Дипломатия Киссинджер Генри
«В те времена царь Николай сыграл ту самую роль, которую [мой оппонент] желал бы приписать Германии; он [Николай] тогда пришел и сказал: „Как только кто-нибудь выстрелит первым, выстрелю и я", и в результате этого был сохранен мир. Кому на пользу и кому во вред, уже принадлежит истории, и я не хочу обсуждать это здесь. Я просто задаю вопрос: получил ли царь Николай хоть какую-то благодарность и признательность за сыгранную им роль, когда он объединился с одной из сторон? Да уж наверняка не от нас, не от Пруссии!.. А отблагодарила ли царя Николая Австрия? Через три года началась Крымская война, и к этому я ничего добавлять не собираюсь»[201].
Он мог бы еще добавить, что вмешательство царя так и не помешало Пруссии окончательно объединить Северную Германию, в чем и заключался смысл инцидента 1851 года.
Бисмарк играл сданными ему картами максимально умело. Подход его, в общем, заключался в том, что он поддерживал Россию в вопросах, касавшихся восточной части Балкан (типа аннексии Бессарабии), а Австрию — в вопросах, имевших отношение к западной их части (типа оккупации Боснии-Герцеговины). По одному-единственному вопросу он выступил против России. Когда Дизраэли пригрозил покинуть конгресс, если у Турции будут отняты горные перевалы в направлении Болгарии, Бисмарк обратился непосредственно к царю через голову ведшего переговоры от имени России Шувалова.
Благодаря этому Бисмарк избежал отчуждения от России, постигшего Австрию после Крымской войны. Но целым и невредимым он из этой ситуации не вышел. Многие из ведущих русских политиков испытывали ощущение, будто у них хитростью отняли победу. Россия могла отказаться от территориальных приобретений во имя легитимности (как это сделал Александр I во время греческого восстания в 20-х годах XIX века, а Николай I во время революции 1848 года), но Россия никогда не отдавала назад конечную цель, ею уже достигнутую, и не признавала компромисс как таковой. Действия по сдерживанию русского экспансионизма всегда вызывали раздражение и негодование.
Так что после Берлинского конгресса Россия возлагала вину за то, что ей не удалось добиться всех поставленных перед собою целей, на «европейский концерт», а не на собственные чрезмерные амбиции; не на Дизраэли, который организовал коалицию против России и угрожал войной, а на Бисмарка, который управлял конгрессом так, чтобы избежать европейской войны. Россия привыкла к оппозиции Британии; но принятие на себя таким традиционным союзником, как Германия, роли честного брокера воспринималось панславистами как афронт. Русская националистическая пресса обзывала конгресс «европейской коалицией против России под предводительством князя Бисмарка»[202], который был превращен в козла отпущения в связи с тем, что России не удалось добиться практически невозможного.
Руководитель русской делегации в Берлине Шувалов резюмировал по окончании конгресса сущность русских джингоистских подходов:
«Кое-кто предпочитает, чтобы у народа оставалась безумная иллюзия, будто бы интересам России был нанесен существенный урон действиями определенных иностранных держав, и подобным образом развязывается зловреднейшая агитация. Все хотят мира; состояние страны настоятельно требует этого, но кое-кто хочет свалить на окружающий мир первопричину неудовольствия, в основе которого на самом деле лежат ошибки собственной политической деятельности»[203].
Высказывание Шувалова, однако, не отражало русское общественное мнение. Хотя сам царь никогда не отваживался заходить так же далеко, как его джингоистская пресса или радикалы-панслависты, он все же не был вполне доволен результатами конгресса. В течение последующих десятилетий германское вероломство в Берлине станет общим местом множества документов русской политики, особенно ряда их, появившихся перед самым началом первой мировой войны. «Союз трех императоров», базирующийся на единении консервативных монархов, более в прежнем виде существовать не мог. А потому, коль скоро в международных отношениях более не было связующей силы, на ее место встала сама по себе Realpolitik.
В 50-е годы Бисмарк проповедовал политику, которая была континентальным эквивалентом «блестящей изоляции», провозглашаемой Великобританией. Он настаивал на необходимости уклоняться от обязательств до тех пор, пока не понадобится бросить все силы Пруссии в помощь той стороне, которая в данный конкретный момент наилучшим образом служит национальным интересам Пруссии. Такого рода подход исключал альянсы, сковывающие свободу действий, и, кроме того, давал Пруссии больше возможностей, чем любому из ее потенциальных соперников. В 70-е годы Бисмарк в целях укрепления единства Германии вернулся к традиционному союзу с Австрией и Россией. Но в 80-е годы возникла беспрецедентная ситуация. Германия стала слишком сильной, чтобы находиться на обочине, ибо это могло бы повлечь за собой объединение против нее всей Европы. Не могла она более полагаться и на историческую, почти рефлекторную, поддержку России. Германия стала гигантом, нуждающимся в друзьях. Бисмарк разрешил эту дилемму путем полного изменения предшествующего подхода к внешней политике. Он более не мог воздействовать на равновесие сил, имея меньшее число обязательств, чем его потенциальный оппонент? Так что ж! Тогда он решил устанавливать отношения с большим числом стран, чем, соответственно, любой из возможных оппонентов. Это давало ему возможность выбирать из множества союзников в зависимости от обстоятельств. Отказавшись от свободы маневра, характерных для его дипломатии в течение двадцати лет, Бисмарк начал создавать систему альянсов, решительно задуманных, с одной стороны, для того, чтобы германские потенциальные противники не заключили союзы между собой, а с другой стороны, для того, чтобы держать под контролем действия германских партнеров. В каждой из бисмарковских, иногда довольно противоречивых, коалиций Германия всегда была ближе к каждому отдельно взятому партнеру, чем они по отдельности друг другу; и потому Бисмарк всегда обладал правом вето в отношении совместных действий, а также возможностью действовать самостоятельно. В течение десятилетия ему удалось заключить пакты с противниками своих союзников, так что он оказался в состоянии ослаблять напряженность со всех сторон.
Бисмарк начал эту новую политику в 1879 году заключением тайного союза с Австрией. Зная о недовольстве России вследствие Берлинского конгресса, он теперь надеялся выстроить преграду дальнейшей русской экспансии. Не желая, однако, чтобы Австрия использовала германскую поддержку, чтобы бросить вызов России, он таким образом обеспечил себе вето по поводу австрийской политики на Балканах. Теплота, с которой Солсбери приветствовал австро-германский альянс, — тут можно прямо сказать о библейских «приливах радости» — убедила Бисмарка в том, что не ему одному хочется поставить преграды русскому экспансионизму. Солсбери, без сомнения, надеялся на то, что теперь Австрия, поддержанная Германией, примет на себя британское бремя противостояния российской экспансии в направлении проливов. Вести бои за чужие национальные интересы было не в правилах Бисмарка. Ему особенно претило заниматься этим на Балканах, поскольку он с величайшим отвращением относился к сварам в данном регионе. «Этим конокрадам надо дать ясно понять, — ворчал он как-то по поводу Балкан, — что европейским правительствам незачем превращаться в пристяжных их похоти и соперничества»[204]. К несчастью для мира в Европе, его преемники позабыли эти слова предостережения.
Бисмарк предлагал сдерживать Россию на Балканах посредством союза, а не конфронтации. В этом смысле царю всегда угрожала бы изоляция. И он, полагая, что Великобритания является основным противником России, а Франция еще слишком слаба и к тому же слишком привержена республиканским принципам, чтобы быть надежным союзником, решил дать согласие на возрождение «Союза трех императоров», но на этот раз на базе «реальной политики».
Выгода альянса с основным оппонентом не сразу была понята австрийским императором. Он предпочел бы входить в одну группировку с Великобританией, с которой у него был общий интерес не допустить продвижения России к проливам. Но поражение Дизраэли в 1880 году и приход к власти Гладстона свели эти перспективы к нулю; участие Великобритании, пусть даже косвенное, в протурецком антирусском союзе теперь исключалось начисто.
Второй «Союз трех императоров» более не делал вид, будто его заботят какие-либо моральные принципы. Образованный на основе четкого подчинения принципам Realpolitik, он предусматривал для своих участников благожелательный нейтралитет, если кто-то из его членов вступит в войну с посторонним государством. — к примеру, если Англия начнет войну с Россией или Франция с Германией. Германия таким образом была защищена от возможности войны на два фронта, а Россия была защищена от возможности реставрации Крымской коалиции (в составе Великобритании, Франиии и Австрии), в то время как германские обязательства защищать Австрию на случай агрессии оставались целиком и полностью в силе. Ответственность за сдерживание русского экспансионизма на Балканах переместилась на Великобританию, поскольку Австрия более не могла вступить в коалицию, направленную против России, — по крайней мере, на бумаге. Балансируя частично неуравновешенными союзами, Бисмарк оказался в состоянии получить почти ту же самую свободу действий, которой он обладал на более раннем этапе дипломатической отстраненности. И, что самое главное, он устранил побудительные мотивы, которые могли бы превратить местный кризис во всеобщую войну.
В 1882 году, следующем за образованием второго «Союза трех императоров», Бисмарк раскинул свои сети еще более широко, убедив Италию примкнуть к союзу между Австрией и Германией. Тем самым Двойственный союз превращался в Тройственный. В общем и целом Италия стояла в стороне от дипломатической активности в Центральной Европе, но теперь ее выводил из себя захват Францией Туниса, противоречивший ее собственным планам в Северной Африке. Кроме того, непрочная итальянская монархия полагала, что дипломатическая демонстрация в стиле великой державы поможет ей лучше сдерживать растущую волну республиканизма. Со своей стороны Австрия дополнительно страховалась на тот случай, если «Союз трех императоров» окажется неспособным сдерживать Россию. Формируя Тройственный союз, Германия и Италия пообещали оказать содействие друг другу на случай французского нападения, в то время как Италия дала обещание соблюдать нейтралитет по отношению к Австро-Венгрии на случай войны с Россией, что облегчало тревоги Австрии по поводу войны на два фронта. Наконец, в 1887 году Бисмарк уговорил двух своих союзников — Австрию и Италию — заключить так называемые Средиземноморские соглашения с Великобританией, согласно которым стороны-участники договаривались совместно оберегать статус-кво в районе Средиземноморья.
Результатом бисмарковской дипломатии было появление на свет взаимно переплетающихся альянсов, частью совпадающих по целям, а частью соперничающих друг с другом, что страховало Австрию от русского нападения, Россию от австрийского авантюризма, а Германию от окружения, а также вовлекало Англию в дело защиты от русской экспансии в направлении Средиземного моря. Чтобы свести к минимуму вызов столь сложной системе, Бисмарк делал все, что было в его силах, чтобы удовлетворять французские амбиции повсеместно, за исключением Эльзас-Лотарингии. Он поощрял французскую колониальную экспансию, отчасти для того, чтобы отвести французскую энергию от Центральной Европы, но в гораздо большей степени для того, чтобы столкнуть Францию с соперниками по колониальным приобретениям, особенно с Великобританией.
Десять с лишним лет этот расчет оправдывался. Франция и Великобритания чуть-чуть не схватились друг с другом по поводу Египта. Франция отдалилась от Италии в связи с Тунисом, а Великобритания продолжала противостоять России в Средней Азии и на подступах к Константинополю. Не желая вступать в конфликт с Англией, Бисмарк сознательно воздерживался от колониальной экспансии до самой середины 80-х годов, ограничивая внешнюю политику Германии континентом и сохранением статус-кво.
Но, в конце концов, потребности Realpolitik слишком причудливо переплелись. Со временем конфликт между Австрией и Россией на Балканах стал неуправляем. Если бы принцип равновесия сил действовал в чистом виде, Балканы были бы разделены на русскую и австрийскую сферы влияния. Но общественное мнение было уже в достаточной степени возмущено подобной политикой, даже в самых автократических государствах. Россия не в состоянии была бы согласиться с такого рода разделом, ибо это бы отдавало славянское население на Балканах во власть Австрии, а Австрия не согласилась бы с усилением будто бы подвластных России «славянских территорий» на Балканах.
Бисмарковская кабинетная дипломатия в стиле XVIII века становилась несовместимой с эпохой широкого общественного мнения. Оба представительных правительства: Великобритании и Франции — реагировали на общественное мнение у себя в стране, как на нечто, само собой разумеющееся. Во Франции это означало рост давления по поводу возврата Эльзас-Лотарингии. Но наиболее разительный пример новой, жизненно важной роли общественного мнения мы находим в Великобритании, когда Гладстон победил Дизраэли в 1880 году во время единственных в стране выборов, где спор шел главным образом по вопросам внешней политики, а, придя к власти, стал проводить балканскую политику, полностью противоположную политике Дизраэли.
Гладстон, возможно, являющийся главенствующей британской политической фигурой XIX века, рассматривал внешнюю политику примерно так же, как американцы после Вильсона. Применяя к ней моральные, а не геополитические критерии, он настаивал на том, что национальные чаяния болгар были и на самом деле законны, а Великобритания, как братская христианская нация, обязана оказывать поддержку болгарам, а не мусульманам-туркам. Турок следует заставить вести себя прилично, утверждал Гладстон, при помощи коалиции государств, которая и примет на себя ответственность за управление Болгарией. Гладстон выдвигал ту же самую концепцию, которая при президенте Вильсоне стала известна как принцип коллективной безопасности: Европа обязана действовать объединенными усилиями, иначе Великобритания не будет действовать вообще.
«Это необходимо сделать, и это может быть сделано без опаски объединенными силами держав Европы. Ваша мощь велика; но превыше всего, самым главным является то, что ум и сердце Европы в этом деле должны быть едины. Ничего нельзя достичь без союза шести великих держав: России, Германии, Австрии, Франции, Англии и Италии. Чтобы успех был полным и результат удовлетворительным Союз между всеми ими не только важен, но и почти обязателен»[205].
В 1880 году Гладстон, возмущенный акцентом Дизраэли на геополитике, начал свою знаменитую «Мидлотианскую кампанию». Впервые в истории, с остановками во всех подряд населенных пунктах, вопросы внешней политики были вынесены непосредственно на суд избирателей. Будучи уже пожилым человеком, Гладстон вдруг открыл у себя качества публичного оратора. Утверждая, что мораль является единственной основой здравой внешней политики, Гладстон настаивал на том, что путеводными маяками британской внешней политики обязаны стать христианская благопристойность и уважение к правам человека, а вовсе не принципы равновесия сил и национальных интересов. На одной из остановок он объявил: «Помните, что святость человеческой жизни в горных поселениях Афганистана так же ненарушима в глазах Господа Всемогущего, как и святость жизни вашей. Помните, что Тот, Кто объединил вас всех, создав разумными существами из плоти и крови, соединил вас также узами взаимной любви... не ограничивающимися пределами христианской цивилизации...»[206]
Гладстон проложил тропу, по которой позднее проследовал Вильсон, заявив, что не может быть различия между моралью поведения отдельной личности и моралью поведения государства. Как и Вильсон поколением позднее, он полагал, что открыл глобальную тенденцию к мирным переменам под бдительным контролем мирового общественного мнения:
«Определенно то, что в умы людей постепенно вселяется новый закон поведения наций, который уже входит в обиход, распространяясь по всему миру; закон, признающий независимость, с негодованием взирающий на агрессию, поощряющий мирное, а не кровавое разрешение споров, имеющий целью усовершенствования постоянного, а не временного характера; и, что самое главное, признающий в качестве наиболее полномочного верховного суда всеобщий приговор цивилизованного человечества»[207].
Все это могло бы быть произнесено Вильсоном, особенно — при его обосновании Лиги наций. Когда в 1879 году Гладстон попытался обрисовать различия между собственной политикой и политикой Дизраэли, он подчеркнул, что вместо поддержания равновесия сил он бы стремился к тому, чтобы «обеспечить вечное единство между европейскими державами. А почему? Потому что, обеспечив их- единение, вы нейтрализуете и сводите на нет эгоистические устремления каждой из них... Совместное действие фатально для эгоистических целей...»[208] Конечно, неспособность сплотить всю Европу была конкретной причиной роста напряженности. Не было ни одной предсказуемой проблемы — и уж конечно, к числу их не относилась проблема будущего Болгарии, — которая могла бы заполнить брешь между Францией и Германией или между Австрией и Россией.
Ни один британский премьер-министр до Гладстона не пользовался подобным языком. Кэслри относился к «европейскому концерту» как к инструменту реализации венских договоренностей. Пальмерстон видел в нем орудие сохранения равновесия сил. Гладстон же был далек от того, чтобы видеть в «европейском концерте» силу, обеспечивающую статус-кво, и возлагал на него революционную роль создателя совершенно нового мирового порядка. Этим идеям суждено было пребывать невостребованными до тех пор, пока поколением позднее на сцену не выступил Вильсон.
Для Бисмарка такого рода мнения были в корне неприемлемы. Неудивительно, что эти две титанические фигуры от всего сердца ненавидели друг друга. Отношение Бисмарка к Гладстону напоминало отношение Теодора Рузвельта к Вильсону: он считал великого викторианца наполовину неумным болтуном, наполовину угрозой. В письме германскому императору в 1883 году «Железный канцлер» отмечал:
«Наша задача была бы намного легче, если бы в Англии окончательно не вымерла раса великих государственных деятелей прежних времен, имевших понятие о европейской политике. При наличии столь неспособного политика, как Гладстон, который является не кем иным, как просто великим говоруном, невозможно вести политику, при которой можно было бы рассчитывать на то, что Англия займет какую-то предсказуемую позицию»[209].
Точка зрения Гладстона на своего оппонента была гораздо более прямолинейной — к примеру, он как-то назвал Бисмарка «воплощением зла»[210].
Гладстоновские идеи по поводу внешней политики постигла та же участь, что и идеи Вильсона, ибо и те и другие скорее побудили их соотечественников устраниться от дел глобального характера, чем приблизили к таковым. На уровне повседневной дипломатии приход Гладстона к власти в 1880 году мало что изменил в имперской политике Великобритании в Египте и к востоку от Суэца. Но зато он превратил Великобританию в реальную силу на Балканах и в целом в вопросах европейского равновесия.
Таким образом, второй приход Гладстона к власти (1880 — 1885) имел парадоксальный эффект: из-под Бисмарка, самого умеренного из государственных деятелей на континенте, была убрана страховочная сетка. Точно так же отход Каннинга от европейских дел сблизил Меттерниха с царем. Пока в британской внешней политике господствовали воззрения Пальмерстона — Дизраэли, Великобритания могла служить последним средством сдерживания России, когда последняя слишком далеко забиралась на Балканы или выходила на подступы к Константинополю. При Гладстоне уверенность в этом исчезла, что и поставило Бисмарка в еще большую зависимость от становящегося все большим и большим анахронизмом треугольника Германия — Австрия — Россия.
Восточные дворы, все еще остававшиеся бастионами консерватизма, в определенном отношении оказались не свободнее от националистического общественного мнения, чем представительные правительства. Внутреннее устройство Германии было задумано Бисмарком с таким расчетом, чтобы воплощать в жизнь основополагающие принципы дипломатии равновесия сил, но в нем оказалась заложена тенденция провоцировать демагогию. Несмотря на то, что рейхстаг избирался на основе самого широкого по охвату избирательного права в Европе, германские правительства назначались императором и были подотчетны ему, а не рейхстагу.
Лишившись, таким образом, ответственности, депутаты рейхстага предались беспардонной риторике. Тот факт, что военный бюджет ставился на голосование раз в пять лет, порождал у правительств искушение создавать кризисы как раз в тот самый важный для него год, когда ставилась на голосование оборонная программа. Не исключено, что со временем это устройство могло бы трансформироваться в конституционную монархию с правительством, ответственным перед парламентом. Но в судьбоносные годы формирования новой Германии правительства легко поддавались националистической пропаганде и слишком охотно шли на измышление опасности извне, чтобы в митинговом порядке подогреть чувства публики.
Русская политика также страдала от безудержной пропаганды панславистов, основной темой которой был призыв к агрессивной политике на Балканах и открытому противостоянию Германии. Одно русское высокопоставленное лицо в беседе с австрийским послом, состоявшейся в 1879 году, уже к концу царствования Александра II, так объясняло ситуацию:
«Люди здесь просто боятся националистической прессы... Нацепив флаг национализма, они защищают себя и уверены в мощной поддержке. Как только националистические тенденции вышли на первый план, как только им удалось взять верх, вопреки здравым советам относительно вступления в войну [с Турцией], так называемая «национальная партия», в которую входит вся армия, стала настоящей силой»[211]. Австрия — еще одна многоязычная империя — находилась в сходном положении. При данных обстоятельствах Бисмарку становилось все труднее и труднее совершать свои излюбленные акробатические номера. В 1881 году на трон в Санкт-Петербурге взошел новый царь, Александр III, не сдерживавший себя идеологией консерватизма, как его дед Николай I, или личной приязнью к стареющему германскому императору, как его отец Александр II. Бездеятельный и автократичный, Александр III не доверял Бисмарку, отчасти потому, что политика Бисмарка была чересчур сложной и тем самым выше его понимания. Как-то он даже сказал, что он, как только находит в депеще упоминание о Бисмарке, ставит против этого места крестик. Подозрительность царя подогревалась его женой-датчанкой, которая не могла простить Бисмарку отторжения от ее родины Шлезвиг-Голштинии.
Болгарский кризис 1885 года вывел все эти побуждения наружу. Очередное восстание имело своим результатом возникновение большего по размерам болгарского государства, о котором Россия так страстно мечтала десятилетие назад и чего так опасались Великобритания и Австрия. Наглядно свидетельствуя, что история способна обмануть самые глубинные устремления, новая Болгария не только не оказалась под владычеством России, но объединилась под властью германского по происхождению государя. Санкт-Петербургский двор винил Бисмарка за то, чего на самом деле германский канцлер охотно бы избежал. Русский двор был взбещен, а панслависты, которым мерещился заговор в любом уголке западнее Вислы, стали распространять слух, будто бы Бисмарк является закулисным руководителем дьявольского антирусского заговора. В подобной атмосфере Александр отказался возобновить в 1887 году собственное участие в «Союзе трех императоров».
Бисмарк, однако, был не готов отказаться от русского варианта. Он знал, что если оставить Россию на волю случая, то она рано или поздно дойдет до стадии союза с Францией. И все же в условиях, сложившихся в 80-е годы XIX века, когда Россия и Великобритания постоянно находились на грани войны, такого рода курс увеличил бы опасность со стороны России и не снял бы британского антагонизма. Более того, Германия все еще могла рассчитывать и на британский вариант, особенно теперь, когда Гладстон ушел со своего поста. Во всяком случае, Александр имел все основания сомневаться в том, что Франция рискнет вступить в войну из-за Балкан. Иными словами, русско-германские связи все еще отражали реально существующую, пусть даже уменьшающуюся, конвергенцию национальных интересов, а не просто личные вкусы Бисмарка, — хотя, конечно, без его дипломатического таланта эти общие интересы не нашли бы формального выражения.
Будучи всегда гениально-изобретательным, Бисмарк теперь выступил со своей последней крупной инициативой — так называемым «Договором перестраховки». Германия и Россия обещали друг другу оставаться нейтральными в войне любой из сторон с третьей стороной, за исключением нападения Германии на Францию или России на Австрию. Теоретически Россия и Германия были теперь гарантированы от войны на два фронта, при условии, что будут обороняющейся стороной. Однако очень многое зависело от определения агрессора, особенно в связи с тем, что мобилизацию стали все в большей и большей степени отождествлять с объявлением войны. (См. гл. 8.) А поскольку этот вопрос даже не был затронут, то сфере применения «Договора перестраховки» был поставлен явный предел, причем полезности договора вредило еще и то, что царь настоял на его секретности.
Секретность данного соглашения неоспоримо свидетельствовала: между требованиями кабинетной дипломатии и императивами все в большей степени демократизирующейся внешней политики назревает конфликт. Вопросы до такой степени усложнились, что внутри секретного «Договора перестраховки » наличествовали целых две степени секретности. На втором, более высоком уровне секретности находилось особо конфиденциальное приложение, где Бисмарк обещал не чинить помех русским попыткам обретения Константинополя и содействовать расширению русского влияния в Болгарии. Ни одно из этих положений не пришлось бы по вкусу союзнику Германии — Австрии, не говоря уже о Великобритании, хотя Бисмарк вряд ли опечалился бы, если Великобритания и Россия вступили бы в спор по поводу будущего проливов.
Несмотря на все эти сложности, «Договор перестраховки» обеспечивал остро необходимую связь между Санкт-Петербургом и Берлином. К тому же он заверял Санкт-Петербург в том, что хотя Германия и будет защищать целостность Австро-Венгерской империи, но не будет ей помогать в экспансии за счет России. И еще Германии удалось добиться отсрочки заключения франко-русского союза.
То, что Бисмарк поставил свою сложнейшую внешнюю политику на службу сдержанности и сохранению мира, доказывается его реакцией на давление со стороны германских военных руководителей. Последние настаивали на упреждающей войне против России после ликвидации «Союза трех императоров» в 1887 году. Бисмарк вылил холодный душ на все эти рассуждения во время своего выступления в рейхстаге, где попытался поддержать на высоте репутацию Санкт-Петербурга ради предотвращения франко-русского альянса:
«Мир с Россией не будет нарушен с нашей стороны; и я не верю в то, что Россия нападет на нас. Не верю я и в то, что Россия только и ищет, с кем бы заключить союз, чтобы напасть на нас совместно, или что они намереваются воспользоваться трудностями, которые могли бы у нас возникнуть где-нибудь еще, чтобы с легкостью совершить на нас нападение»[212].
Тем не менее, несмотря на всю свою изощренную умеренность, Бисмарку придется вскоре отказаться от привычного балансирования. Маневры становились все более и более сложными даже для мастера. Накладывающиеся друг на друга союзы, заключенные, чтобы обеспечить сдержанность, вместо этого вызывали подозрения, а рост важности общественного мнения сковывал гибкое маневрирование любой из сторон.
Как бы умело ни вел Бисмарк дипломатическую деятельность, нужда в столь усложненных до предела манипуляциях является подтверждением тех перегрузок, которые мощная объединенная Германия наложила на европейское равновесие сил. Бисмарк еще находился у кормила власти, а имперская Германия уже вызывала беспокойство. И действительно, махинации Бисмарка, задуманные в обеспечение всеобщего успокоения, со временем приобрели странно-тревожащий характер, отчасти оттого, что его современники с таким трудом понимали суть все усложняющихся комбинаций. Боясь, что их переиграют, они стали завышать собственные требования. Но такого рода действия также лишали гибкости «реальную политику», и уходить от конфликта становилось все труднее.
Хотя бисмарковская дипломатия была, возможно, уже обречена к концу срока его пребывания у власти, было вовсе не обязательно, чтобы на смену ей пришла бездумная гонка вооружений и жесткая система союзов, сопоставимая скорее с «холодной войной», чем с традиционным поддержанием равновесия сил. В течение почти двадцати лет Бисмарк сохранят мир и ослаблял международную напряженность при помощи поистине каучуковой умеренности. Но он заплатил свою цену за это непонятное величие, ибо его преемники и якобы подражатели не смогли из его урока извлечь ничего лучшего, как, вооружившись, развязать войну, которая едва не стала самоубийством европейской цивилизации.
К 1890 году концепция равновесия сил исчерпала весь свой потенциал. Само ее появление было в первую очередь обусловлено возникновением множества государств на пепелище средневековых чаяний об универсальной империи. В XVIII веке соответствующий этой концепции интересов принцип raison d'etat приводил к многочисленным войнам, направленным на то, чтобы не допустить возникновения господствующей державы и воссоздания европейской империи. Равновесие Сил охраняло свободу отдельных государств, а не сохраняло мир в Европе.
Окончание главы 6, имеющееся только в оригинальном издании в твердой обложке.
В сорокалетний период по окончании наполеоновских войн политика поддержания равновесия сил достигла своего апогея. В течение этого срока она срабатывала бесперебойно, поскольку равновесие было заранее тщательно сбалансировано и, что самое главное, подкреплялось чувством единства ценностей, по крайней мере, среди консервативных дворов. После Крымской войны произошла постепенная эрозия этого чувства, и все вернулось к ситуации XVIII века, ставшей гораздо более опасной из-за внедрения современных технологий и возрастания роли общественного мнения. Даже деспотические государства могли апеллировать к широкой публике, стращая ее иноземной угрозой, — и это пугало зарубежной опасности подменяло демократический консенсус. Национальная консолидация европейских государств уменьшала число игроков на поле. Дипломатические комбинации все чаще уступали демонстрации силы. Крах всеохватывающей концепции легитимности подорвал предпосылки для морального сдерживания.
Несмотря на историческое предубеждение Америки против системы равновесия сил, эти уроки имеют самое прямое отношение к американской внешней политике после окончания «холодной войны». Впервые в истории Америка стала частью международной системы в качестве сильнейшей страны. Но хотя Америка в военном отношении является сверхдержавой, она более не может никому навязывать свою волю, поскольку ни ее мощь, ни ее идеология не влекут за собой возникновение имперских амбиций. А наличие ядерного оружия, в чем у Америки абсолютное преобладание, вызывает тенденцию к уравнению применяемой силы.
Таким образом, Соединенные Штаты во все большей и большей степени оказываются в мире, имеющем множество сходных черт с Европой XIX века, хотя и в мировом масштабе. И можно надеяться, что возникнет нечто, напоминающее систему Меттерниха, где равновесие сил будет подкрепляться ощущением единства ценностей. А в нынешнюю эпоху ценности эти должны носить демократический характер.
И в то же время Меттерниху не пришлось создавать легитимный порядок; он уже в существенной степени сложился. В современном же мире демократия далеко не универсальна, и там, где она провозглашается, может существовать множество «демократий». С точки зрения Соединенных Штатов, разумно будет попытаться подкрепить равновесие моральным консенсусом. Чтобы быть верной себе, Америка должна попытаться выковать моральный консенсус в максимально широком плане, предопределяющий глобальную приверженность демократии. Но он не должен отрываться от анализа равновесия сил. Ибо стремление к моральному консенсусу оборачивается против самого себя, если оно разрушает равновесие.
Коль скоро система меттерниховского типа, основанная на легитимности, уже невозможна, Америке придется научиться действовать в рамках системы равновесия сил, каким бы непривычным и неестественным ни казался подобный курс. В XIX веке существовали две модели системы равновесия сил: британская модель, олицетворяемая подходом Пальмерстона — Дизраэли, и бисмарковская модель. Сущностью британского подхода являлось ожидание прямой угрозы равновесию сил, и лишь при ее наличии осуществлялось вмешательство, причем почти всегда на стороне более слабого; подход же Бисмарка сводился к тому, чтобы предотвратить само возникновение вызова путем установления тесных отношений с максимально возможным числом сторон, посредством создания накладывающихся друг на друга систем альянсов и путем использования появляющегося в результате этого влияния для внесения умеренности в требования спорящих сторон.
Как бы странно это ни могло показаться в свете опыта Америки в отношениях с Германией в ходе двух мировых войн, стиль Бисмарка в отношении поддержания равновесия сил более созвучен традиционному американскому подходу к международным отношениям. Метод Пальмерстона — Дизраэли требует неуклонного отстранения от споров и безжалостной подчиненности конфликтующих концепций равновесия. Для Америки окажется очень трудным привыкнуть к отстраненности и безжалостности, не говоря уже о готовности интерпретировать международные события строго в смысле соотношения сил.
Политика позднего Бисмарка была нацелена на поиск упреждающего сдерживания посредством своего рода консенсуса в отношении общности целей с той или иной группой стран. Во взаимозависимом мире Америке будет трудно воплощать на практике прежнюю роль Великобритании, сводившуюся к «блестящей изоляции». Но столь же маловероятно, что ей удастся создать всеобъемлющую систему безопасности, равно применимую ко всем частям света. Наиболее вероятным — и конструктивным — решением была бы частично перекрещивающаяся система союзов, причем одни были бы нацелены на безопасность, другие — на экономические отношения. И коренной задачей для Америки была бы выработка целей и задач, проистекающих из американских ценностей, которые могли бы скрепить эти различные группировки (см. гл. 31).
В любом случае к концу XIX в. оба эти подхода к внешней политике стали устаревать. Великобритания более не чувствовала себя достаточно могущественной, чтобы и далее идти на риск изоляции. А Бисмарк был смещен со своей должности нетерпеливым новым императором, который поставил перед собой нескромную задачу улучшить политику мастера. По ходу дела равновесие сил стало жестким, и Европа покатилась к катастрофе, тем более опустошительной, что никто не верил в ее возможность.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Машина политического Страшного суда: европейская дипломатия перед первой мировой войной
K концу первого десятилетия XX века «европейский концерт», поддерживавший мир в течение столетия, по целому ряду практических причин прекратил свое существование. Великие державы в беспечной слепоте увлеклись борьбой группировок, приведшей к формированию двух организованных по жесткому принципу блоков, что явилось предтечей расстановки сил в «холодной войне» пятьюдесятью годами позднее. Имелась, однако, существенная разница. В век ядерных вооружений предотвращение войны явилось главной, быть может даже основной, целью внешней политики. В начале XX века войны еще начинались с определенной долей беспечности. Даже отдельные европейские мыслители придерживались того взгляда, будто бы периодические кровопускания носят характер катарсиса, — от этой наивной гипотезы первая мировая война наижесточайшим образом не оставила камня на камне. В течение десятилетий историки спорят, на кого следует возложить ответственность за возникновение первой мировой войны. И все же ни одна отдельная страна не может быть вырвана из общего ряда, как первопричина безумного скачка к несчастью. Каждая из великих держав внесла свой вклад близорукости и безответственности, причем делали это с такой удивительной беззаботностью, какая уже никогда не будет возможна, ибо в коллективную память Европы врезалось сотворенное ими несчастье. Они позабыли предупреждение, записанное в «Мыслях» Паскаля, — если они вообще его знали: «Мы бездумно несемся в пропасть, поставив перед собой нечто, закрывающее ее от наших взоров».
А винить было кого. Европейские нации превратили равновесие сил в гонку вооружений, не понимая, что современные технологии и всеобщая воинская повинность превратят всеобщую войну в величайшую угрозу их же собственной безопасности и европейской цивилизации в целом. Хотя все нации Европы собственной политикой внесли свой вклад в приближение катастрофы, именно Германия и Россия в силу своей природы подорвали чувство сдержанности.
По ходу объединения Германии никто не задумывался относительно потенциального влияния этого объединения на равновесие сил. В течение двухсот лет Германия была жертвой, а не инициатором войн в Европе. Во время Тридцатилетней войны Германия понесла потери, оцениваемые в размере 30% тогдашнего населения, а все решающие битвы династических войн XVIII столетия и наполеоновских войн происходили на германской земле.
Отсюда почти наверняка следовало, что объединенная Германия поставит перед собой цель предотвратить повторение всех этих трагедий. Но это вовсе не предполагало, что новая Германия воспримет этот вызов как в основном военную проблему и что германские дипломаты после Бисмарка будут проводить внешнюю политику со столь пренебрежительной самоуверенностью. Если Пруссия Фридриха Великого была самой слабой из великих держав, то вскоре после объединения Германия стала самой сильной и, будучи таковой, стала вызывать беспокойство у своих соседей. С тем чтобы принимать участие в «европейском концерте», ей требовалось проявлять особую сдержанность во внешней политике[213]. К сожалению, после ухода Бисмарка умеренность была тем самым качеством, которого Германии больше всего недоставало.
Причиной, по которой германские государственные деятели были одержимы идеей грубой силы, было то, что Германия, в отличие от других государств-наций, не обладала сплачивающей ее воедино философской базой. Ни одна из идей, формировавших государства-нации в остальной части Европы, в бисмарковских построениях не присутствовала: ни упор Великобритании на традиционные свободы, ни призыв Французской революции ко всеобщей вольности, ни даже добродушный универсалистский империализм Австрии. Строго говоря, бисмарковская Германия вообще не была воплощением чаяний о создании государства-нации, поскольку он преднамеренно исключил из нее австрийских немцев. Бисмарковский Reich был артефактом, в основном представляя собой Пруссию в расширенном варианте, чьей основной задачей было усиление собственной мощи.
Отсутствие интеллектуальных корней было принципиальной причиной бесцельности германской внешней политики. Воспоминания о том, как Германия в течение столь долгого времени служила главным полигоном Европы, внушили ее народу глубоко укоренившееся чувство опасности. Хотя империя Бисмарка была теперь сильнейшей державой на континенте, германским руководителям всегда казалось, что их поджидает какая-то неясная угроза, о чем свидетельствовала их одержимость постоянной боевой готовностью, отягощенная воинственной риторикой — в своих планах войны германские штабисты всегда исходили из необходимости вести действия против всех германских соседей одновременно. Готовя себя к наихудшему из сценариев, они способствовали превращению его в реальность. Ибо Германия, способная победить коалицию из всех своих соседей, могла, само собой разумеется, без труда получить преобладание над каждым из них в отдельности. При виде военного колосса у своих границ соседи Германии объединялись в целях взаимной защиты, превращая германское стремление к безопасности в фактор, способствующий возникновению ощущения отсутствия безопасности.
Мудрая и сдержанная политика, возможно, отсрочила бы, а то и вовсе устранила бы маячившую впереди опасность. Но преемники Бисмарка, отбросив его сдержанность, все более и более полагались на силу как таковую, что подтверждалось одним из излюбленных их высказываний: Германия должна служить молотом, а не наковальней европейской дипломатии. Получалось, будто Германия потратила столько энергии на достижение государственного статуса, что у нее не было времени подумать, а какой же цели будет служить это новое государство. Имперская Германия так и не смогла выработать собственную концепцию национальных интересов. Захваченная эмоциями момента и стесненная потрясающим отсутствием понимания чужой психики, Германия в лице своих руководителей после Бисмарка сочетала воинственную агрессивность с нерешительностью, что ввергло страну поначалу в состояние изоляции, а затем в войну.
Бисмарк, используя сложнейшую систему альянсов для сдерживания множества партнеров и предотвращения перерастания противоречий во внезапно разразившуюся войну, потратил превеликое множество усилий, чтобы не допускать бахвальства германской мощью. У преемников Бисмарка не хватало терпения и искусства для осуществления задачи такой сложности. Когда император Вильгельм I умер в 1888 году, его сын Фридрих, чей либерализм так тревожил Бисмарка, правил всего лишь девяносто восемь дней, став жертвой рака горла. Его сын и преемник, Вильгельм II, своей театральной аффектацией вызывал у наблюдателей неуютное ощущение того, что правитель самой могучей нации Европы ведет себя сумасбродно и незрело. Психологи объясняли беспредельную задиристость Вильгельма попыткой компенсации за рождение с деформированной рукой — увечье такого рода было нестерпимо для члена прусской королевской фамилии, беспредельно преданной военным традициям. В 1890 году юный и изломанный душой император сместил Бисмарка, не желая править в тени столь внушительной личности. С тех пор именно кайзеровская дипломатия стала самой главной с точки зрения мира в Европе. Уинстон Черчилль весьма сардонически обобщил сущность личности Вильгельма:
«Все сводилось к тому, чтобы расхаживать с важным видом, вставать в позу и бряцать не вынутым из ножен мечом. Все, чего ему хотелось, — это ощущать себя подобием Наполеона и походить на него, но — без участия в его битвах. Само собой разумеется, на меньшее он был не согласен. Если кто-то мыслит себя вершиной вулкана, то все, что от него требуется, — это дымить. Вот он и дымил, испуская столб сажи днем и искря по ночам, что и могли наблюдать те, кто стоял в отдалении; медленно и верно встревоженные наблюдатели собирались вместе и объединялись ради совместной защиты.
...Но под всей этой показной мишурой и парадным мундиром находился весьма ординарный, тщеславный, однако в целом вполне доброжелательный человек, надеявшийся сойти за второго Фридриха Великого»[214].
Больше всего кайзер хотел международного признания важности занимаемого Германией места и, превыше всего, ее могущества. Он пытался проводить то, что в его окружении называлось Weltpolitik, или «глобальной политикой», даже не определяя этот термин и не устанавливая его взаимоотношение с германскими национальными интересами. Лозунги скрывали интеллектуальный вакуум: за воинственными речами пряталась внутренняя пустота; широковещательные призывы оказывались, по сути, призывами в никуда. Хвастливые тирады вкупе с нерешительностью в поступках отражали наследие двухвекового германского провинциализма. Даже если бы германская политика была мудрой и ответственной, интеграция германского колосса в рамки существовавшей системы и то была бы пугающей по размаху задачей. Но взрывоопасная смесь безудержно храброй игры на публику и довольно робких внутренних установлений исключала подобный курс и предопределяла вместо этого бездумную внешнюю политику — добиваться для Германии всего того, чего она больше всего боялась.
В продолжение двадцати лет после смещения Бисмарка Германия умудрилась способствовать невероятной перемене альянсов. В 1898 году Франция и Великобритания были на грани войны из-за Египта. Враждебные отношения между Великобританией и Россией являлись постоянным фактором международных отношений почти на всем протяжении XIX века. Великобритания то и дело искала союзников против России и даже пробовала привлечь на эту роль Германию, прежде чем остановилась на Японии. Никому тогда не пришло бы в голову, что Великобритания, Франция и Россия в итоге выступят на одной стороне. И все же через десять лет под воздействием настойчиво-угрожающей германской дипломатии случилось именно это.
Несмотря на всю сложность своих маневров, Бисмарк никогда даже и не пытался выйти за рамки традиционного равновесия сил. Однако его преемники явно не чувствовали себя уверенно внутри этой системы и никогда даже не пытались понять, что чем более они увеличивают собственные силы, тем более поощряют создание компенсирующих коалиций и дают толчок наращиванию вооружений, что является непременным условием европейского равновесия.
Германским лидерам претило нежелание прочих стран вступать в союз с нацией, чья сила уже порождала в Европе страх гегемонии. Тактика запугивания представлялась этим лидерам наилучшим способом показать своим соседям, как те слабы и как предположительно выгодна им дружба с Германией. Но столь унижающий противную сторону подход имел обратный эффект. Пытаясь добиться абсолютной безопасности для своей собственной страны, германские лидеры послебисмарковской поры угрожали каждой из европейских стран, подчеркивая их полнейшую незащищенность; а это почти автоматически вызывало к жизни коалиции противодействия. Дипломатия не способна спрямить путь к преобладанию; к нему ведет единственная дорога — война, а этот урок провинциальные лидеры постбисмарковской Германии усвоили лишь тогда, когда было уже слишком поздно, чтобы предотвратить глобальную катастрофу.
По иронии судьбы на протяжении значительного времени существования императорской Германии основной угрозой миру считалась не Германия, а Россия. Вначале Пальмерстон, а потом Дизраэли были убеждены в том, что Россия намеревается проникнуть в Египет и в Индию. К 1913 году аналогичная боязнь германских лидеров, что страну вот-вот захлестнут русские орды, достигла такого накала, что она в значительной степени способствовала их решению устроить годом позже силовое противостояние.
На самом деле очень мало что надежно подтверждало, будто бы Россия хочет создать европейскую империю. Претензии германской военной разведки, что у них якобы есть доказательства того, что Россия на самом деле готовится к подобной войне, были только претензиями, хотя и не безосновательными. Дело в том, что страны, принадлежащие к обоим альянсам, опьяненные технологическими возможностями железнодорожных перебросок войск и новыми достижениями в области формирования мобилизационных планов, постоянно занимались военными приготовлениями, не соответствующими масштабам спорных проблем. Но как раз потому, что эти лихорадочные приготовления не могли быть соотнесены ни с какой конкретной целью, их истолковывали, как признаки широкомасштабных, если не вселенских амбиций. Характерно, что князь фон Бюлов, германский канцлер с 1900 по 1909 год, придерживался точки зрения Фридриха Великого, утверждавшего, что «из всех соседей Пруссии именно Российская империя наиболее опасна как с точки зрения силы, так и ее местоположения»[215].
Вся Европа воспринимала, как нечто сверхъестественное, огромные просторы и упорство России. Все нации Европы пытались стяжать величие путем угроз и ответов на угрозы. Но Россия, казалось, продвигается вперед, повинуясь собственному ритму, сдерживаемому лишь превосходящими силами, как правило, посредством войны. В целом ряде многочисленных кризисов представлялось, что до разумного урегулирования России рукой подать, и результаты его были бы гораздо лучше реально достигнутых. И все же Россия всегда предпочитала риск поражения компромиссу. Это проявилось и во время Крымской войны 1854 года, Балканских войн 1875—1878 годов, а также перед русско-японской войной 1904 года.
Одним из объяснений подобной тенденции является тот факт, что Россия, с одной стороны, принадлежит Европе, а с другой — Азии. На Западе Россия выступала как составная часть «европейского концерта» и участвовала в сложных играх по сохранению равновесия сил. Но даже в рамках этих правил русские руководители обычно с раздражением относились к призывам поддерживать равновесие сил и склонны были прибегнуть к войне, если их требования не удовлетворялись, — к примеру, в период, предшествовавший Крымской войне 1854 года, во время Балканских войн и в 1885 году, когда Россия чуть-чуть не вступила в войну с Болгарией. В Средней Азии Россия имела дело со слабыми ханствами, где равновесие сил было неприменимо, а в Сибири, пока не натолкнулась на Японию, она имела полную возможность продвигаться в значительной степени точно так же, как Америка, когда заселялся едва обжитой континент.
На европейских форумах Россия обычно прислушивалась к аргументам в пользу сохранения равновесия сил, но не всегда следовала основополагающим принципам. В то время как европейские нации неизменно утверждали, что судьбу Турции и Балкан должен решать лишь «европейский концерт», Россия, напротив, стремилась решать эти вопросы односторонне и силой: примером тому являются Адрианопольский договор 1829 года, Ункияр-искелесийский договор 1833 года, конфликт с Турцией 1853 года, а также Балканские войны 1875—1878 и 1885 годов. Россия предполагала, что Европа не будет обращать на это внимания, и чувствовала себя оскорбленной, когда этого не происходило. Та же самая проблема повторилась после второй мировой войны, когда западные союзники утверждали, что судьба Восточной Европы касается Европы в целом, а Сталин настаивал на том, что Восточная Европа, особенно Польша, находится в пределах советской сферы влияния, и потому их будущее может быть рещено без участия западных демократий. И, как его предшественники-цари, Сталин действовал односторонне. Однако, само собой, собиралась коалиция западных сил, способная противостоять российским военным ударам и свести на нет российские претензии соседям. В период после второй мировой войны понадобилось целое поколение, чтобы вновь утвердилась подобная историческая схема.
Россия на марше редко проявляла ощущение предельно допустимого. Когда ее планы расстраивались, она затаивалась и, лелея обиды, поджидала удобного момента для возмездия, — так обстояло дело с Великобританией в течение всего XIX века, с Австрией после Крымской войны, с Германией после Берлинского конгресса и с Соединенными Штатами во время «холодной войны». Остается дождаться того, как новая постсоветская Россия будет реагировать на крах своей исторической империи и вовлеченных в ее орбиту сателлитов, когда полностью пройдет шок после распада.
В Азии русское ощущение возложенной на страну миссии в еще меньшей степени сдерживалось политическими или географическими препятствиями. В течение всего XVIII века и значительной части XIX Россия пребывала на Дальнем Востоке одна. Она была первой европейской страной, вступившей в контакт с Японией, и первой, кто заключил договор с Китаем. Эта экспансия, осуществлявшаяся незначительными силами поселенцев и авантюристов-военных, конфликтов с европейскими державами не вызвала. Спорадические русские столкновения с Китаем не представляли особого значения. За содействие России в борьбе против воинственных племен Китай передавал под русское управление значительные территории как в XVIII, так и в XIX веке, породив ряд «неравноправных договоров», которые с тех пор поносило каждое из китайских правительств, особенно коммунистическое.
Характерно то, что с каждым новым приобретением, похоже, российский аппетит к приобретению азиатских территорий только рос. В 1903 году Сергей Витте, министр финансов и доверенное лицо царя, писал Николаю II: «С учетом нашей огромной границы с Китаем и нашего исключительно выгодного положения поглощение Россией значительной части Китайской империи является лишь вопросом времени»[216]. Так же, как и в отношении Оттоманской империи, русские руководители стояли на той точке зрения, что Дальний Восток является личным делом России и никто в мире не имеет права вмешиваться. Россия иногда осуществляла продвижение на всех фронтах одновременно; часто выдвигался вперед или запаздывал то один, то другой, в зависимости от того, где экспансия казалась менее рискованной.
Политический аппарат императорской России отражал двойственный характер империи. Российское министерство иностранных дел являлось департаментом Канцелярии и было укомплектовано независимыми чиновниками, ориентирующимися преимущественно на Запад[217]. Эти чиновники, чаще всего прибалтийские немцы, рассматривали Россию как европейское государство, политика которого должна осуществляться с учетом интересов «европейского концерта». Роль Канцелярии, однако, оспаривалась Азиатским департаментом, который был столь же независимым и отвечал за русскую политику по отношению к Оттоманской империи, Балканам и Дальнему Востоку, где у России было реальное продвижение вперед. В отличие от Канцелярии, Азиатский департамент не считал себя частью, «европейского концерта». Взирая на страны Европы как на препятствия к осуществлению собственных планов, Азиатский департамент полагал европейские страны не имеющими отношения к его деятельности и изыскивал возможности достижения поставленных Россией целей посредством односторонних договоров или путем войн, развязываемых без оглядки на Европу. Поскольку Европа настаивала на том, чтобы вопросы, связанные с Балканами и Оттоманской империей, решались «концертом», частые конфликты становились неизбежны, а возмущение России росло по мере того, как ее планы все чаше срывались странами, которые она считала лезущими не в свое дело.
Частью оборонительная, частью наступательная, русская экспансия всегда носила двойственный характер, и эта ее двойственность порождала споры на Западе относительно истинных намерений России, которые продолжались вплоть до окончания советского периода. Одной из причин извечных трудностей в понимании целей и задач России было то, что российское правительство, даже в коммунистический период, было более схоже с самодержавным двором XVIII века, чем с правительством супердержавы века XX. Ни императорская, ни коммунистическая Россия не породила великого министра иностранных дел. Так, к примеру, Нессельроде, Горчаков, Гире, Ламсдорф или даже Громыко, ее министры иностранных дел, были подготовленными и способными людьми, но у них не было полномочий планировать долгосрочную политику. Они были чуть более, чем слуги непостоянного и легко выходящего из себя автократа, за милости которого приходилось соперничать с другими посреди множества проблем чисто внутреннего характера. У императорской России не было ни Бисмарка, ни Солсбери, ни Рузвельта — короче говоря, ни одного ответственного министра, наделенного исполнительной властью в вопросах внешней политики.
И даже тогда, когда правящий царь был сильной личностью, автократическая система выработки в России политических решений мешала согласованности внешней политики. Стоило кому-то из царей уютно сработаться с министром иностранных дел, как последнего стремились удержать на посту до глубокой старости. Так обстояло дело с Нессельроде, Горчаковым, Гирсом. На срок службы этих трех министров пришлась значительная часть XIX века. Даже будучи престарелыми людьми, они оказывались неоценимо полезными для иностранных государственных деятелей. Те не напрасно считали их единственными лицами, с которыми стоило встречаться в Санкт-Петербурге: ведь они были единственными сановниками, имевшими непосредственный доступ к царю. Протокол запрещал практически кому бы то ни было, кроме них, просить аудиенцию у царя.
Процесс принятия решений в еще большей степени усложнялся тем, что исполнительная власть царя часто отступала на второй план перед его аристократическими представлениями о том, как положено жить государю. К примеру, сразу же после подписания «Договора перестраховки», в ключевой период в российских иностранных делах, Александр III уезжает из Санкт-Петербурга на целых четыре месяца — с июля по октябрь 1887 года — и занимается катанием на яхте, посещением маневров и визитами к родственникам жены в Данию. И в то время как единственное лицо, принимающее решения, находится вне пределов досягаемости, российская внешняя политика беспомощно барахтается на одном месте. При этом политические шаги царя часто были подвержены сиюминутным настроениям. К тому же на них оказывали огромное влияние националистические агитаторы, поддерживаемые военными. Авантюристически настроенные военные, наподобие генерала Кауфмана в Средней Азии, вряд ли вообще обращали внимание на существование министров иностранных дел. Не исключено, что Горчаков говорил правду, когда в описанной в предыдущей главе беседе с британским послом заявил о том, как мало он знает о происходящем в Средней Азии.
Во времена Николая II, правившего с 1894 по 1917 год, Россия была вынуждена платить дорогой ценой за внутренние установления деспотического характера. Николай вначале втянул Россию в катастрофическую войну с Японией, а затем позволил собственной стране стать пленником системы альянсов, сделавшей войну с Германией неизбежной в самом буквальном смысле. В то время как энергия России была направлена в сторону завоеваний и тратилась на сопутствующие внешнеполитические конфликты, ее социально-политическая структура становилась весьма зыбкой. Поражение в войне с Японией в 1905 году должно было послужить предупреждением, что время для внутренней консолидации, как утверждал великий реформатор Петр Столыпин, на исходе. Россия нуждалась в передышке; получила же она очередную заграничную авантюру. Остановленная в Азии, она вернулась к панславистским мечтаниям и прорыву к Константинополю, но на этот раз все вышло из-под контроля.
Ирония судьбы заключалась в том, что на определенном этапе экспансионизм более не умножал мощь России, но способствовал ее упадку. В 1849 году Россия в самом широком плане считалась сильнейшей страной Европы. Через семьдесят лет произошла гибель династии, и страна временно выбыла из числа великих держав. В промежутке между 1848 и 1914 годами Россия была вовлечена в поддюжину войн (колониальные не в счет). Таким не могла похвастаться ни одна великая держава. В каждом из этих конфликтов, за исключением интервенции в Венгрию в 1849 году, финансово-политические потери России намного превышали ожидаемые выгоды. Хотя каждый из этих конфликтов собирал свою дань, Россия продолжала отождествлять свой статус великой державы с территориальной экспансией; она с жадностью пожирала все больше и больше земель, которые ей не были нужны и которые она не могла переварить. Ближайший советник царя Николая II Сергей Витте обещал ему, что «с берегов Тихого океана и с вершин Гималаев Россия будет господствовать не только над делами Азии, но и Европы»[218]. Экономическое и социально-политическое развитие пошло бы стране в индустриальный век гораздо более на пользу, чем превращение Болгарии в сателлита или установление протектората в Корее.
Некоторые из русских руководителей, например Горчаков, были достаточно мудры, чтобы осознать, что для России «расширение территории есть расширение слабости»[219], но подобная точка зрения не способна была умерить российскую манию новых завоеваний. В итоге коммунистическая империя развалилась по тем же причинам, что и царская. Советскому Союзу было бы гораздо лучше оставаться в пределах границ, сложившихся после второй мировой войны, а с другими странами установить отношения так называемой «спутниковой орбиты», наподобие тех, которые он поддерживал с Финляндией.
Когда два колосса: мощная, импульсивная Германия и огромная, неугомонная Россия — то и дело наталкиваются друг на друга в самом центре континента, конфликт становится вероятным независимо от того, что Германии нечего приобретать от войны с Россией, а Россия может все потерять в войне с Германией. Мир в Европе, таким образом, зависел от той единственной страны, которая умело играла роль регулятора в течение всего XIX века и проявляла при этом завидную умеренность.
В 1890 году термин «блестящая изоляция» все еще являлся точной характеристикой британской внешней политики. Британские подданные с гордостью называли свою страну «маятником» Европы, вес которого не давал возможности ни одной из коалиций континентальных держав приобрести доминирующее значение. Зато само участие в альянсах было почти так же традиционно неприемлемо для британских государственных деятелей, как и для американских изоляционистов. И все же не пройдет и двадцати пяти лет, как англичане будут сотнями тысяч умирать на вязких глинистых полях Фландрии, воюя на стороне французского союзника против германского противника.
Дело в том, что в промежуток между 1890 и 1914 годами в британской политике произойдут знаменательные перемены. Самым интересным при этом было то, что человек, проведший Великобританию сквозь первый этап переходного периода, был самим олицетворением всего традиционного для Великобритании и британской внешней политики. Ибо маркиз Солсбери был образцом англичанина до мозга костей. Он являлся отпрыском древнего рода Сесилей, чьи предки служили первыми министрами британских монархов со времен королевы Елизаветы I. Король Эдуард VII, правивший с 1901 по 1910 год и, по сравнению с Сесилями, происходивший из «выскочек», как поговаривали, то и дело сетовал по поводу высокомерного тона, в котором беседовал с ним Солсбери.
Карьера Солсбери в мире политики была как бы предопределена и не потребовала особых усилий. Получив образование в Оксфорде в Крайст-Черч-колледже, юный Солсбери путеществовал по Европе, совершенствовал свой французский и встречался с главами государств. К сорока восьми годам, побывав в должности вице-короля Индии, он стал у Дизраэли министром иностранных дел и играл важную роль на Берлинском конгрессе, где вел большую часть повседневных переговоров. После смерти Дизраэли Солсбери принял на себя лидерство в консервативной партии и, если не считать последнего периода пребывания Гладстона у власти в 1892 — 1894 годах, выступал как ведущая фигура британской политики в течение последних пятнадцати лет XIX века.
В некоторых отношениях позиция Солсбери чем-то напоминала позицию президента Буша, хотя английский политик дольше занимал высший государственный пост страны. Оба государственных деятеля очутились в мире, менявшем свой облик к тому времени, как они пришли к власти, хотя этот факт тогда ни для одного из них не был очевиден. Оба оказали влияние на текущую политику тем, что знали, как обращаться с тем, что они унаследовали. Точка зрения Буша на мир была сформирована «холодной войной», во время которой он достиг видного общественного положения и завершением которой обстоятельства вынудили его руководить на самой вершине карьеры; Солсбери же сформировался в пальмерстоновскую эпоху абсолютного британского превосходства на морях и непримиримого англо-русского соперничества, причем в период его руководства страной и то и другое приходило к концу.
Правительство Солсбери должно было действовать в условиях падения относительного могущества Великобритании. Ее огромная экономическая мощь теперь стала параллельна германской; Россия и Франция расширяли имперское влияние и бросали вызов Великобритании практически везде. Хотя Великобритания в этом отношении все еще была ведущей державой, ее преобладание, характерное для середины XIX века, сходило на нет. Но точно так же, как Буш умело приспособился к тому, что он не в состоянии был предвидеть, к 90-м годам XIX века лидеры Великобритании признали необходимость подстраивать традиционную политику под возникающие в мире неожиданности.
Тучный и взъерошенный, лорд Солсбери внешне скорее казался олицетворением приверженности Великобритании к статус-кво, чем носителем перемен. Автор выражения «блестящая изоляция», Солсбери, как это представлялось, должен был бы проводить традиционную британскую политику, стойко и неколебимо противостоять за морем всем прочим имперским державам и вовлекать Великобританию в континентальные альянсы только тогда, когда это было последним усилием по предотвращению изменения соотношения сил агрессором. Для Солсбери островное положение Англии означало, что идеальной политикой была бы активность на морских просторах и отсутствие прочных и обязывающих связей с привычными континентальными союзами. «Мы рыба», — как-то безапелляционно заявил он.
Но в итоге Солсбери вынужден был признать, что чересчур разбросанная вширь Британская империя изнемогает под натиском России на Дальнем и Ближнем Востоке и Франции в Африке. В колониальную гонку вступила даже Германия. И хотя Франция, Германия и Россия то и дело вступали в конфликт друг с другом на континенте, они всегда все вместе сталкивались с Великобританией на заморских территориях. Ибо Великобритания не только владела Индией, Канадой и значительной частью Африки, но отстаивала свою гегемонию на обширных территориях, которые по стратегическим соображениям не желала отдавать в руки другой державе, даже если та добивалась лишь косвенного контроля. Солсбери определял такого рода требования как «нечто вроде нанесения клейма на территорию, которую, в случае возникновения военного взрыва, Англии бы не хотелось отдавать во владение иной державе»[220]. К этим районам относились Персидский залив, Китай, Турция и Марокко. В течение всех 90-х годов Великобританию донимали бесконечные столкновения с Россией в Афганистане, по поводу проливов, а также в Северном Китае, а с Францией в Египте и в Марокко.
С заключением Средиземноморских соглашений 1887 года Великобритания стала косвенно связана с Тройственным союзом Германии, Австро-Венгрии и Италии в надежде, что Италия и Австрия укрепят ее позицию в отношениях с Францией в Северной Африке и с Россией на Балканах. И все же Средиземноморские соглашения оказались только суррогатом.
Новая Германская империя, лишенная главного стратега, не знала, что делать с открывшимися перед ней возможностями. Геополитические реальности постепенно выводили Великобританию из «блестящей изоляции», хотя традиционалисты все еще исписывали на эти темы горы бумаги. Первым шагом в сторону большей занятости делами на континенте было стремление к потеплению отношений с императорской Германией. Будучи убеждены в том, что Россия и Великобритания отчаянно нуждаются в Германии, творцы германской политики полагали, что они могут заключить сделку с каждой из этих стран одновременно, потребовав очень высокую цену, но не представляли себе, какой может быть конкретный характер подобных сделок, и уж конечно, им даже не приходило в голову, что тем самым Россия и Великобритания подталкиваются к сближению. И когда Германия, предъявляя требования по принципу «все или ничего», натолкнулась на решительный отказ, ее руководители в раздражении замкнулись в себе, чтобы потом быстро перейти к воинственным заявлениям. Подобный подход резко контрастировал с французским, носившим медленный, постепенный характер, шаг за шагом подводивший в течение двадцати лет Россию и дополнительные полтора десятилетия Великобританию к готовности предложить вступление в союз. Ибо весь тот шум, который производила постбисмарковская Германия, вся ее внешняя политика носили откровенно любительский, близорукий и даже робкий характер, когда возникала созданная самой же Германией конфронтация.
Первым дипломатическим шагом рокового курса Вильгельма II был отказ от предложения царя продлить действие «Договора перестраховки» на трехлетний срок. Отвергая инициативу России в самом начале своего правления, кайзер и его советники выдернули, возможно, самую крепкую нить из ткани бисмарковской системы взаимно переплетающихся союзов. Они исходили из трех соображений: во-первых, хотели сделать свою политику «простой и прозрачной», насколько возможно (новый канцлер Каприви как-то признался, что не обладает способностью Бисмарка жонглировать восемью шарами одновременно); во-вторых, хотели заверить Австрию, что союз с ней является наивысшим приоритетом; наконец, считали «Договор перестраховки» препятствием к избранному курсу сколачивания союза с Великобританией.
Каждое из этих соображений демонстрировало полное отсутствие геополитического мышления, благодаря чему Германия Вильгельма II постепенно изолировала сама себя. Сложность германской политики предопределялась ее географическим положением историей; и никакая «простая» политика не способна была вобрать в себя все эти аспекты. Именно двусмысленный характер одновременного наличия договора с Россией и альянса с Австрией позволял Бисмарку выступать в роли регулятора, умеряя австрийские страхи Я русские амбиции в течение двадцати лет без какого бы то ни было разрыва с каждой из этих стран или эскалации сугубо местных балканских кризисов. Прекращение действия «Договора перестраховки» создавало в корне противоположную ситуацию: ограничение для Германии возможностей выбора поощряло австрийский авантюризм. Николай Гире, российский министр иностранных дел, понял это сразу и заметил: «Посредством расторжения нашего договора [„Договора перестраховки"] Вена освободилась от мудрого и благожелательного, но одновременно жесткого контроля со стороны князя Бисмарка»[221].
Отказ от «Договора перестраховки» не только лишил Германию рычагов воздействия на Австрию, но и, прежде всего, усилил русские опасения. Опора Германии на Австрию была истолкована в Санкт-Петербурге как новая предпосылка к поддержке Австрии на Балканах. Стоило Германии поставить себя в положение препятствия русским целям в регионе, который никогда не представлял для Германии жизненно важного интереса, как Россия тотчас же бросилась искать противовес, которым охотно готова была стать Франция.
Поползновения России двигаться в направлении Франции были подкреплены фактом заключения Германией колониального соглашения с Великобританией, что последовало почти немедленно после отказа кайзера возобновить «Договор перестраховки». Великобритания получила от Германии истоки Нила и участки земли в Восточной Африке, включая остров Занзибар. В качестве quid pro quo Германии досталась относительно небольшая полоска земли, соединяющая Юго-Западную Африку с рекой Замбези, — так называемая «полоса Каприви». А также — остров Гельголанд в Северном море, который, как считалось, имел определенное стратегическое значение для охраны германского побережья от нападения с моря.
Для каждой из сторон сделка была неплохой, хотя она превратилась в первое из серии недоразумений. Лондон воспринимал соглашение как средство урегулирования колониальных проблем; Германия же видела в нем прелюдию к заключению англогерманского союза; ну, а Россия пошла еще дальше и истолковала его как первый шаг Англии к вступлению в Тройственный союз. В связи с этим барон Штааль, русский посол в Берлине, озабоченно докладывал о пакте между историческим другом России Германией и ее традиционным врагом Великобританией в следующих выражениях:
«Если кто-то связан с кем-то еще многочисленными интересами и позитивными обязательствами в какой-то точке земного шара, то он почти наверняка будет действовать с другим в форме концерта по всем крупным вопросам, которые могут возникнуть на международном поприще... Фактически достигнуто согласие с Германией. Оно не может не повлиять на отношения Англии с прочими державами Тройственного союза»[222].
Бисмарковский кошмар коалиций начинал превращаться в явь, ибо конец «Договора перестраховки» мостил путь к франко-русскому альянсу.
Германия рассчитала, что Франция и Россия никогда не вступят в союз, поскольку России незачем воевать за Эльзас-Лотарингию, а Франции ни к чему браться за оружие из-за балканских славян. Однако выяснилось, что это одно из множества грубейших концептуальных заблуждений поствисмарковского руководства императорской Германии. Как только Германия безоговорочно встала на сторону Австрии, Франция и Россия на деле стали нуждаться друг в друге, какими бы различными ни были их цели, ибо ни одна из этих стран не смогла бы выполнить стоящие перед ними задачи стратегического характера, не победив вначале или хотя бы не ослабив Германии. Франции это требовалось потому, что Германия никогда бы не отдала Эльзас-Лотарингии без войны, а Россия знала, что ей ни за что не обрести славянских земель Австрийской империи, не победив Австрии, чему Германия будет безоговорочно сопротивляться, ибо это следовало из отказа возобновить «Договор перестраховки». А у России не было шансов в столкновении с Германией без помощи Франции.
В пределах года с момента отказа Германии возобновить «Договор перестраховки» Франция и Россия подписали «договор о сердечном согласии», обеспечивающий взаимную дипломатическую поддержку. Престарелый российский министр иностранных дел Гире предупреждал, что это соглашение не разрешает фундаментальной проблемы, стоящей перед Россией и заключающейся в том, что принципиальным противником России является не Германия, а Великобритания. Отчаянно пытающаяся выйти из изоляции, на которую обрек ее Бисмарк, Франция согласилась добавить к франко-русскому соглашению оговорку, обязывающую Францию оказать России дипломатическую поддержку в случае какого бы то ни было колониального конфликта с Великобританией.
Для французских руководителей эта антибританская оговорка представлялась мизерной входной платой для вступления в то, что потом обязательно должно было бы обернуться антигерманской коалицией. И впоследствии французские усилия были направлены на превращение франко-русского соглашения в военный союз. Хотя русские националисты приветствовали бы подобный военный пакт, который ускорил бы расчленение Австрийской империи, русским традиционалистам было не по себе. Будущий преемник Гирса на посту министра иностранных дел граф Владимир Ландсдорф пишет у себя в дневнике в начале февраля 1892 года:
«Они [французы] также готовятся связать нас предложениями о заключении соглашения о совместных военных действиях на случай нападения третьей стороны... Но за чем излишним рвением портить хорошую вещь? Нам нужны мир и покой с учетом тягот вызванного неурожаем голода, неудовлетворительного состояния наших финансов незавершенности нашей программы вооружений, отчаянного состояния системы путей сообщения и, наконец, возобновления активности в лагере нигилистов»[223].
В конце концов либо французским руководителям удалось рассеять сомнени: Лансдорфа, либо он получил прямое указание царя. В 1894 году была подписана во енная конвенция, согласно которой Франция соглашалась помочь России в случае нападения на Россию Германии или Австрии в сочетании с Германией. Россия под держала бы Францию в случае нападения Германии или Германии в сочетании с Италией. И если франко-русское соглашение 1891 года могло считаться обычным дипломатическим инструментом и трактоваться как направленное и против Велико британии, и против Германии, единственным противником, упомянутым в военной конвенции, была Германия. То, что Джордж Кеннан позднее назовет «роковым альянсом» (франко-русская Антанта 1891 года, подкрепленная военной конвенцией 1894 года), означало веху на стремительном пути Европы к войне.
Это было началом конца поддержания равновесия сил. Равновесие сил функционирует лучше всего, когда налицо по меньшей мере одно из следующих условий: первое, когда каждая из наций ощущает себя свободной объединяться с любым другим государством в зависимости от обстоятельств момента. Второе, когда даже при наличии постоянных союзов есть регулятор, следящий за тем, чтобы ни одна из существующих коалиций не получила преобладания, — подобная ситуация сложилась как раз после заключения франко-русского договора, ибо Великобритания продолжала действовать в качестве регулятора и, по существу, обхаживалась обеими сторонами. Третье, когда при наличии жестких по характеру союзов и отсутствии регулятора силы сцепления между союзами относительно невелики, так что по каждому конкретному поводу возможны либо компромиссы, либо перегруппировки.
Когда не действует ни одно из этих условий, дипломатия становится жесткой. Игра, ведущаяся по нулям, означает, что прибыль одной из сторон обращается в убыток другой. Гонка вооружений и рост напряженности становятся неизбежны. Такова была ситуация во время «холодной войны», и точно то же молчаливо складывалось в Европе после того, как Великобритания присоединилась к франко-русскому союзу, тем самым сформировав Тройственное согласие, начавшее свою деятельность в 1908 году.
Но, в отличие от «холодной войны», мировой порядок после 1891 года не сразу стал жестким, ибо единичного вызова оказалось недостаточно. Понадобилось пятнадцать лет, чтобы были последовательно уничтожены все три составляющих элемента гибкой международной политики. После оформления Тройственного согласия перестало функционировать какое бы то ни было равновесие. Силовые испытания стали правилом, а не исключением. Дипломатия как искусство компромисса кончилась. Выход событий из-под контроля в результате какого-нибудь кризиса стал всего лишь вопросом времени.
Но когда в 1891 году Франция и Россия очутились в едином строю против Германии, та все еще надеялась, что ей удастся обеспечить уравновешивающий альянс с Великобританией. Этого страстно жаждал Вильгельм II, но это оказалось невозможным в силу его импульсивного поведения. Колониальное соглашение 1890 года не привело к союзу, которого так опасался русский посол. Отчасти этому помешали внутриполитические факторы в Великобритании. Когда уже пожилой Гладстон в 1892 году в последний раз занял пост премьер-министра, то ранил нежную душу кайзера тем, что наотрез отказался от какой бы то ни было связи с автократической Германией или Австрией.
И все же фундаментальной причиной неудачи ряда попыток организовать англогерманский союз явилось упорное непонимание германским руководством сущности традиционной британской внешней политики, а также реальных требований собственной безопасности. В течение полутора столетий Великобритания отказывалась связывать себя открытым военным союзом. Она брала на себя лишь два типа обязательств: военные соглашения ограниченного характера по четко определенным, конкретно оговоренным угрожающим ситуациям или договоренности о взаимопонимании, где шла речь о дипломатическом сотрудничестве по тем вопросам, где возникали параллельные интересы с другой страной. В определенном смысле британское определение сущности взаимопонимания было, по существу, тавтологией: Великобритания будет сотрудничать тогда, когда она захочет сотрудничать. Но договоренность о взаимопонимании порождала моральные и психологические связи, а также презумпцию — если не юридическую обязанность — совместных выступлений во время кризисов. Такого рода союз отдалил бы Великобританию от Франции и России или, по крайней мере, усложнил бы сближение с ними.
Германия отвергла столь неформальные процедуры. Вильгельм II — приведу его выражение — настаивал на соглашении «континентального типа». В 1895 году он так и заявил: «Если Англия хочет союзников или помощи, то она должна отказаться от своей политики непринятия обязательств континентального типа и обеспечить наличие гарантии их выполнения»[224]. Что же под этим имел в виду кайзер? После почти столетия «блестящей изоляции» Великобритания явно не была готова принять на себя постоянные обязательства на континенте, которых она так тщательно избегала в течение ста пятидесяти лет, особенно в связи с Германией, все набирающей мощь.
Вдобавок германский нажим по поводу формальных гарантий был во вред стране еще и потому, что Германия, по существу, в них не нуждалась, ибо была достаточно сильна, чтобы нанести поражение любому предполагаемому противнику — или противникам — на континенте при условии, что на их стороне не выступит Великобритания. Германии следовало просить у Великобритании не союза, а благожелательного нейтралитета на случай войны на континенте, и на такой случай договоренности о взаимопонимании типа Антанты было бы вполне достаточно. Запрашивая то, что ей не нужно, и предлагая то, чего Великобритания не хотела (всеобъемлющие обязательства по защите Британской империи), Германия вызвала у Великобритании подозрения, а не стремится ли та на самом деле к мировому господству.
Германское нетерпение лишь усугубило сдержанность британцев, которые стали испытывать глубочайшие сомнения по поводу того, здраво ли судит о вещах их потенциальный партнер. «Я вовсе не собираюсь пренебрегать откровенно выраженным беспокойством моих германских друзей, — писал Солсбери. — Но вряд ли было бы разумным в значительной степени руководствоваться их советом. Их „Дьявола во плоти" больше нет. Они стали гораздо милее и приятнее в обиходе, но как им не хватает сейчас исключительной проницательности Старика [Бисмарка]!» [225]
В то время как германское руководство лихорадочно изыскивало возможности вступления в союзы, германская публика требовала проведения еще более напористой внешней политики. Только социал-демократы какое-то время выделялись на общем фоне, хотя в конце концов и они подчинились общественному мнению и поддержали объявление Германией войны в 1914 году. Руководящие классы Германии не имели опыта европейской дипломатии, а еще меньше представляли себе, что такое Weltpolitik, на проведении которой столь рьяно настаивали. На юнкеров, приведших Пруссию к господству над Германией, ляжет после двух мировых войн пятно позора, особенно в восприятии Соединенных Штатов. На самом деле юнкеры как раз наименее виноваты в переборе, допущенном в области международных отношений, поскольку в своей основе были ориентированы на внутриконтинентальную политику и мало интересовались событиями за пределами Европы. Скорее в этом плане следовало бы говорить о новых руководителях промышленности и о все более многочисленном в Германии слое представителей свободных профессий, которые стали эпицентром национальной агитации в отсутствие парламентского буфера, уже несколько столетий существовавшего в Великобритании и Франции. В этих западных демократиях сильные националистические течения направляются по каналам парламентских институтов; в Германии они вынуждены были искать свое выражение во внепарламентских группах давления.
Несмотря на всю автократичность Германии, ее лидеры ревниво прислушивались к общественному мнению, и на них националистические группы давления оказывали сильнейшее влияние. Эти последние воспринимали дипломатию и международные отношения как нечто вроде спортивных состязаний и все время подталкивали правительство к занятию более жесткой линии, расширению территориальной экспансии, приобретению новых колоний, усилению армии, увеличению числа военных кораблей. Националисты воспринимали нормальную дипломатию взаимных уступок и взаимных выгод, малейший намек на шаг в сторону партнера со стороны германской дипломатии как страшнейшее унижение. Курт Рицлер, политический секретарь германского канцлера Теобальда фон Бетман-Гольвега, занимавшего этот пост в момент объявления войны, весьма уместно заметил: «Угроза войны в наше время проистекает... из внутренней политики тех стран, где слабому правительству противостоит сильное националистическое движение»[226].
Подобный эмоциональный и политический климат породил крупнейший германский политический промах — так называемую «Крюгеровскую телеграмму», — из-за которого император подорвал саму возможность британского альянса, по крайней мере, до конца столетия. В 1895 году некий полковник Джемисон при поддержке представителей британских колониальных интересов и, самое главное, Сесиля Родса устроил набег на независимое бурское государство в Южной Африке — Трансвааль. Набег окончился полнейшей неудачей и поставил в более чем неловкое положение правительство Солсбери, которое утверждало, что не имеет к нему непосредственного отношения. А германская националистическая пресса надрывала глотки, требуя унизить британцев еще больше.
Фридрих фон Гольштейн, главный советник и «серый кардинал» министерства иностранных дел, увидел в этом злосчастном набеге возможность показать британцам, какие преимущества дает дружественное отношение Германии, путем демонстрации того, каким она может быть въедливым оппонентом. Со своей стороны, кайзер не мог сдержаться и не воспользоваться случаем в очередной раз проявить высокомерную прыть. Вскоре после Нового, 1896 года он направил послание президенту Трансвааля Паулю Крюгеру и поздравил его с отражением «нападения извне»./Это была прямая пощечина Великобритании, которая увидела в этом призрак германского протектората в самом центре региона, который британцы считали сферой собственных интересов. На самом деле «Крюгеровская телеграмма» не отражала ни германских колониальных чаяний, ни германской внешней политики, ибо была в чистом виде игрой на публику, и игра достигла своей цели: «Ни одно из действий правительства за многие годы, — писала либеральная „Альгемайне цайтунг" 5 января, — не давало столь полного удовлетворения, как это... Это послание проистекает из самой глубины души немецкого народа...»[227] Близорукость и нечувствительность Германии усугубили эту тенденцию. Кайзер и его окружение решили: коль скоро любезное обхождение с Великобританией не повлекло за собой заключения союза, то, быть может, германское неудовольствие, которое обойдется куда дороже несговорчивым британцам, окажется для них более убедительным. К несчастью для Германии, подобный подход не согласовывался с историческим опытом, где полностью отсутствовали примеры британских уступок запугиванию.
То, что началось как мелкое поддразнивание в целях демонстрации ценности германской дружбы, постепенно стало превращаться в подлинный стратегический вызов. Ни один вопрос не смог бы превратить Великобританию в столь непримиримого противника, как угроза ее господству на морях. Но именно этим как раз и занялась Германия, похоже, даже не отдавая себе отчета в том, что этот вызов уже нельзя будет взять назад и он без ответа не останется. Начиная с середины 90-х годов XIX века внутри Германии стало возрастать давление по поводу строительства крупного военно-морского флота. Во главе его стояли так называемые «флоттенбауэры» — одна из многих возникших тогда групп давления, в составе которой были и промышленники, и определенное число морских офицеров. Поскольку «флоттенбауэры» были заинтересованы в росте напряженности в отношениях с Великобританией, дабы оправдать ассигнования на военно-морские нужды, они с энтузиазмом восприняли телеграмму Крюгеру. Как, впрочем, восприняли бы любой другой повод для конфликта с Великобританией в отдаленных уголках земного шара, начиная от статуса Самоа и кончая проблемой границ Судана и будущего португальских колоний.
Так начался порочный круг, завершившийся конфронтацией. И все ради того, чтобы построить флот, который в будущей мировой войне всего один раз сойдется с британским — в не принесшем решающего успеха ни одной из сторон Ютландском бою. Так Германия умудрилась добавить к растущему списку оппонентов еще и Великобританию. А та, разумеется, не могла остаться безучастной к тому, что континентальная держава, уже обладающая самой сильной армией в Европе, поставила себе целью добиться паритета с Великобританией на морях.
И все же кайзер, похоже, безразлично относился к результатам своей политики. Британское раздражение германским воинственным пустозвонством и строительством военно-морского флота поначалу не меняло того непреложного факта, что на Англию имеет место давление Франции в отношении Египта и вызов со стороны России в Средней Азии. Ну а если Россия и Франция решат сотрудничать и начнут одновременно оказывать давление на Великобританию в Афганистане, Африке и Китае? А если немцы присоединятся к ним и организуют нападение на империю в Южной Африке? И британские руководители засомневались, является ли «блестящая изоляция» все еще приемлемой внешней политикой.
Наиболее влиятельным и громким глашатаем группировки сторонников пересмотра прежней политики был министр по делам колоний Джозеф Чемберлен. Лихой и бесшабашный, принадлежащий к следующему за Солсбери поколению, Чемберлен как бы олицетворял XX век, призывая к вступлению в хоть какой-нибудь союз, предпочтительно с Германией, в то время как стареющий патриций строго держался изоляционистских побуждений предшествующего столетия. В программной речи, произнесенной в ноябре 1899 года, Чемберлен призывал к созданию «тевтонского» союза, куда бы входили Великобритания, Германия и Соединенные Штаты[228]. Чемберлен до такой степени был одержим этой идеей, что передал этот план Германии без предварительного одобрения Солсбери. Однако германские руководители продолжали настаивать на формальных гарантиях и никак не могли взять в толк, что такого рода условия не имеют никакого отношения к делу и что для них самое главное — это британский нейтралитет в случае войны на континенте.
В октябре 1900 года ухудшившееся здоровье Солсбери вынудило его отказаться от поста министра иностранных дел, хотя он и сохранил за собой пост премьер-министра. Его преемником в должности министра иностранных дел стал лорд Ленсдаун, соглашавшийся с Чемберленом в том, что Великобритания более не может обеспечить свою безопасность путем следования политике «блестящей изоляции». И все же Ленсдауну не удалось обеспечить консенсус относительно заключения полномасштабного формального соглашения с Германией, поскольку кабинет не пожелал идти далее договоренности о взаимопонимании типа Антанты: «...общего понимания «касательно политики, которую они (британское и германское правительства) могут проводить применительно к конкретным вопросам или в конкретных частях света, где ими проявляется равная заинтересованность»[229]. Это в основном была бы та же самая формула, которая несколько лет спустя использовалась при заключении с Францией договора «сердечного согласия» и оказалась вполне достаточной, чтобы Великобритания вступила в первую мировую войну на стороне Франции.
И опять Германия отвернулась от возможного и легкодоступного в пользу явно недостижимого. Новый германский канцлер Бюлов отверг идею договоренности в стиле Антанты, поскольку был более обеспокоен общественным мнением, чем геополитическими перспективами, да и к тому же первостепенным для него было убедить парламент проголосовать в пользу крупного увеличения германского военно-морского флота. Он готов был бы урезать военно-морскую программу, лишь получив в обмен не меньше, чем присоединение Великобритании к Тройственному союзу Германии, Австрии и Италии. Солсбери отверг разыгранную Бюловом партию в стиле «все или ничего», и в третий раз в продолжение одного десятилетия соглашение между Англией и Германией превратилось в пустой звук.
Коренное несовпадение представлений Великобритании и Германии относительно сущности внешней политики видно хотя бы из того, как оба руководителя объясняли свою неудачу в достижении договоренности. Бюлов весь был во власти эмоций, когда обвинял Великобританию в провинциализме, игнорируя тот факт, что Великобритания к моменту объединения Германии уже более столетия вела глобальную внешнюю политику:
«Английским политическим деятелям мало что известно относительно континента. С континентальной точки зрения, они знают об этом столько же, сколько мы об идеях, наличествующих в Перу или Сиаме. Они наивны в своем сознательном эгоизме и, в определенном смысле, в слепой уверенности. Им затруднительно поверить в действительное наличие у других дурных намерений. Они очень спокойны, очень флегматичны и очень симпатичны…»[230]
Ответ Солсбери принял форму лекции на тему тщательно продуманного стратегического анализа, полезного неуемному и довольно плохо ориентирующемуся собеседнику. Процитировав бестактное замечание германского посла в Лондоне, полагавшего, что Великобритания нуждается в союзе с Германией для того, чтобы избежать опасной изоляции, он писал:
«Обязательство защищать германские и австрийские границы против России является более весомым, чем обязательство защищать Британские острова против Франции... Граф Хатцфельд говорит о нашей «изоляции», как представляющей для нас серьезную опасность. А ощущали ли мы когда-либо практически эту опасность? Если бы мы потерпели поражение в революционной войне, то наша неудача имела бы своей причиной вовсе не нашу изоляцию. У нас было много союзников, но они не спасли бы нас, если бы французский император оказался в состоянии господствовать над Ла-Маншем и Па-де-Кале. И если исключить период его [Наполеона] правления, мы так никогда и не были в опасности; и поэтому не в состоянии судить о том, является ли «изоляция», от которой мы предположительно страдаем, носителем каких бы то ни было элементов губительного риска. И вряд ли было бы мудро принимать на себя новые и весьма обременительные обязательства, с тем чтобы уберечь себя от опасности, для веры в существование которой у нас нет исторических причин»[231].
Великобритания и Германия просто-напросто не имели достаточного количества общих, тесно связанных интересов, чтобы оправдать формальный альянс глобального характера, которого так жаждала императорская Германия. Британцы опасались того, что новое приращение германской мощи превратит предполагаемого союзника в нечто вроде державы-гегемона, чему Великобритания противостояла на протяжении всей своей истории. В то же время Германия вовсе не стремилась играть при Великобритании вторые роли, да еще по вопросам, традиционно находившимся на периферии германских интересов, как, например, угроза Индии, а надменное самодовольство Германии не давало ей понять, насколько выгоден британский нейтралитет.
Следующий шаг министра иностранных дел Ленсдауна продемонстрировал: самодовольное убеждение германских руководителей в абсолютной необходимости собственной страны для интересов Великобритании — всего лишь мыльный пузырь. В 1902 году Ленсдаун потряс Европу, заключив союз с Японией, ибо впервые с той поры, когда Ришелье вступил в отношения с оттоманскими турками, какая-либо из европейских стран в поисках помощи вышла из рамок «европейского концерта». Великобритания и Япония договорились о том, что если любая из них окажется вовлеченной в войну с одной посторонней державой по поводу Китая или Кореи, то другая договаривающаяся сторона будет соблюдать нейтралитет. Если, однако, любая из договаривающихся сторон будет атакована двумя противниками, то другая договаривающаяся сторона будет обязана оказать содействие своему партнеру. Понятно, что этот союз мог действовать только тогда, когда Япония воевала бы с двумя противниками одновременно. Великобритания наконец нашла себе союзника, который прямо-таки рвался сдерживать Россию, не заставляя своего партнера брать на себя чуждые ему обязательства, да еще такого, чье дальневосточное географическое положение представляло для Великобритании гораздо больший стратегический интерес, чем русско-германская граница. И к тому же Япония получала защиту от Франции, которая, в отсутствие подобного союза, могла бы попытаться использовать войну, настоятельно претендуя на русскую поддержку. С того момента Великобритания потеряла всякий интерес к Германии как к стратегическому партнеру; более того, со временем Великобритания придет к тому, что станет рассматривать Германию как угрозу в геополитическом плане.
Тем не менее еще в 1912 году существовала возможность урегулирования затруднений в отношениях между Англией и Германией. Лорд Холден, Первый лорд Адмиралтейства, посетил Берлин, чтобы обсудить вопросы смягчения напряженности. Холден получил инструкции искать договоренности с Германией на базе морского соглашения одновременно с выдачей заверения в британском нейтралитете: «Если одна из высоких договаривающихся сторон (то есть Британия или Германия) окажется вовлеченной в войну и при этом не сможет быть охарактеризована как агрессор, другая сторона будет, по меньшей мере, соблюдать по отношению к подобным образом вовлеченной державе благожелательный нейтралитет»[232]. Кайзер, однако, настаивал на том, чтобы Англия объявила нейтралитет на тот случай, «если война будет навязана Германии»[233]. Это было воспринято Лондоном как требование, чтобы Великобритания оставалась в стороне, если Германии вдруг вздумается начать упреждающие военные действия против России или Франции. А когда британцы отказались принять формулировку кайзера, тот, в свою очередь, отверг их текст; законопроект о германском флоте был принят, а Холден вернулся в Лондон с пустыми руками.
Кайзер тогда так и не понял, почему Великобритания не шла далее молчаливой сделки, ибо на самом деле Германии только этого и было надо. «Если Англия намеревается протянуть нам руку лишь на тех условиях, чтобы мы ограничили собственный флот, — писал он, — то это представляет собой безграничную наглость, грубейшее оскорбление германскому народу и его императору. Такого рода предложение следует отвергать без обсуждения...»[234] По-прежнему убежденный, что вынудит Англию пойти на формальный союз, кайзер хвалился: «Я показал англичанам, что трогать наши вооружения — все равно что кусать гранит. Возможно, этим я усилил их ненависть, но и завоевал их уважение, что и заставит их по ходу дела возобновить-переговоры, как можно надеяться, в более умеренном тоне и с более успешным результатом»[235].
Настоятельное и призывное требование кайзера заключить союз лишь усилило подозрительность Великобритании. Германская военно-морская программа, принятая на гребне антибританских оскорблений во время англо-бурской войны 1899 — 1902 годов, привела к полному пересмотру британской внешней политики. На продолжении полутора столетий Великобритания считала Францию главной угрозой европейскому равновесию сил и противостояла этой угрозе, опираясь на поддержку одного из германских государств, обычно Австрии, а иногда и Пруссии. А Россия виделась как серьезнейшая опасность для империи. Но как только был достигнут союз с Японией, Великобритания начала пересматривать исторически сложившиеся приоритеты. В 1903 году Великобритания стала систематически предпринимать усилия по урегулированию нерещенных колониальных проблем с Францией, кульминацией чего стал так называемый договор «сердечного согласия» 1904 года — договоренность того самого типа по поводу неформального сотрудничества, которую постоянно отвергала Германия. Почти сразу же Великобритания начала искать возможности достижения аналогичной договоренности с Россией.
Поскольку Антанта формально представляла собой колониальное соглашение, она в техническом плане не порывала с традиционной британской политикой «блестящей изоляции». И все же в результате Великобритания отказалась от роли регулятора и присоединилась к одному из противостоящих альянсов. В июле 1903 года, когда Антанта находилась в процессе обсуждения, французский представитель в Лондоне заявил Ленсдауну, что в качестве quid pro quo Франция сделает все от нее зависящее, чтобы избавить Великобританию от русского давления в разных местах:
«...И поскольку наиболее серьезная угроза для мира в Европе заключается в Германии, доброе взаимопонимание между Францией и Англией — единственное средство держать немецкие планы под контролем, и если такое взаимопонимание будет достигнуто, Англия обнаружит, что Франция в состоянии осуществлять благотворное воздействие на Россию и тем самым блокировать множество неприятностей, связанных с этой страной»[236].
За какое-то десятилетие Россия, прежде связанная с Германией «Договором перестраховки», превратилась в военного союзника Франции, в то время как Великобритания, предмет постоянных попыток Германии превратить ее в своего партнера, очутилась во французском дипломатическом лагере. Германия проявила потрясающее искусство, добившись самоизоляции и объединив троих бывших противников друг друга в коалицию, нацеленную именно против нее.
Государственный деятель, знающий о надвигающейся опасности, обязан приняты; фундаментальное решение. Если предполагается, что с течением времени угроза возрастет, он обязан сделать все, чтобы пресечь ее в зародыше. Но если очевидно, что маячащая впереди угроза реализуется лишь при особо неблагоприятном случайном стечении обстоятельств, ему лучше переждать в надежде на то, что время устранит риск. Двести лет назад Ришелье увидел опасность во враждебном окружении Франции, и тогда поиск способов ее избежать стал сердцевиной его внешней политики. Но он в то же время понимал, из чего складывается эта потенциальная опасность. Ришелье предугадал, что поспешные действия сплотят окружающие Францию государства. И сделал своим союзником время, ожидая, пока не проявятся открыто подспудные разногласия среди противников Франции. И только тогда, когда эти разногласия стали разрешаться на поле боя, он сам позволил своей стране вступить в схватку.
Кайзер и его советники не обладали ни терпением, ни проницательностью для проведения подобной политики — даже несмотря на то, что державы, в которых немцы видели угрозу для Германии, вообще не были естественными союзниками друг друга. А германской реакцией на предполагаемое окружение было педалирование как раз той самой дипломатии, которая и породила подобную опасность. И Германия попыталась разбить новорожденную Антанту поиском предлога для противостояния Франции, чтобы продемонстрировать: британская поддержка является либо иллюзорной, либо неэффективной.
Возможность для Германии проверить силу Антанты появилась в Марокко, где французские планы представляли собой нарушение договора, утверждавшего независимость Марокко, и где германские коммерческие интересы были весьма значительны. Кайзер избрал для соответствующего заявления март 1905 года, находясь в круизе. Высадившись в Танжере, он объявил о решимости Германии поддержать независимость Марокко. Германские лидеры, во-первых, делали ставку на то, что Соединенные Штаты, Австрия и Италия поддержат политику открытых дверей. Во-вторых, они полагали, что в результате русско-японской войны Россия будет не в состоянии проявить себя. И в-третьих, надеялись, что Великобритания с превеликой радостью пожелает снять с себя обязательства перед Францией на международной конференции.
Все эти предположения оказались ложными, поскольку страх перед Германией перекрыл все прочие соображения. Во время первого же вызова, брошенного Антанте, Великобритания поддержала Францию самым всесторонним образом и не соглашалась на призыв Германии принять участие в конференции до тех пор, пока на это не дала согласие Франция. Австрия и Италия весьма сдержанно отнеслись к предложениям, которые могли бы их поставить на грань войны. Тем не менее германские руководители поставили на карту собственный престиж и полагали, что в этом всевозрастающем споре что-то меньшее, чем дипломатическая победа, демонстрирующая бессилие Антанты, окажется для них катастрофой.
В продолжение всего своего правления кайзер более умело организовывал кризисы, чем с ними справлялся. Драматические столкновения его возбуждали, но нервов для продолжительной конфронтации у него не хватало. Вильгельм II и его советники были правы в своих расчетах, что Франция не готова прибегнуть к войне. Но, как выяснилось, не были готовы и они. Добиться им удалось только одного: смещения французского министра иностранных дел Делькассе, что явилось лишь символической победой, ибо Делькассе вскоре занял другой пост, сохранив за собой важную роль в деле осуществления французской политики. Что же касается самой сущности спора, то германские руководители, не обладавшие на деле той самой смелостью, которой изобиловала их напыщенная риторика, позволили себе тихо-тихо согласиться на конференцию, которая должна была состояться через шесть месяцев в испанском городе Альхесирасе. Когда страна угрожает войной, а затем отступает в пользу конференции, организуемой гораздо позднее, она автоматически подрывает веру в собственную угрозу. (Именно таким способом западные демократии разрядили через полвека хрущевский Берлинский ультиматум.)
Степень самоизоляции Германии наглядно проявилась в момент открытия Альхесирасской конференции в январе 1906 года. Эдуард Грей, министр иностранных дел нового либерального правительства Великобритании, предупредил германского посла в Лондоне, что в случае войны Великобритания выступит на стороне Франции:
«...В случае нападения на Францию Германии, что проистекает из Марокканского соглашения, общественное мнение в Англии не позволит ни одному британскому правительству оставаться нейтральным...»[237]
Излишняя эмоциональность германских лидеров и неспособность определить долгосрочные цели превратили Альхесирас в дипломатический разгром для их страны. Соединенные Штаты, Италия, Россия и Великобритания — все отказались встать на сторону Германии. Результатом первого Марокканского кризиса была полная противоположность тому, чего германские лидеры пытались добиться. Вместо того чтобы расколоть Антанту, он повлек за собой франко-британское военное сотрудничество и дал стимул к созданию англо-русской Антанты 1907 года.
После Альхесираса Великобритания пошла на военное сотрудничество с континентальной державой, чего избегала столь долгое время. Начались консультации между командованием британского и французского флотов. Кабинет чувствовал себя несколько неловко в связи с новым развитием событий. Грей писал Полю Камбону, французскому послу в Лондоне, пытаясь поднять ставки:
«Мы договорились, что консультации между экспертами не рассматриваются и не должны рассматриваться как обязательство, связывающее каждое из правительств и понуждающее его к действию в обстоятельствах, которые еще не возникли и могут никогда не возникнуть...»[238]
Это была традиционная британская оговорка, дающая возможность Лондону юридически не связывать себя с конкретными обстоятельствами, при которых он был бы обязан принять военные меры. Франция закрыла глаза на эту показную уступку парламентскому контролю, будучи убеждена, что штабные переговоры выкуют новую реальность независимо от юридических обязательств. В течение полутора десятилетий германские руководители отказывались предоставить Великобритании такого рода окольный путь. А у французов хватило политической прозорливости согласиться со столь двусмысленным способом выражаться, в уверенности, что у Великобритании появилось моральное обязательство, которое, если произойдет кризис, окажется созвучно теме дня.
С возникновением англо-франко-русского блока 1907 года в европейской дипломатии на сцене остались лишь две силы: Тройственное согласие и альянс между Германией и Австрией. Окружение Германии стало полным. Как и англо-французская Антанта, британское соглашение с Россией началось в форме договоренности по колониальным вопросам. В течение ряда лет Великобритания и Россия медленно сводили колониальные споры на нет. Японская победа над Россией в 1905 году надежно положила конец дальневосточным амбициям России. К лету 1907 года для Великобритании оказалось безопасным предложить России льготные условия в Афганистане и Персии, поделив Персию на три сферы влияния: русским отдали северный регион, центральный регион был объявлен нейтральным, а Великобритания оставила за собой контроль над южным. Афганистан как таковой вошел в британскую сферу влияния. Англо-русские отношения, которые десять лет назад характеризовались спорами, охватывающими треть территории земного шара от Константинополя до Кореи, внезапно стали тихими и мирными. Степень британской озабоченности Германией наглядно демонстрирует тот факт, что для обеспечения российского сотрудничества Великобритания была готова отказаться от решительного противодействия проникновению России к Дарданеллам. Как заметил министр иностранных дел Грей, «добрые отношения с Россией означают, что от нашей давней политики закрытия для нее проливов и противодействия ей на каждой из конференций великих держав следует отказаться»[239].
Некоторые историки[240] утверждают, будто бы истинным содержанием Тройственного согласия являются два ложно истолкованных колониальных соглашения, и Великобритания всего-навсего хотела защитить свою империю, а не окружать Германию. Однако существует классический документ, так называемый «Меморандум Кроу». Он не оставляет никаких разумных сомнений в том, что Великобритания вступила в Тройственное согласие для того, чтобы положить конец германскому стремлению к мировому господству. 1 января 1907 года сэр Эйр Кроу, известный аналитик британского министерства иностранных дел, объяснил, почему, по его мнению, соглашение с Германией невозможно, и единственный вариант— Антанта с Францией. В «Меморандуме Кроу» присутствует такая высокая степень анализа, которой никогда не достигал ни один документ постбисмарковской Германии. Сутью спора стал конфликт между стратегией и грубой силой, в отсутствие резкой диспропорции в реальной силе. Стратег всегда выигрывает, ибо планирует свои действия, а его оппонент вынужден импровизировать. Признавая существование крупных расхождений между Великобританией и как Францией, так и Россией, Кроу тем не менее считает, что по ним может быть достигнут компромисс, поскольку они касаются заранее известных, а следовательно, ограниченных целей. Германскую внешнюю политику угрожающей делало как раз отсутствие распознаваемого рационального начала, стоящего за бесконечными глобальными выпадами, которые простирались даже до столь отдаленных регионов, как Южная Африка, Марокко и Ближний Восток. В дополнение к этому германское стремление стать сильнейшими на морях было «несовместимо с выживанием Британской империи».
Согласно Кроу, лишенное сдерживающего начала поведение Германии гарантировало конфронтацию: «Объединение внутри одного государства крупнейшей сухопутной армии и крупнейшего военно-морского флота вынудит мир объединиться, чтобы избавиться от этого кошмара»[241].
Согласно максимам «Realpolitik», Кроу утверждал, что структура, а не мотив, предопределяет стабильность: намерения Германии беспорядочны по сути, имеют значение только ее возможности. И он выдвигает две гипотезы:
«Либо Германия четко и ясно нацелена на всеобщую политическую гегемонию и достижение превосходства на море, угрожая независимости соседей, а в итоге и самому существованию Англии; либо Германия, свободная от подобных четко очерченных амбиций и думающая в настоящее время лишь о том, как бы воспользоваться своим законным положением и влиянием в качестве одной из ведущих держав в совете наций, стремится обеспечить возможности для своей заграничной торговли, для распространения благ германской культуры, расширения числа точек приложения национальной энергии и создания новых германских интересов по всему миру, где для этого предоставляется мирная возможность...»[242]
Кроу, однако, настаивает на том, что это различие лишь кажущееся, поскольку в конце концов возобладают искушения, таящиеся в самом процессе роста германской мощи:
«...Ясно, что второй вариант (полунезависимой эволюции не без помощи системы государственного управления) может в любой момент соскользнуть к первому или к какой-либо сознательно продуманной схеме. Более того, даже если на практике воплотится схема эволюции, позиция, обретенная Германией, независимо от ее добрых или злых намерений, будет, разумеется, представлять собой столь же ощутимую угрозу всему остальному миру»[243].
И хотя «Меморандум Кроу» на деле шел не далее возражений против достижения взаимопонимания с Германией, его направленность совершенно ясна: если Германия не оставит попыток добиться превосходства на морях и не умерит своей так называемой Weltpolitik, Великобритания обязательно должна объединиться с Россией и Францией в деле противостояния. И сделать это с тем же неутомимым упорством, с каким она покончила с французскими и испанскими претензиями в предшествующих столетиях.
Великобритания дала ясно понять, что не потерпит дальнейшего наращивания германского могущества. В 1909 году министр иностранных дел Грей подчеркнул это обстоятельство в связи с германским предложением замедлить (но не прекратить полностью) программу наращивания морских вооружений, если Великобритания согласится оставаться нейтральной в войне Германии против Франции и России. Предлагаемое соглашение, утверждал Грей, «...послужит утверждению германской гегемонии в Европе и продлится не долее, чем это потребуется для достижения данной цели. На самом деле это приглашение помочь Германии в деле проведения европейской комбинации, которая может быть направлена против нас, как только ей это понадобится... Если мы принесем другие державы в жертву Германии, на нас впоследствии тоже будет совершено нападение»[244].
После создания Тройственного согласия игра в кошки-мышки, которой Германия и Великобритания занимались в 90-е годы XIX века, стала вестись всерьез и превратилась в схватку между державой, придерживающейся принципа статус-кво, и державой, требующей перемен в системе равновесия сил. Поскольку дипломатическая гибкость перестала быть возможной, единственным способом перемены соотношения сил стало наращивание вооружений или победа в войне.
Два альянса стояли лицом к лицу по обеим сторонам пропасти растущего взаимного недоверия. В отличие от периода «холодной войны» обе группировки собственно войны не боялись; они на деле были более озабочены своей внутренней цельностью, чем возможностью противостояния. Конфронтация стала стандартным методом дипломатии.
Тем не менее все еще существовал шанс избежать катастрофы, поскольку на самом Деле почти не было поводов к войне между альянсами. Ни один из участников Тройственного согласия не вступил бы в войну, чтобы помочь Франции вернуть Эльзас-Лотарингию; Германия, даже взвинтив себя до предела, вряд ли оказала бы поддержку агрессивной войне Австрии на Балканах. Политика сдержанности, возможно, отсрочила бы войну и даже позволила бы неестественным альянсам постепенно распасться, особенно Тройственному согласию, ибо оно возникло в первую очередь из страха перед Германией.
К концу первого десятилетия XX века равновесие сил подменилось существованием враждебных друг другу коалиций, жестокость которых равнялась степени отчаянного пренебрежения последствиями их создания. Россия была связана с Сербией, а та шла рука об руку с националистическими, даже террористическими группировками, а поскольку Сербии нечего было терять, то ей было наплевать на риск всеобщей войны. Франция же предоставила России карт-бланш, чтобы та могла вернуть себе самоуважение после русско-японской войны. Германия точно так же вела себя по отношению к Австрии, отчаянно оберегавшей свои славянские провинции от сербской агитации, поддержанной, в свою очередь, Россией. Нации Европы позволили себе стать заложниками отчаянных балканских клиентов. И вместо того чтобы сдерживать необузданные страсти этих наций, обладающих ограниченным чувством глобальной ответственности, они безответственно погрузились в параноидальное ощущение того, что их беспокойные партнеры могут перейти на сторону иного союза, если им не пойти навстречу. В течение нескольких лет кризисы удавалось гасить, хотя каждый последующий приближал неизбежное столкновение. А германская реакция на появление Тройственного согласия доказывала упрямую решимость повторять одну и ту же ошибку бесчисленное множество раз; каждая из проблем превращалась в испытание мужества, с целью доказать, что Германия решительна и могуча, а ее оппонентам не хватает силы и твердости характера. И все же каждый германский вызов скреплял узы, связывавшие Тройственное согласие воедино.
В 1908 году международный кризис разразился по поводу Боснии-Герцеговины, причем о нем стоит рассказать поподробнее, ибо это является наглядной иллюстрацией исторической тенденции к повторениям. Босния-Герцеговина всегда была задворками Европы, и судьба ее была решена на Берлинском конгрессе в весьма двусмысленной форме, ибо никто по-настоящему не представлял себе, что с нею делать. Эта ничья земля, лежащая между Оттоманской и Габсбургской империями, где жили католики, православные и мусульмане и население которой состояло из хорват, сербов и исламских народов, никогда не была не только государством, но и самоуправляющейся территорией. Она лишь казалась управляемой, если ни от одной из групп не требовалось подчиниться другим. В течение тридцати лет Босния-Герцеговина находилась под протекторатом Турции, под управлением Австрии, а также имела местную автономию, что, по существу, никак не влияло на ее многонациональное устройство, но и оставляло вопрос суверенитета нерешенным. Австрия выжидала тридцать лет, чтобы решиться на прямую аннексию, ибо страсти многоязыкой смеси были слишком сложными и запутанными, чтобы даже австрийцы могли в них разобраться, несмотря на свой длительный опыт управления посреди хаоса. И когда они окончательно аннексировали Боснию-Герцеговину, то сделали это скорее ради того, чтобы лишний раз уязвить Сербию (и косвенно Россию), а не для того, чтобы достичь какой-либо вразумительной политической цели. В результате Австрия нарушила зыбкое равновесие ненависти.
Тремя поколениями позднее, в 1992 году, те же подспудные страсти вырвались наружу в связи с возникновением сходных проблем, что повергло в изумление всех, кроме непосредственно связанных с ситуацией ревностных воителей, а также тех, кто хорошо знаком с весьма запутанной историей этого региона. Случилось так, что резкая перемена в характере управления превратила Боснию-Герцеговину в кипящий котел. И как только Босния была объявлена независимым государством, все национальности накинулись друг на друга в борьбе за гегемонию, причем сербы стали сводить старые счеты особенно зверским образом.
Уповая на слабость России после русско-японской войны, Австрия легкомысленно воспользовалась секретным соглашением тридцатилетней давности, заключенным в ходе Берлинского конгресса, согласно которому все державы разрешали Австрии аннексировать Боснию-Герцеговину. С той поры Австрия вполне довольствовалась контролем де-факто, ибо ей не хотелось приобретать новых славянских подданных. Однако в 1908 году Австрия пересмотрела прежнее решение, опасаясь, что империя может распасться под воздействием сербской агитации, и полагая, что надо продемонстрировать какой-то конкретный успех, чтобы доказать собственное преобладание на Балканах. За прошедшие три десятилетия Россия утратила ведущее положение в Болгарии, а «Союз трех императоров» распался. Так что Россия не без причины была взбешена тем, что почти позабытое соглашение вытащено на свет и все затем, чтобы позволить Австрии приобрести территорию, освобожденную русской войной!
Но одно только возмущение не гарантирует успеха, особенно когда его объект уже завладел соответствующим призом. А Германия впервые откровенно и открыто поддержала Австрию, дав понять, что готова пойти на риск европейской войны, если Россия выступит против аннексии. Затем, нагнетая дополнительное напряжение, ер мания потребовала официального признания Россией и Сербией действий Австрии. России ничего не осталось, как снести это унижение, поскольку Великобритания и Франция были еще не готовы вступить в войну по поводу Балкан и поскольку России после поражения в русско-японской войне воевать одной было еще не под силу.
Германия, таким образом, встала на пути России, да еще в районе, где у нее ни когда не было жизненно важных интересов. Более того, там, где Россия прежде всегда могла рассчитывать на Германию, чтобы та умерила австрийские амбиции! Германия продемонстрировала не только собственное безрассудство, но и серьезнейшее забвение исторической памяти. Всего лишь полстолетия назад Бисмарк точнейшим образом предсказал, что Россия никогда не простит Австрии унижения в Крымской войне. Теперь Германия совершала ту же самую ошибку, усугубляя отстраненность России, начавшуюся на Берлинском конгрессе.
Унижать великую страну, одновременно ее не ослабив, — игра всегда опасная. Хотя Германия считала, что учит Россию ценить важность германской доброй воли, Россия решила не допустить, чтобы ее застали врасплох. И вот две великие континентальные державы стали играть в игру, именуемую на американском слэнге "цып-цып", когда двое водителей едут на своих машинах друг другу в лоб, надеясь, что другой отвернет в самый последний момент, и рассчитывая на крепость собственных нервов. К сожалению, в эту игру в предвоенной Европе уже играли несколько раз. И каждый раз, когда предотвращалось столкновение, всеобщая уверенность в полнейшей безопасности подобной игры только усиливалась, заставляя всех позабыть, что одна-единственная неудача может повлечь за собой непоправимую катастрофу.
То ли желая уверить всех, что она не упустит возможности подразнить очередного потенциального противника, то ли стремясь дать им всем достаточный повод сплотиться еще теснее в целях самообороны, Германия бросила вызов и Франции. В 1911 году Франция, фактически взявшая в свои руки гражданское управление Марокко, отреагировала на местные беспорядки, направив войска в Фес, откровенно нарушив Альхесирасское соглашение. Под бешеные аплодисменты германской националистической прессы кайзер отреагировал на это посылкой канонерки «Пантера» в марокканский порт Агадир. «Ура! Дело сделано! — писала 2 июля 1911 года „Райниш-Вестфэлише цайтунг”. — Наконец-то действие, освободительный акт, который должен везде рассеять облако пессимизма»[245]. «Мюнхенер нойэсте нахрихтен» рекомендовала правительству двигаться вперед изо всех сил, «даже если подобная политика породит обстоятельства, непредвидимые сегодня»[246]. То, что германская пресса считала тонким намеком, на самом деле было газетным подталкиванием Германии к войне из-за Марокко.
Этот шаг, высокопарно поименованный «прыжком „Пантеры"», имел тот же самый конец, что и предыдущие попытки Германии прорвать ею же самой спровоцированное окружение. Германия и Франция в очередной раз оказались на грани войны, причем цели Германии были, как всегда, весьма зыбки и неопределенны. Какого рода компенсацию она искала на этот раз? Марокканский порт? Часть марокканского Атлантического побережья? Колониальные приобретения где-то еще? Она просто хотела поддразнить Францию, но не смогла найти оперативного воплощения для поставленной цели.
С учетом упрочения взаимоотношений Великобритания поддержала Францию на этот раз гораздо решительнее, чем в Альхесирасе в 1906 году. Сдвиг британского общественного мнения был наглядно продемонстрирован отношением к происшедшему со стороны тогдашнего канцлера казначейства Дэвида Ллойд-Джорджа, имевшего заслуженную репутацию пацифиста и сторонника добрых отношений с Германией. По этому случаю, однако, он произнес программную речь-предупреждение, что «...нам может быть навязана ситуация, где сохранение мира окажется сопряжено лишь с отказом от великой и достойной позиции, которую мы добыли себе веками героизма и подвигов... и тогда я заявил бы со всей ответственностью, что мир подобной ценой был бы нетерпимым унижением для такой великой страны, как наша»[247].
Даже Австрия холодно отнеслась к выходке своего могучего союзника, не видя смысла рисковать собственным выживанием из-за североафриканской авантюры. Германия отступила, довольствовавшись большим, но бесполезным участком земли в Центральной Африке, причем эта сделка вызвала стон и вой в германской националистической прессе. «Мы практически шли на риск мировой войны ради нескольких конголезских болот», — писала «Берлинер тагеблатт» 3 ноября 1911 года[248]. Критиковать, однако, следовало не качество нового приобретения, но разумность угроз войны то одной, то другой стране из года в год без того, чтобы предварительно определить и осмыслить их цель, причем каждый раз возрастал тот самый страх, который в первую очередь и привел к созданию враждебных друг другу коалиций.
Если к тому времени германская тактика сделалась стереотипной, то таким же стал и англо-французский ответ. В 1912 году Великобритания, Франция и Россия начали военно-штабные переговоры, важность которых лишь формально ограничивалась обычной британской оговоркой на тот счет, что они не влекут за собой никаких юридических обязательств. Но даже это ограничение в какой-то мере уже снималось Англо-французским морским соглашением 1912 года, согласно которому французский флот переводился в Средиземное море, а Великобритания брала на себя ответственность за защиту французского Атлантического побережья. Через два года это соглашение повлечет за собой моральную обязанность Англии вступить в первую мировую войну, поскольку, как было заявлено, Франция оставила побережье проливов Па-де-Кале и Ла-Манш незащищенным в надежде на британскую поддержку. (Спустя двадцать восемь лет, в 1940 году, такого же рода соглашение между Соединенными Штатами и Великобританией позволит Великобритании перевести свой Тихоокеанский флот в Атлантический океан, а на Соединенные Штаты ляжет моральное обязательство защищать расположенные рядом азиатские владения Великобритании, беззащитные перед лицом японского нападения.)
В 1913 году германские руководители завершили процесс отчуждения России очередными своими судорожными и бессмысленными маневрами. На этот раз Германия дала согласие на реорганизацию турецкой армии и направила германского генерала, чтобы он взял на себя командование в Константинополе. Вильгельм II драматизировал это событие, сопроводив командирование учебно-тренировочной миссии типичными напыщенно-цветистыми словесными выкрутасами, выразив надежду, что «вскоре германские флаги взовьются над укреплениями на Босфоре»[249].
Мало что могло бы до такой степени вывести из себя Россию, чем претензии Германии на положение в проливах, в котором Европа отказывала России в течение столетия. Россия еще кое-как соглашалась с контролем над проливами слабой страной типа оттоманской Турции, но она никогда бы не смирилась с господством на Дарданеллах другой великой державы. Российский министр иностранных дел Сергей Сазонов писал царю в декабре 1913 года: «Отдать проливы сильному государству являлось бы синонимом подчинения экономического развития всей Южной России этой державе»[250]. Николай II заявил британскому послу, что «Германия намеревается занять такую позицию в Константинополе, чтобы получить возможность целиком запереть Россию в Черном море. И если она попытается проводить подобную политику, мы будем сопротивляться изо всех сил, даже если единственным выходом будет война»[251].
Хотя Германия нашла приличную мотивировку для того, чтобы убрать своего командующего из Константинополя (произведя его в фельдмаршалы, — это, согласно германской традиции, означало, что он больше не может быть полевым командиром), непоправимый вред был уже нанесен. Россия поняла, что германская поддержка Австрии по поводу Боснии-Герцеговины не была случайным умопомрачением. Кайзер, рассматривая эти события как испытание его собственной мужественности, заявил своему канцлеру 25 февраля 1914 года: «Русско-прусские отношения мертвы раз и навсегда! Мы стали врагами!»[252] Через шесть месяцев разразилась первая мировая война.
Возникла международная система, жесткость которой и конфронтационный стиль походили на более позднюю систему времен «холодной войны». Но на самом деле международный порядок, сложившийся перед первой мировой войной, был гораздо более подвижным, чем в мире времен «холодной войны». В ядерный век только Соединенные Штаты и Советский Союз обладали техническими средствами, достаточными, чтобы развязать всеобщую войну. Впрочем, риск был до такой степени огромен, что ни одна из сверхдержав не осмеливалась делегировать столь устрашающую мощь ни одному из союзников, каким бы близким он ни был. В противоположность этому перед первой мировой войной каждый из членов двух основных коалиций не только мог самостоятельно начать войну, но и был в состоянии шантажировать своих союзников, чтобы те его поддержали.
Какое-то время сама по себе система альянсов обеспечивала хотя бы некоторую сдержанность. Франция урезонивала Россию в конфликтах, непосредственно связанных с Австрией; подобную же роль играла Германия по отношению к Австрии в связи с Россией. В Боснийском кризисе 1908 года Франция дала ясно понять, что не будет воевать из-за Балкан. Во время Марокканского кризиса 1911 года французский президент Кайо получил четкое разъяснение: любая французская попытка разрешить колониальный кризис при помощи силы не получит русской поддержки. Еще в Балканскую войну 1912 года Германия предупреждала Австрию, что германской поддержке есть пределы, а Великобритания оказывала давление на Россию с требованием умерить свои действия от имени изменчивого в своем поведении и непредсказуемого в своих действиях Балканского союза, возглавляемого Сербией. На Лондонской конференции 1913 года Великобритания помогла разрушить планы Сербии в отношении аннексии Албании, что было бы нетерпимо для Австрии.
Лондонская конференция 1913 года была, впрочем, последним актом миротворчества или хотя бы попыткой такового со стороны международной системы. Сербия проявила недовольство прохладной поддержкой России, а Россия с неприязнью отнеслась к выступлению Великобритании в роли беспристрастного арбитра и к явному нежеланию Франции принять участие в войне. Австрия, находившаяся на грани распада под давлением России и южных славян, была расстроена тем, что Германия не оказала ей более энергичной поддержки. И Сербия, и Россия, и Австрия ожидали гораздо более решительной поддержки со стороны своих союзников; Франция, Великобритания и Германия опасались, что они потеряют своих партнеров, если во время следующего кризиса не поддержат их более решительно.
Затем каждую из великих держав внезапно охватила паника, и они решили, что линия умиротворения придаст им облик партнеров слабых и ненадежных. А вдруг тогда союзники их оставят в одиночестве перед лицом враждебной коалиции? И отдельные страны стали вступать на такой уровень риска, который не предопределялся ни исторически сложившимися национальными интересами, ни разумными долгосрочными стратегическими целями и задачами. Правило Ришелье, утверждавшего, что средства должны быть соразмерны целям, нарушалось почти ежедневно. Германия соглашалась с риском мировой войны, лишь бы ее считали сторонником поддержки австрийской южнославянской политики, где у Германии не было никаких национальных интересов. Россия готова была схватиться не на жизнь, а на смерть с Германией, чтобы выглядеть самым стойким союзником Сербии. Между Германией и Россией никаких крупных конфликтов не было; конфронтация между ними осуществлялась как бы по доверенности.
В 1912 году новый французский президент Раймон Пуанкаре известил русского посла в отношении Балкан, что «если Россия вступит в войну, Франция тоже это сделает, ибо нам известно, что в этом вопросе за Австрией стоит Германия»[253]. Обрадованный русский посол докладывал о «совершенно новом подходе французов», заключающемся в том, что «территориальные захваты Австрии отрицательно влияют на расстановку сил в Европе и, следовательно, вредят интересам Франции»[254] В том же году заместитель британского министра иностранных дел сэр Артур Никольсон писал британскому послу в Санкт-Петербурге: «Не знаю, как долго мы все еще будем в состоянии следовать нашей нынешней политике балансирования на туго натянутом канате и избегать выбора той или иной определенной линии. Меня преследует тот же страх, что и вас: а вдруг Россия устанет от нас и заключит сделку с Германией»[255].
Не желая, чтобы его кто-нибудь перещеголял в безответственности, кайзер пообещал Австрии в 1913 году, что в случае возникновения следующего кризиса Германия, если понадобится, вступит в войну. 7 июля 1914 года германский канцлер провозгласил политику, которая менее чем через четыре недели привела к настоящей войне: «Если мы призовем их [австрийцев] действовать, то они заявят, что это мы их подтолкнули; если мы станем их разубеждать, то они заявят, что мы бросили их в отчаянном положении. Тогда они обратятся к западным державам, чьи объятия всегда раскрыты, а мы потеряем нашего последнего союзника, каким бы он ни был»[256]. Конкретная выгода, которую Австрия смогла бы извлечь из альянса с Тройственным согласием, так и не была четко определена. Да и Австрия вряд ли вступила бы в одну группировку с Россией, которая только и мечтала, как бы подорвать положение Австрии на Балканах. С исторической точки зрения союзы заключались для того, чтобы усилить положение той или иной страны на случай войны; а накануне первой мировой войны первичным мотивом вступления в войну было стремление укрепить союзы.
Руководители всех крупных стран просто не сумели ухватить сути находящейся в их распоряжении технологии, а также смысла лихорадочно создаваемых союзов. Они, похоже, не учитывали, какие огромные потери повлекла за собой совсем недавно происшедшая в Америке Гражданская война, и ожидали, что конфликт будет кратким и решительным. Им даже не пришло в голову, что неспособность придать своим альянсам разумные политические цели может привести к разрушению цивилизации, вопреки их представлениям на этот счет. Каждый из союзов ставил на карту слишком многое, чтобы позволить вступить в действие традиционной дипломатии «европейского концерта». Вместо этого великие державы сумели создать дипломатическую машину Страшного суда, хотя они и не ведали, что сотворили.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. В пучину водоворота: военная машина Страшного суда
Поразительным аспектом разразившейся первой мировой войны было вовсе не то, что кризис, меньший по значимости, чем множество уже преодоленные, вызвал в итоге глобальную катастрофу, но то, что пришлось ждать так долго. К 1914 году конфронтация между Германией и Австро-Венгрией, с одной стороны, и Тройственным согласием, с другой, стала по-настоящему серьезной. Государственные деятели всех ведущих стран внесли свой вклад в сооружение дипломатического механизма Страшного суда, делавшего каждый последующий кризис более трудноразрешимым, чем предыдущий. А их военное руководство, в значительной степени усугубило опасность посредством разработки таких стратегических планов, которые требовали для осуществления крайне сжатых сроков. Так что, поскольку военные планы зависели от скорости их осуществления, а дипломатическая машина была настроена на традиционный лениво-медлительный ход, становилось невозможным разрешить кризис под тяжким гнетом времени. Дело усугублялось еще и тем, что составители «хитроумных» военных планов не в состоянии были толково объяснить их смысл своим коллегам-политикам.
Военное планирование на деле стало автономным. Первый шаг в этом направлении был сделан в ходе переговоров о заключении франко-русского военного союза в 1892 году. Вплоть до того времени союзные переговоры велись применительно к «казус белли», иными словами, уточнялось, какие конкретные действия должен предпринять противник, чтобы союзники вступили в войну. И всякий раз попытка определения «казус белли» упиралась в то, кто должен был бы пониматься в качестве зачинщика схватки.
В мае 1892 года ведший переговоры от имени России генерал-адъютант Николай Обручев направил письмо министру иностранных дел Гирсу с объяснениями, почему традиционный способ определения «казус белли» в век современных технологий неприемлем. Обручев настаивал на том, что важно не то, кто сделал первый выстрел, а то, кто первым объявил мобилизацию. «Осуществление мобилизации не может более считаться мирным актом; напротив, он представляет собой наиболее решительный шаг войны»[257].
Сторона, проявляющая медлительность при мобилизации, может лишиться всех преимуществ наличия союза, ибо тем самым позволяет противнику разбить каждого из своих союзников поодиночке. Необходимость одновременной мобилизации для всех членов одного альянса стала настолько настоятельной, что это привлекло к себе умы европейских лидеров и стало краеугольным камнем торжественных дипломатических обязательств. Целью союзов теперь уже становилась не гарантия поддержки после начала войны, а гарантия мобилизации каждого из союзников в кратчайший возможный срок в надежде опередить любого из противников. И когда таким образом сформированные союзы начинали противостояние друг другу, угроза, выраженная в форме мобилизации, уже была необратима, ибо остановить мобилизацию на полпути еще гибельнее, чем вовсе ее не проводить. Если одна из сторон остановится, в то время как вторая будет продолжать начатое, с каждым днем невыгода ситуации будет усугубляться. Если же обе стороны остановятся одновременно, то ввиду массы технических трудностей, мобилизация сама по себе наверняка завершится задолго до того, как дипломаты сумеют договориться о способах ее прекращения.
Эта процедура Страшного суда эффективно оберегала «казус белли» от какого бы то ни было политического контроля. Каждый кризис как бы имел встроенный эскалатор, везущий к войне, — решение об объявлении мобилизации, — и каждая война наверняка должна была стать мировой.
И Обручев, будучи весьма далек от негативной оценки перспектив автоматической эскалации, напротив, с энтузиазмом ее приветствовал. Меньше всего ему хотелось локальных конфликтов. Ибо если бы Германия оставалась в стороне во время войны между Россией и Австрией, она бы попросту возникла на авансцене позднее и была бы в состоянии диктовать условия мира. Согласно фантазиям Обручева, именно это и совершил Бисмарк на Берлинском конгрессе:
«Наша дипломатия не должна рассчитывать на конфликт изолированного характера, к примеру с Германией, или Австрией, или Турцией по отдельности. Берлинский конгресс явился достаточным для нас уроком, и он выучил нас, кого именно мы должны считать своим самым опасным врагом: того ли, кто непосредственно сражается с нами, или того, кто ждет нашего ослабления, чтобы затем диктовать условия мира?..»[258]
По словам Обручева, в интересах России было бы заведомое придание каждой из войн всеобщего характера. Правильно организованный союз с Францией нес ту выгоду для России, что предотвратил бы возможность локализации войн:
«При возникновении каждой из европейских войн перед дипломатами всегда встает огромнейшее искушение локализовать конфликт и, насколько возможно, ограничить его последствия. Но при нынешнем состоянии вооружений и степени возбуждения в континентальной Европе Россия должна рассматривать любую из подобных возможностей локализации войн с особенным скептицизмом, поскольку это может не только безмерно усилить возможности для наших колеблющихся противников, не рискующих выступить открыто, но и для нерешительных союзников»[259].
Иными словами, оборонительная война с ограниченными целями противоречит национальным интересам России. Любая война обязана быть тотальной, и составители военных планов не должны предоставлять политическим лидерам иного выбора:
«Как только мы окажемся втянуты в войну, мы не сможем вести ее иначе, как всеми нашими силами и против обоих наших соседей. Перед лицом готовности всех вооруженных народов воевать, предвидеть следует лишь войну самого решительного свойства — войну, которая определит на продолжительный срок политический вес европейских держав относительно друг друга, а особенно России и Германии»[260].
Сколь бы тривиальной ни была ее причина, война обязана быть тотальной; и если ее прелюдия имеет отношение лишь к одному из соседей, Россия должна проследить за тем, чтобы оказался втянут и другой. Как бы гротескно это ни выглядело, российский Генеральный штаб предпочитал сражаться с Германией и Австро-Венгрией одновременно, а не по отдельности. Воплотившая в себе идеи Обручева, военная конвенция была подписана 4 января 1894 года. Франция и Россия договорились производить одновременную мобилизацию, если мобилизацию предпримет любой из членов Тройственного союза по любой причине. Машина Страшного суда была готова. К примеру, стоит Италии, союзнику Германии, произвести мобилизацию против Франции по поводу Савойи, Россия обязана будет осуществить мобилизацию против Германии; если Австрия объявит мобилизацию в связи с Сербией, Франции придется произвести мобилизацию против Германии. И поскольку было совершенно ясно, что в какой-то момент любая нация может произвести мобилизацию по той или иной причине, всеобщая война становилась лишь вопросом времени. Достаточно было одной из великих держав сделать это — и машина Страшного суда заработает вовсю...
По крайней мере, царь Александр III теперь понимал, что игра ведется по самым высоким ставкам. И когда Гире спросил его: «...Что мы выиграем, если поможем Франции разбить Германию?», — тот ответил: «Мы выиграем то, что Германия как таковая исчезнет. Она разобьется на множество маленьких и слабых государств, как это было когда-то»[261]. Германские цели войны были в равной степени вселенскими и всеобъемлющими. Знаменитое европейское равновесие сил превращалось в битву не на жизнь, а на смерть, хотя ни один из государственных деятелей, имеющих к этому отношение, не смог бы вразумительно объяснить, какая именно цель оправдывает подобный нигилизм или осуществлению каких политических задач послужит всеобщий пожар.
То, что российские штабисты выдвигали как теорию, германский Генеральный штаб переводил в плоскость оперативного планирования как раз в тот самый момент, когда Обручев вел переговоры по поводу заключения франко-русского военного союза. И с учетом германской основательности императорские генералы доводили концепцию мобилизации до абсолютного предела. Начальник германского генштаба Альфред фон Шлиффен был так же одержим мобилизационными схемами и графиками, как и его русский и французский коллеги. Но в то время как франко-русские военные руководители были озабочены «критериями» возникновения обязательств по проведению мобилизации, Шлиффен сфокусировал свое внимание на практическом воплощении этой концепции.
Не желая полагаться на капризы политических кругов, Шлиффен попытался создать безупречный план высвобождения Германии из столь устрашающего для нее враждебного окружения. Точно так же, как преемники Бисмарка отказались от его комплексной дипломатии, Шлиффен выбросил за борт стратегические концепции Гельмута фон Мольтке, военного архитектора трех быстрых побед Бисмарка в период между 1864 и 1870 годами.
Мольтке разработал стратегию, которая открывала различные варианты выхода из бисмарковского «кошмара» враждебных коалиций. На случай войны на два фронта Мольтке планировал разделить германскую армию на более или менее две равные части, одновременно ведущие оборонительные действия на обоих фронтах: на Востоке и на Западе. Поскольку основной целью Франции был возврат Эльзас-Лотарингии, она наверняка нанесет удар. А если Германии удастся отбить натиск, Франция вынуждена будет пойти на компромиссный мир. Мольтке особо предупреждал относительно возможностей перенесения военных операций в Париж, уяснив себе во время франко-прусской войны, как трудно бывает заключить мир, когда овладеешь столицей противника.
Ту же самую стратегию Мольтке предложил для Восточного фронта, — а именно, разгромить русское наступление и развивать успех, отталкивая русскую армию на стратегически безопасное расстояние, а затем предложить компромиссный мир. Те силы, которые первыми одержат победу, могли бы быть использованы для оказания помощи войскам на другом фронте. Таким образом, масштабы войны, жертвы и политические решения находились бы в своеобразном равновесии[262].
Но точно так же, как преемники Бисмарка чувствовали себя неуверенно при наличии двусмысленно-пересекающихся альянсов, Шлиффен отверг план Мольтке, как отдающий военную инициативу в руки противников Германии. Не одобрял Шлиффен и приверженность Мольтке идее политического компромисса в противоположность тотальной победе. Преисполненный решимости навязать такие условия мира, которые были бы, по существу, безоговорочной капитуляцией, Шлиффен разработал план решительной и быстрой победы на одном фронте, а затем переброски сил на другого противника. Тем самым был бы достигнут бесспорный исход на обоих фронтах. Поскольку быстрый и решительный удар на Востоке был невозможен вследствие медленных темпов русской мобилизации, предположительно занимавшей шесть недель, и обширности русской территории, Шлиффен решил разгромить французскую армию первой еще до того, как русская полностью отмобилизуется. Но как обойти тяжелые французские крепостные укрепления на германской границе? Шлиффен пришел к мысли нарушить нейтралитет Бельгии и провести германские войска через ее территорию. Тогда он захватил бы Париж и запер бы французскую армию в крепостях, окружив ее с тыла. Одновременно Германия бы вела на Востоке оборонительные бои. План был столь же блестящ, сколь безрассуден. Минимальное знание истории могло бы ему подсказать, что Великобритания наверняка вступит в войну, если будет совершено вторжение в Бельгию, — а этот факт, похоже, почти полностью ускользнул от внимания как кайзера, так и германского Генерального штаба. В течение двадцати лет с момента разработки «плана Шлиффена» в 1892 году германские руководители делали бесчисленные предложения Великобритании, чтобы заручиться ее поддержкой или хотя бы нейтралитетом в европейской войне, но германское военное планирование все это сделало иллюзорным. Ибо именно независимость Нидерландов и была тем, за что Великобритания всегда боролась упорно и непримиримо. А степень упорства Великобритании проявилась как в войнах против Людовика XIV, так и в наполеоновские времена. Раз вступив в бой, Великобритания воевала бы до конца даже в случае поражения Франции. Вдобавок «план Шлиффена» не закладывал в себя возможности неудачи. Если Германия не сумела бы разгромить французскую армию — что было вполне возможно, ибо французы обладали внутренними оборонительными линиями и сетью железных дорог, радиально расходящихся из Парижа, а немецкой армии пришлось бы двигаться в пещем порядке по дуге через разоренные сельские районы, — то Германия была бы вынуждена прибегнуть к стратегии Мольтке, обороняясь на обоих фронтах, причем возможность политического компромисса была бы уже уничтожена оккупацией Бельгии. В то время как основной целью политики Бисмарка было избежать войны на два фронта, а стратегии Мольтке — свести ее к минимуму, Шлиффен настаивал на ведении полномасштабной войны на оба фронта одновременно.