами она садилась в окне у себя в комнате рядом с муляжом черепа, иногда постукивая по стеклу и призывая меня к себе, независимо от того, насколько яростно я мотала головой. Никаких дурных вестей, никаких откровений о будущем, вот уж спасибо. Я не желала знать, кого встречу или не встречу, что меня ждет впереди.

Постепенно становилось все понятнее, как люди в конце концов исчезают в больших городах, на глазах у всех, прячутся у себя в квартирах — по болезни или с горя, от душевного недуга или от стойкого невыносимого груза печали и застенчивости, от незнания, как втянуть себя обратно в мир. Я вкусила этого будь здоров, но каково это — жить всю свою жизнь таким манером, в слепом пятне бытия других, их шумной близости?

Вот о ком можно сказать, что человек обитал и творил в таком месте: Генри Дарджер, чикагский уборщик, посмертно достигший славы как один из известнейших на весь мир художников-аутсайдеров — так именуют людей, не отягощенных образованием в сфере искусства или его истории, которые работают на периферии общества.

Родившись в трущобах Чикаго в 1892 году, Дарджер уж точно существовал на периферии. Его мать умерла от родильной горячки, когда ему было четыре, через несколько дней после рождения его сестры, которую тут же удочерили. Отец — инвалид, и в восемь лет Дарджера выслали из дома, сначала в католический приют для мальчиков, а затем в Иллинойский приют для слабоумных детей, где ему сообщили ужасную новость, что его отец скончался. Удрав оттуда в семнадцать, он нашел работу в католических больницах города, где обрел смутное прибежище и провел почти шестьдесят лет, скатывая бинты и подметая полы.

В 1932-м Дарджер снял комнату на втором этаже пансиона по адресу Уэбстер-стрит, 851, в занюханном рабочем районе города. Там он прожил до 1972 года, когда сделался слишком болен, уже не мог за собой ухаживать и неохотно переместился в католическую миссию святого Августина, где, так уж вышло, умер когда-то его отец. После выезда Дарджера из комнаты хозяин помещения Натан Лёрнер решил очистить комнату от накопившегося за сорок лет хлама. Он заказал мусорный контейнер и попросил другого своего жильца, Дэвида Берглунда, помочь вытащить горы газет, старой обуви, битых очков и пустых бутылок — накопленное добро заядлого барахольщика.

На некоем этапе этой работы Берглунд докопался до художественных работ чуть ли не сверхъестественного великолепия — прелестных ошеломляющих акварелей нагих девочек с пенисами, что играют среди холмистых пейзажей. На некоторых картинах были чарующие сказочные персонажи: облака с лицами и крылатые существа в небесах. Нашлись и изысканно выстроенные раскрашенные сцены массовых пыток с тонко выписанными лужицами алой крови. Берглунд показал их Лёрнеру — тот сам был художником, — и Лёрнер немедленно признал их ценность.

За последующие несколько месяцев они обнаружили громадный корпус работ, в том числе триста картин и тысячи страниц рукописного материала. В основном все это относилось к вполне связному иному миру — к Царствам Несбыточного: там Дарджер обитал гораздо полнее и страстнее, чем в повседневном городе Чикаго. Многие ведут ограниченную жизнь, но в Дарджере потрясает и глубина компенсации, и богатство его внутренней среды. Он начал писать о Царствах между 1910 и 1912 годом, после того как удрал из приюта, хотя кто знает, сколько он обдумывал или посещал их у себя в голове. «История девочек Вивиан в том, что именуется Царствами Несбыточного, о Гландеко-Ангелинской бойне, приключившейся из-за восстания детей-рабов» составила в итоге 15 145 страниц — это самая протяженная из известных миру работ в жанре художественной прозы.

Как подсказывает громоздкое название, «Царства Несбыточного» описывают развитие кровопролитной гражданской войны. Она происходит на вымышленной планете, вокруг которой вращается спутником наша. Как и ее американский аналог, эта война — против рабства, а именно — против рабства детей. Более того, роль детей — одна из самых поразительных черт этой работы. Пусть роскошно облаченные взрослые мужчины воюют на обеих сторонах, духовные вожди борьбы со зловредными гланделинианцами — семь девочек, еще даже не подростков, а жертвы многочисленных зверств, — маленькие девочки, часто неодетые, и у них видны мужские половые органы.

Девочки Вивиан беспредельно живучи. Как героини комиксов, они выдерживают любое насилие, уносят ноги от любой опасности. Но другим детям везет меньше. И письменный, и изобразительный материалы явственно показывают: Царства — места беспредельной жестокости, где в садах, заросших роскошными цветами, нагих девочек постоянно душат, распинают и потрошат одетые в мундиры мужчины. Именно эта особенность всей работы позднее навлечет обвинения в половом садизме и педофилии.

За жизнь Дарджер написал второй громадный роман — «Сумасшедший дом: дальнейшие приключения в Чикаго», а также автобиографию и многочисленные дневники. Но вопреки этой потрясающей плодовитости он, судя по всему, никогда не пытался предъявить, предать огласке или даже говорить о своей работе, творя ее и храня в трех маленьких пансионных комнатах. Потому и, возможно, неудивительно, что, когда Берглунд отправился в Миссию святого Августина расспросить о восхитительной находке на Уэбстер-стрит, Дарджер отказался это обсуждать, загадочно заявив, что «теперь уже слишком поздно», и попросив уничтожить его работы. Позднее он сам себе противоречил — сказал, что Лёрнер может сохранить их у себя.

Так или иначе, когда 13 апреля 1973 года в восемьдесят один год Дарджер скончался, он не дал никаких объяснений тому, что успел сделать, — искусству, которое создавал так прилежно, столько лет. Никаких родственников у него не осталось, и потому роль юристов и глашатаев приняли на себя Лёрнер с женой: они координировали и направляли крепнувшее признание Дарджера в художественном мире и продавали его постоянно росшие в цене картины частным собирателям, галереям и музеям.

Редко бывает так, что возникает целый корпус работ, полностью отделенный от своего создателя, и в особенности трудно, когда содержимое этих работ столь болезненно и столь неподатливо для толкований. За сорок лет после смерти Дарджера теорий о его намерениях и натуре возникло множество, их наплодил пылкий хор историков искусства, ученых, кураторов, психологов и журналистов. Эти голоса ни в коей мере не единодушны, однако в общем и целом они определили Дарджера как непревзойденного художника-аутсайдера: необученный, невежественный, обособленный и почти наверняка душевнобольной. Необычайное насилие и физически откровенная природа его работ неизбежно породили мрачные прочтения. За годы у него посмертно диагностировали аутизм и шизофрению, а его биограф Джон Макгрегор[97] впрямую предполагал, что у Дарджера был ум педофила или серийного убийцы, и эти обвинения оказались живучими.

Мне видится, что этот второй акт жизни Дарджера дополнил обособленность первого: Дарджера лишили достоинства и заглушили или перекричали голос, который ему удалось вопреки всему возвысить. Созданное им послужило громоотводом чужим страхам и фантазиям об обособленности и его потенциально патологической стороне. Более того, многие книги и статьи, написанные о Дарджере, больше говорят о наших опасениях в пространстве культуры, связанных с воздействием одиночества на психику, чем о самом художнике как живом, дышащем человеке.

И так мне это не давало покоя, по правде говоря, что я стала одержима мыслью добраться до «Истории моей жизни», неизданных мемуаров Дарджера, и прочитать их. Часть текста оттуда была воспроизведена, но не весь он целиком, — еще один способ заткнуть рот, особенно если вспомнить, сколько томов было опубликовано о жизни Дарджера.

После некоторых изысканий я обнаружила, что рукопись находится в Нью-Йорке, вместе со всем написанным Дарджером и многими его рисунками, — это часть собрания, приобретенная у Лёрнеров в 1990-х Американским музеем народного искусства. Я написала куратору и спросила, нельзя ли мне посетить их, и куратор разрешила мне провести там неделю — предельно возможный срок — и читать бумаги Дарджера: слова, которыми он сам запечатлевал свое существование на белом свете.

* * *

Архив размещался на третьем этаже громадного конторского здания рядом с Манхэттенским мостом, в глубине лабиринта сияющих белых коридоров. Здесь же хранились невыставленные в ту пору предметы, и я уселась за стол в окружении скорбного зоопарка деревянных животных, запеленатых в белые тряпки, среди них — слон и жираф. Мемуары Дарджера оказались в бурой кожаной папке, потрескавшейся на уголках и набитой неопрятными листками линованной бумаги. Текст начинался многими страницами цитат из Библии. Наконец на странице 39: «История моей жизни. Автор: Генри Джозеф Дарджер (Даргариус)»; написано в 1968 году, когда он уже ушел на пенсию и время его тяготило.

Не у всех есть мгновенно опознаваемый тон — у Дарджера он был. Точный, педантичный, с юмором, сжатый и очень сухой. Начало звучало так: «Месяца апреля 12-го числа, в год 1892-й, в день недели неизвестный мне, поскольку никто мне никогда не говорил, а сам я сведений не искал»[98]. Странно в этой фразе то, что в ней словно бы не хватает первых нескольких слов, и потому приходится домысливать, что речь о дате рождения Дарджера. Случайность, несомненно, хотя она должна подготовить читателя к осмотрительности, к сознанию того, что он погружается в сказ с прорехами.

Повесть Дарджера о его раннем детстве оказалась светлее, чем я ожидала, — отчасти потому, что он обошел смерть матери и сосредоточился на своих отношениях с отцом. Да, они с отцом были бедны, но их жизнь оказалась не лишена удовольствий, хотя на Генри и впрямь лежала тяжкое бремя, какое неизбежно ложится на плечи детей больных родителей. «Мой отец был портным и добрым и легким человеком». «До чего же добрый кофе умел он приготовить — сам он калека, я приносил еду, кофе, молоко и прочие припасы и был на посылках».

Интересны его воспоминания о детстве. Там не было «мы», ощущения себя частью веселой ватаги. Скорее впечатление, что он — вне, действует сначала как обидчик, а затем — как защитник тех, кто меньше и уязвимее его. Воинственность происходила, думал он, из того, что ему не хватало брата, а сестру удочерили. «Я никогда ее не знал и не видел, не знал ее имени. Я бывало как писал прежде толкал их а однажды бездумно кинул кончиками пальцев пепел в глаза маленькой девочки по имени Фрэнсес Гиллоу».

Много чего усмотрели в этой сцене — и в той, где он описывает, как был «злюкой», сбив с ног двухлетку и доведя его до слез: основа, на которой выстроено доказательство, что Дарджер садист или псих. Но кто в детстве ни разу не вымещал воинственность на брате или сестре — или на чужом ребенке? Да полчаса посидишь на детской площадке и увидишь, до чего маленькие дети бывают физически задиристыми.

Позднее случился сдвиг. Он начал переживать глубокую нежность к детям, и она останется с ним на всю жизнь. «И тогда детишки были для меня главнее всего, главнее мира. Я их ласкал и любил. В ту пору никакой мальчик побольше или даже взрослый не смели растлевать или обижать их никак». Такого рода речи порождают подозрение в педофилии, хотя Дарджер несомненно считал себя прямой противоположностью насильнику: самопровозглашенный защитник невинных, чуткий к уязвимости, к возможности вреда.

Мальчик, возникающий на этих неряшливых страницах, — смышленый и упрямый, нетерпимый к иррациональным взрослым устоям. Не по годам развитый ум, способный видеть недостатки зубрежки, какой ему вдалбливали знания: Дарджер однажды объяснял преподавателю, как расходятся между собой и противоречат друг другу истории Гражданской войны. Но вопреки уму Дарджера в школе не любили — из-за его привычки, как он сам пишет, издавать странные звуки носом, ртом и горлом.

Он полагал, что его выходки развлекут соучеников, а они раздражались и звали его психом и слабоумным, а иногда пытались побить. Была у него и еще одна странная привычка: он эдак замахивался левой рукой, «вроде как делал вид, что снег бросаю». Люди, видевшие этот жест, думали, что он спятил, и он говорит, что, если б понимал почему, делал бы этот жест наедине с собой, поскольку у обвинений в безумии вскоре возникнут ужасные для Дарджера последствия.

К тому времени отец сдал его на попечение монахинь в приют Миссии Богородицы; это место он невзлюбил так сильно, что удрал бы оттуда, если б понимал, как «быть где-то еще чтоб позаботились». Ему было восемь лет, ребенок, которому, несмотря на способность совершать покупки в магазине и бегать на посылках, хватило ума осознать свою нужду во взрослых и их опеке. Отец и крестная навещали его, но, кажется, и речи не шло о его возвращении домой.

В последний свой год в Миссии он из-за странных привычек был несколько раз отправлен к врачу, который в конце концов сказал Дарджеру, что у него сердце не там, где надо. «А где ж ему быть? — пишет он иронически. — В животе у меня? Но я все равно никакого лекарства и никакого леченья не получил». Более того, однажды угрюмым ноябрьским утром его вывезли из Чикаго и доставили на поезде в место, которое он описал как некий приют для слабоумных детей. Минули десятилетия, а Дарджер по-прежнему ярился. «Я слабоумный ребенок. Да я знал больше, чем вся та хибара».

В самой недавней биографии Дарджера «Генри Дарджер — бросовый мальчик» писатель Джим Элледж[99] составил мощную подборку исторических свидетельств, включая и одно судебное разбирательство, чтобы показать, до чего чудовищными были условия в той лечебнице, где детей постоянно насиловали, душили и били, части тел умерших пациентов использовали на анатомических лекциях, один мальчик кастрировал сам себя, а маленькую девочку обварили кипятком до смерти.

Ничто из этих ужасов в изложении Дарджера не упомянуто. «Иногда было приятно а иногда нет», — говорит он; далее: «Наконец полюбил это место». Это, конечно, не означает, что он не попадал в число обижаемых. Лаконичный тон может быть стоицизмом человека, у которого нет выбора, или же бесчувственностью, какая возникает из-за насилия, — эти обособляющие, заглушающие речь слои страха и стыда. А может, оно и не так. Слишком много вчитано в такого рода пробелы, слишком сильно желание заполнить их в истории Генри. Жестокое было место, он был там — таковы факты, предел известного.

Здесь же следует сказать кое-что о времени. Как и с рассказом о детстве Дэвида Войнаровича, время в записях Дарджера часто размыто или неопределенно. Попадается много фраз вроде «Я не помню, сколько лет прожил с отцом» или «Кажется в лечебнице я пробыл 7 лет». Подобная временная неустойчивость — следствие слишком частых перемещений и слишком немногих объяснений, зачем они нужны, что в свою очередь связано с отсутствием близкого родителя, какой помогает организовывать воспоминания ребенка, излагая ему его историю, помогая ребенку определить хронологию, свое место в ней. Для Генри никто летопись не вел, никакого посредника не было, никакого порядка. Мир, в котором он жил, был пространством, где все происходит с тобой внезапно и без предупреждения, где вера в предсказуемость будущего жестоко подорвана.

Яркое подтверждение: когда Генри был «постарше, может, юнцом», его уведомили, что отец умер, и Генри оказался полностью во власти лечебницы, не осталось у него ни семьи, ни дома. «Я, однако, не рыдал и не плакал, — пишет он, и его „я“ [I] здесь как посох пастуха. — У меня была того рода глубокая скорбь, что плохо, как оно бывает я не мог чувствовать. Было б лучше, если б мог. В том положении я провел неделю за неделей и из-за этого был в состоянии уродства того свойства, что все меня избегали, так все боялись… Попервости моего горя я едва ли ел и ни единому кому не был другом». Утрата за утратой, а из-за них — отчуждение за отчуждением.

Как и время, тема дома — тоже источник загадок. В «дурке», что называется, старших мальчиков отправляли летом работать на государственные фермы. Генри работать нравилось, но он ужасно не хотел уезжать из лечебницы. «Мне нравилось там гораздо больше, чем на ферме, и все же работать я любил. Но лечебница была мне домом». «И все же» и «но» — приспособления сгонять вместе противоречащие друг другу мысли.

На самом деле хоть Дарджеру и нравилось питаться на ферме и работать в поле, а семью, которая вела хозяйство, он считал «очень хорошими людьми», он несколько раз пытался удрать. Первая попытка побега закончилась тем, что его поймал местный ковбой, связал ему руки веревкой и заставил бежать за лошадью, — эта сцена живо воспроизведена в прекрасном документальном фильме Джессики Ю[100] о Дарджере. Трудно представить более зверскую иллюстрацию к беспомощности в жизни, когда тебя хлещут кнутом и волокут за собой силы мощнее тебя.

Он как ни в чем не бывало попробовал сбежать еще раз, запрыгнув в грузовой поезд до Чикаго. После пугающей бури он струхнул и сдался полиции. «Что вынудило меня бежать? — спрашивает он себя в мемуарах — и отвечает: — Мой протест против высылки из лечебницы, где я хотел быть, ибо по какой-то причине там был мне дом».

* * *

В обеденные перерывы я спускалась на набережную и устраивалась у реки. На променаде стояла карусель, по-настоящему красивая, я ела и слушала вопли детей, проносившихся по кругу на раскрашенных деревянных пони, каштановых, вороных и гнедых. Фраза Дарджера о лечебнице застряла у меня в уме, и я сидела и тревожилась из-за нее.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Посвящается поколению мишек Гамми. В книгу включены стихи за период 2009 - 2020 годов....
Как начать записывать свою историю? Что делать, когда не находятся нужные слова? Грант Фолкнер, испо...
Генпрокурор, застуканный с девками; телекомментатор, лгущий по указке хозяина; чеченский боевик, зах...
Начните путешествие в мир специфической черты человеческого поведения — в мир юмора. О его психотера...
Как вы думаете, эмоции даны нам от рождения и они не что иное, как реакция на внешний раздражитель? ...
Если вы любите итальянскую кухню (а разве кто-то её не любит?), и в то же время занимаетесь итальянс...