Дипломатия Киссинджер Генри
Прьезак не пояснял, как именно он пришел к выводу, будто на Францию возложена свыше столь уникальная в своем роде религиозная миссия. Однако это вытекало из его утверждения, будто укрепление французского государства способствует благополучию католической церкви; следовательно, политика Ришелье высокоморальна. Действительно, габсбурговское окружение представляло собой столь серьезную угрозу безопасности Франции, что оно должно было быть разорвано, и это безоговорочно оправдывало французского короля, какими бы методами он ни пользовался, чтобы достичь этой в конечном счете высокоморальной цели.
«Он ищет мира посредством войны, и если в ходе ее случается что-то, противное его желаниям, то это вовсе не деяние преступной воли, но дань необходимости, чьи законы наиболее суровы и чей зов наиболее жесток... Война является справедливой, когда породившие ее намерения справедливы... И потому главное, что следует принимать во внимание, — это чаяния, а не средства... Тот кто намеревается убить виновного, иногда, не заслуживая за то упрека, проливает кровь невинного»[67].
Не слишком изящное доказательство того, что цель оправдывает средства.
Еще один из критиков Ришелье, Матье де Морг, обвинял кардинала в том, что он манипулировал религией, «как это делали в изображении вашего идейного предшественника Макиавелли древние римляне, приспосабливая ее... объясняя и применяя таким образом, чтобы это помогало дальнейшему осуществлению планов»[68].
Критика со стороны де Морга была столь же велеречивой, как и у Янсения, и столь же неэффективной. Ришелье действительно был именно таким манипулятором и пользовался религией в точности так, как это ему приписывалось. Он без сомнения ответил бы, что просто изучает природу мира, как это делал Макиавелли. Подобно Макиавелли, он, возможно, предпочел бы мир с более утонченной моралью, но суровая история воздаст ему как государственному деятелю по заслугам в зависимости от того, сумеет ли он наилучшим образом воспользоваться условиями и сопутствующими обстоятельствами, с которыми ему приходится иметь дело. Действительно, если оценивать государственного деятеля, взяв в качестве критерия его свершения в сопоставлении с его же замыслами, то Ришелье останется в памяти, как одна из самых судьбоносно-удачливых фигур мировой истории. Ибо он оставил в качестве наследия после себя мир, коренным образом отличающийся от того, в который пришел сам, и привел в действие политику, которой Франция следовала в течение трех столетий после него.
Благодаря этому Франция стала наиболее влиятельной страной в Европе и занялась широкомасштабным расширением собственной территории. В течение столетия, последовавшего за Вестфальским миром, заключенным в 1648 году и завершившим Тридцатилетнюю войну, доктрина высших интересов государства превратилась в ведущий принцип европейской дипломатии. Кардинала, который начисто был лишен иллюзий даже в отношении самого себя, не удивило бы ни то уважение, с которым государственные деятели последующих веков относились к Ришелье, ни забвение, которое стало уделом его оппонента Фердинанда II. «В делах, касающихся того или иного государства, — пишет Ришелье в своем „Политическом завещании", — тот, кто обладает силой, часто является правым, а тот, кто слаб, может лишь с трудом избежать признания неправым с точки зрения большинства стран мира» — это изречение редко берется под сомнение странами, вмешивающимися в дела своих соседей[69].
Воздействие Ришелье на ход исторического процесса в Центральной Европе обратно пропорционально достижениям, которых он добился в интересах Франции. Он опасался объединения Центральной Европы и предотвратил его осуществление. Скорее всего он задержал превращение Германии в единое государство на два столетия. Начальная стадия Тридцатилетней войны могла бы рассматриваться как попытка Габсбургов действовать в роли династических объединителей Германии: точно так же, как Англия превратилась в государство-нацию под эгидой нормандской династии, а через несколько столетий за ней последовала Франция при Капетингах. Ришелье разрушил планы Габсбургов, и Священная Римская империя разделилась более чем на триста суверенных территорий, причем властители каждой были вольны проводить независимую внешнюю политику. Германия тогда не сумела стать государством-нацией; погрязши в мелочных династических сварах, она занялась собственными проблемами. В результате Германия не выработала собственной национальной политической культуры и закоснела в провинциализме, из которого она так и не высвободилась вплоть до конца XIX века, когда ее объединил Бисмарк. А до этого Германия была превращена в поле боя большинства европейских войн, многие из которых были начаты по инициативе Франции, и потому не попала в первую волну европейской заморской колонизации. И когда Германия в конце концов объединилась, у нее был до такой степени малый опыт определения собственных национальных интересов, что это породило множество наихудших трагедий нашего века.
Но боги часто карают людей, охотно исполняя их желания. Аналитический вывод кардинала в отношении того, что успех контрреформации низвел бы Францию до уровня придатка неустанно централизирующейся Священной Римской империи, был почти наверняка точным, особенно если учесть, как, должно быть, учитывал и он, что настала эпоха государств-наций. Но если Немезидой для вильсонианского идеализма обернулся разрыв между его основополагающими установлениями и реальностью, то Немезидой для концепции высших интересов государства явилось чрезмерное расширение сферы применения этого принципа. То, что дано мастеру, едва ли под силу подмастерью.
Ибо дело заключается в том, что выработанная Ришелье концепция raison d'etat не содержит органичных элементов самоограничения, самоконтроля. Как далеко следует идти, чтобы считать интересы государства обеспеченными в достаточной мере? Сколько требуется войн, чтобы достичь безопасности? Вильсонианский идеализм, провозглашающий политику, свободную от эгоизма, подспудно несет в себе опасность постоянного пренебрежения интересами государства; зато и применявшийся Ришелье принцип raison d'etat заключает в себе саморазрушительный элемент чрезмерного проявления силы. Именно это случилось с Францией после того, как взошел на престол Людовик XIV. Ришелье оставил в наследство французским королям могущественное государство, граничащее со слабой и раздробленной Германией и приходящей в упадок Испанией. Но для душевного покоя Людовика XIV одной лишь безопасности было мало; в превосходящей силе своего государства он видел лишь предпосылки для дальнейших завоеваний. Чересчур ревностно следуя принципу высших интересов своей державы, Людовик XIV напугал всю остальную Европу и тем сплотил антифранцузскую коалицию, в итоге сорвавшую осуществление его планов.
Тем не менее в течение двухсот лет после Ришелье Франция была наиболее влиятельной страной в Европе и вплоть до сегодняшнего дня остается важнейшим фактором международной политики. Немногие государственные деятели любой из стран могут похвалиться подобным достижением. И все же величайшие удачи Ришелье относятся к тому времени, когда он был единственным государственным деятелем, отбросившим моральные и религиозные ограничения периода средневековья. Само собой разумеется, преемники Ришелье утратили привилегию единственности — политики других стран к тому времени далеко ушли от несгибаемого фанатизма Фердинанда и взяли на вооружение гибкость Ришелье. Как только все государства стали играть по одним и тем же правилам, все труднее стало добиваться намеченных целей. Несмотря на всю славу Франции, концепция высших интересов государства заставляла ее правителей трудиться без устали над расширением своих внешних границ. При этом страна выступала в роли арбитра при разрещении конфликтов между германскими государствами и, следовательно, воплощала на практике свою преобладающую роль в Центральной Европе. И это продолжалось до тех пор, пока Франция не лишилась сил от постоянного напряжения и не стала постепенно терять способность формировать Европу в соответствии с собственными планами и представлениями.
Принцип raison d'etat давал рациональную основу поведению отдельных стран, но не нес в себе ответа на настоятельные требования создания мирового порядка. Концепция высших интересов государства могла привести к претензиям на верховенство или к установлению равновесия сил. Но само равновесие сил редко возникало вследствие заранее продуманных расчетов. Обычно оно становилось результатом противодействия попыткам какой-то конкретной страны господствовать над другими: к примеру, европейское равновесие явилось следствием усилий по сдерживанию Франции.
В мире, порожденном Ришелье, государства более не сдерживали себя видимостью соблюдения моральных норм. Если наивысшей ценностью было благо государства, долгом правителя являлось расширение его территории и возвеличение его славы. Сильный стремился отнять то, что слабые пытались удержать, формируя коалиции, чтобы тем самым увеличить мощь каждого из государств-членов. Если коалиция была достаточно сильна, чтобы поставить барьер агрессору, возникало равновесие сил; если нет, то какая-то из стран добивалась гегемонии. Последствия этого, однако, вовсе не воспринимались как заранее предопределенные и потому подвергались испытанию многочисленными войнами. Первоначально возможным исходом могла бы быть как империя — французская или германская, — так и система равновесия сил. Вот почему понадобилось более ста лет, чтобы установился европейский порядок, базирующийся исключительно на равновесии сил. Так что поначалу равновесие сил было почти что случайным явлением, а не целью международной политики
По иронии судьбы философы того времени воспринимали данную ситуацию вовсе не так. Сыны Просвещения, они разделяли воззрения XVIII века, заключавшиеся в том, что из столкновения соперничающих интересов будто бы возникнут гармония и справедливость. Концепция равновесия сил просто представлялась дальнейшим развитием принципа здравого смысла. Его основным назначением было предотвратить господство одного государства и сохранить международный порядок; целью его считалось не предотвращение конфликтов, но введение их в определенные рамки. Для практичных государственных деятелей XVIII века ликвидация конфликта (или амбиций, или завистливой жадности) представлялась утопией; решением служило лишь обуздание или уравновещение врожденных недостатков человеческой натуры ради достижения наилучших возможных последствий долгосрочного характера.
Философы времен Просвещения воспринимали систему международных отношений как шестеренки гигантского часового механизма вселенной и считали, что время поистине работает на него, неумолимо везя человечество к всеобщему благу. В 1751 году Вольтер описывал «христианскую Европу» как «нечто вроде огромной республики, разделенной на ряд государств, часть которых — монархические, часть же — смешанные по устройству... но все они пребывают в гармоничных отношениях друг с другом... все обладают одними и теми же принципами общественно-политического права, неведомыми в других частях света». Эти государства «превыше всего... следуют воедино премудрой политике поддержания друг перед другом, насколько это возможно, эквивалентного равновесия сил»[70].
Эту же самую тему разрабатывал Монтескье. Для него равновесие сил представлялось средством превращения разнообразия в единство:
«Состояние вещей в Европе сводится к тому, что все государства зависят друг от друга. ...Европа является единым государством, состоящим из ряда провинций»[71].
Когда писались эти строки, восемнадцатое столетие уже пережило две войны за испанское наследство, войну за польское наследство и серию войн за австрийское наследство.
В том же самом духе ученый, занимавшийся философией истории, Америк де Ваттель, мог позволить себе писать в 1758 году, втором году Семилетней войны, такое:
«Имеющие место непрерывные переговоры превращают современную Европу в своего рода республику, все составные части которой, будучи по отдельности независимы, но связанные воедино общим интересом, объединяются ради поддержания мира и сбережения свободы. Именно это дало толчок возникновению принципа равновесия сил, при помощи которого дела организуются так, что ни одно из государств не оказывается в состоянии обладать абсолютным господством и доминировать над другими»[72].
Философы подменяли намерения результатом. В продолжение всего XVIII века государи Европы вели бесчисленные войны и не помышляли о теоретическом обосновании принципов построения мирового порядка. В тот самый конкретный момент, когда международные отношения начинали основываться на силе, возникало такое количество новых факторов, что расчеты становились все более и более невозможными.
А тогдашние многочисленные династии все свои усилия направляли на обеспечение безопасности посредством территориальной экспансии. При этом по ходу дела соотношение сил применительно к отдельным из них менялось самым решительным образом. Испания и Швеция постепенно погружались в трясину второразрядности. Польша начала сползание к потере государственного существования. Россия (вовсе не участвовавшая в заключении Вестфальского мира) и Пруссия (игравшая незначительную роль) превращались в могущественные державы. Равновесие сил достаточно трудно, анализировать даже когда его. компоненты более или менее стабильны, а уж если относительное могущество государств постоянно меняется — задача и вовсе становится безнадежна запутанной.
Вакуум, порожденный в Центральной Европе Тридцатилетней войной, искушал соседние страны заполнить его. Франция оказывала давление на западе. Россия продвигалась с востока. Пруссия осуществляла экспансию в центре континента. Ни одна из ведущих континентальных держав не ощущала никаких особых обязательств в отношении равновесия сил, столь восхваляемого философами. Россия полагала себя достаточно отдаленной страной. Маленькая Пруссия, претендующая, однако, на величие, была все еще слишком слабой, чтобы повлиять на всеобщее равновесие сил. Каждый монарх утешал себя тем, что укрепление прочности собственного правления как раз и является величайшим возможным вкладом в дело всеобщего мира, и полагался на вездесущую «невидимую» руку в смысле оправдания собственных усилий без ограничения собственных амбиций.
Характер принципа высших интересов государства в виде его превращения, по существу, в расчет риска и потенциальной выгоды наглядно демонстрируется тем, как Фридрих Великий оправдывал отторжение Силезии от Австрии, несмотря на существующие до того дружественные отношения Пруссии с этим государством и вопреки договору уважать территориальную целостность Австрии:
«Превосходство наших войск, быстрота, с которой мы в состоянии привести их в движение, одним словом, явное наше преимущество над соседями придает нам в столь неожиданной экстренной ситуации исключительное превосходство над всеми прочими державами Европы... Англия и Франция — враги. Если Франция вмешается в дела империи, Англия этого не допустит, так что я всегда смогу вступить в надежный союз с любой из них. Англия не будет ревниво относиться к приобретению мною Силезии, ведь это не принесет ей ни малейшего вреда, и она нуждается в союзниках. Голландии будет все равно, тем более коль скоро займы, предоставленные Силезии амстердамским деловым миром, будут гарантированы. Если же мы не сумеем договориться с Англией и Голландией, то мы, конечно, сможем заключить сделку с Францией, которая не позволит себе разрушить наши планы и будет лишь приветствовать подрыв могущества императорского дома. Только Россия могла бы создать для нас беспокойство. Если императрица будет жить... мы сможем подкупить ведущих советников. Если же она умрет, русские будут до такой степени заняты, что у них не останется времени для внешнеполитической деятельности...»[73]
Фридрих Великий рассматривал внешнюю политику как игру в шахматы. Он хотел захватить Силезию, чтобы усилить мощь Пруссии. Единственным препятствием собственным планам он считал сопротивление более могучих держав, а не какие-либо моральные соображения. Его анализ сводился к расчету риска и ожидаемой выгоды: если он завоюет Силезию, не пожелают ли другие государства отплатить ему за это или получить компенсацию?
Расчеты Фридриха оказались в его пользу. Завоевание им Силезии сделало Пруссию на деле великой державой, но также развязало серию войн, поскольку другие страны попытались приспособиться к появлению новой фигуры. Первой была война за австрийское наследство с 1740 по 1748 год. В ней на стороне Пруссии выступали Франция, Испания, Бавария и Саксония, перещедшая в 1743 году на другую сторону, а Австрию поддерживала Великобритания. В следующей войне — Семилетней, продолжавшейся с 1756 по 1763 год, — роли переменились. Австрия теперь была вместе с Россией, Францией, Саксонией и Швецией, а Великобритания и Ганновер поддерживали Пруссию. Перемена сторон явилась результатом чистейших расчетов сиюминутной выгоды и конкретных компенсаций, а не применения какого-либо из основополагающих принципов международного порядка.
Однако из этой кажущейся анархии и грабительских деяний постепенно стало вырисовываться какое-то подобие равновесия, пусть даже каждое из государств было озабочено одним лишь приращением собственного могущества. И произошло это не в результате самоограничения, а в силу того, что ни одно из государств, даже Франция, не было достаточно сильным, чтобы навязать свою волю другим и таким образом сформировать империю. Когда какое бы то ни было из государств угрожало стать господствующим, соседи формировали коалицию — не вследствие какой-либо теории международных отношений, но из чисто эгоистических интересов, направленных на воспрепятствование амбициям наиболее могущественного.
Эти постоянные войны не привели, однако, к опустошениям, характерным для религиозных войн, по двум причинам. Как ни звучит парадоксально, но абсолютные властители XVIII века были не столь абсолютными, чтобы мобилизовать все ресурсы для войны, на что могли быть способны, вызвав эмоциональный подъем, религия, или идеология, или избранное народом правительство. Ограниченные традицией и, быть может, шаткостью собственного положения, монархи не вводили подоходный налог и прочие свойственные нынешним временам сборы, тем самым ограничивался объем национального богатства, потенциально предназначенного на оборону, технология же производства вооружений была еще зачаточной.
Кроме всего прочего, равновесие сил на континенте было восстановлено и, по существу, поддерживалось благодаря появлению державы, чья внешняя политика была откровенно направлена на сохранение этого равновесия. Фундаментом политики Англии было присоединение собственной мощи по требованию обстоятельств к наиболее слабой и ущемляемой стороне для возвращения нарушенного равновесия. Творцом этой политики был английский король Вильгельм III, суровый и многоопытный, голландец по рождению. В своей родной Голландии он пострадал от амбиций французского Короля-Солнца, и когда стал королем английским, приступил к формированию коалиций, чтобы разрушать планы Людовика XIV на каждом шагу. Англия была единственной европейской страной, чьи высшие государственные интересы не требовали экспансии в Европе. Полагая, что национальный интерес ее заключается в поддержании европейского равновесия, Англия не искала для себя на континенте ничего конкретного, за исключением предотвращения господства одной державы над всей Европой. Для достижения этой цели она готова была вступить в любую коалицию стран, выступающих против подобных единоличных устремлений.
Равновесие сил постепенно устанавливалось благодаря созданию меняющихся по составу коалиций под руководством Англии, направленных против французских попыток установить господство над Европой. Эта механика лежала в основе почти каждой из войн XVIII века, и каждая возглавляемая Англией коалиция против французской гегемонии боролась во имя тех самых европейских свобод, которые впервые поднял на щит Ришелье в борьбе Германии против Габсбургов. Равновесие сил удержалось потому, что нации, выступавшие против французского преобладания, были слишком сильны, чтобы потерпеть поражение, и еще потому, что полуторавековой экспансионизм постепенно съедал французское могущество.
Роль Великобритании в качестве регулятора отражала геополитический факт. Выживание небольшого по относительным размерам острова неподалеку от берегов Европы стало бы проблематичным, если бы все ресурсы континента оказались под властью одного-единственного правителя. Ибо в таком случае Англия (как это имело место до ее объединения с Шотландией в 1707 году) обладала бы гораздо меньшими ресурсами и количеством населения и, рано или поздно, оказалась бы во власти континентальной империи.
«Славная революция» 1688 года в Англии породила немедленную конфронтацию с королем Франции Людовиком XIV. «Славная революция» низложила католического короля Якова II. В поисках протестантской ему замены на континенте Англия остановилась на правителе («штатгальтере») Нидерландов, который на законных основаниях являлся претендентом на английский престол, будучи женат на Марии, сестре низложенного короля. Выбрав Вильгельма Оранского, Англия навязала себе войну с Людовиком XIV по поводу территории, которая позднее станет Бельгией, изобиловавшей стратегически важными крепостями и гаванями, находившимися в опасной близости от английского побережья (хотя подобная озабоченность выкристаллизовалась лишь со временем). Вильгельм знал, что, если Людовику XIV удастся оккупировать эти крепости, Нидерланды потеряют независимость, а перспективы французского господства над Европой станут более явственными, и это явится непосредственной угрозой Англии. Решение Вильгельма направить английские войска, чтобы вести войну против Франции за сегодняшнюю Бельгию, предвосхитило британское решение воевать за Бельгию в 1914 году, когда туда вступили немцы.
Отныне во главе борьбы с Людовиком XIV встает Вильгельм. Низкорослый, сутулый и страдающий от астмы, Вильгельм на первый взгляд не производил впечатления человека, кому судьбой предназначено посрамить Короля-Солнце. Но принц Оранский обладал железной волей, сочетавшейся с исключительной быстротой ума. Он убедил себя — и был почти наверняка прав, — что если Людовику XIV, уже наиболее могущественному монарху в Европе, позволено будет завоевать Испанские Нидерланды (сегодняшнюю Бельгию), Англия окажется в рискованной ситуации. Надо было сколачивать коалицию, способную держать Людовика XIV в узде, причем не ради абстрактной теории равновесия сил, а ради сохранения независимости как Нидерландов, так и Англии. Вильгельм отдавал себе отчет в том, что поползновения Людовика XIV на Испанию и ее владения, если им будет суждено осуществиться, превратят Францию в сверхдержаву, с которой не сможет справиться ни одна комбинация государств. Чтобы предотвратить подобную опасность, он стал искать себе партнеров и вскоре их обнаружил. Швеция, Испания, Савойя, австрийский император, Саксония, Голландская республика, Англия сформировали Великий альянс — крупнейшую коалицию, силы которой когда-либо были направлены против одной державы, не имеющую равных в истории современной Европы. Почти четверть века (1688 — 1713) Людовик непрерывно вел войны против этой коалиции. В итоге, однако, французское следование высшим интересам государства было обуздано собственными интересами прочих государств Европы. Франция оставалась сильнейшим государством Европы, но не стала господствующим. Вот хрестоматийный пример системы равновесия сил в действии.
Враждебное отношение Вильгельма к Людовику XIV не носило личного характера и не основывалось на каких-либо антифранцузских чувствах; оно отражало холодную констатацию могущества и безграничных амбиций Короля-Солнца. Вильгельм как-то доверительно сообщил одному из своих помощников, что, живи он в 50-е годы XVI века, когда Габсбурги рвались к господству над Европой, он был бы «до такой же степени французом, до какой сейчас является испанцем»[74], — заявление, предвосхитившее ответ на заданный Уинстону Черчиллю в 30-е годы вопрос, почему он является антигерманцем. «Если бы обстоятельства поменялись, мы могли бы в равной степени оказаться прогерманцами и антифранцузами»[75].
Вильгельм охотно бы вступил в переговоры с Людовиком, если бы ему показалось, что достижения равновесия сил лучше всего добиться именно этим путем. Ибо для Вильгельма существовал простой расчет, что Англии следует пытаться поддерживать примерное равновесие между Габсбургами и Бурбонами, дабы более слабый сохранил бы это равновесие при помощи Англии. Со времен Ришелье слабейшей страной в Европе была Австрия, и потому Великобритания выступала в одном ряду с Габсбургами против французского экспансионизма.
Идея выступления в роли регулятора поначалу, в момент ее появления, не импонировала британской публике. В конце XVII века британское общественное мнение было изоляционистским, примерно так же, как американское двумя столетиями спустя. Преобладал довод, что всегда будет достаточно времени, чтобы отразить угрозу, если вообще таковая появится. Считалось, что незачем бороться заранее с умозрительными трудностями, которые какая-то из стран, возможно, создаст в будущем.
Вильгельм сыграл роль, эквивалентную роли, сыгранной Теодором Рузвельтом позднее в Америке, и предупредил свой, по сути, изоляционистский народ, что его безопасность зависит от участия в системе равновесия сил за рубежом. И англичане согласились с его воззрениями гораздо быстрее, чем американцы стали на точку зрения Рузвельта. Примерно через двадцать лет после смерти Вильгельма типично оппозиционная газета «Крафтсмен» заявляла, что равновесие сил является одним из «оригинальных, вечных принципов британской политики» и что мир на континенте «представляет собой до такой степени существенно важное обстоятельство, способствующее процветанию торгового острова, что... постоянной задачей британского правительства должно быть поддержание его собственными силами и восстановление его, когда он нарушен или потревожен другими»[76].
Достижение согласия по поводу важности для Британии равновесия сил не погасило, однако, споров относительно наилучшей стратегии осуществления подобной политики. Существовали две школы, отражавшие взгляды двух крупнейших политических партий, представленных в парламенте (в значительной степени это сходно с параллельным расхождением во мнениях в Соединенных Штатах после двух мировых войн). Виги утверждали, что Великобритании следует вмешиваться в дела на континенте лишь тогда, когда угроза равновесию сил уже налицо, и лишь на такой срок, который потребуется, чтобы устранить эту угрозу. Тори же полагали, что основной обязанностью Великобритании является формирование, а не просто защита равновесия сил. Виги придерживались того мнения, что всегда будет достаточно времени, чтобы отразить нападение на Нидерланды уже после того, как таковое случится; тори же доказывали, что политика выжидательного характера может позволить агрессору непоправимо нарушить равновесие сил. Поэтому, если Великобритания не желает вести войну в Дувре, она обязана противостоять агрессии вдоль течения Рейна или в любом другом месте Европы, где угроза равновесию сил очевидна. Виги считали альянсы мероприятиями временного характера, нужными лишь до того момента, когда победа поставит общность целей под сомнение, в то время как тори настаивали на британском участии в совместных объединениях постоянного характера, чтобы дать возможность Великобритании оказывать влияние на события и сохранить мир.
Лорд Картерет, министр иностранных дел в правительстве тори с 1742 по 1744 год, весьма пространно выступил в защиту постоянной вовлеченности Англии в европейские дела. Он отрицательно отнесся к склонности вигов «не обращать внимания на беспорядки и беды на континенте, не заниматься поиском врагов нашего собственного острова, но лишь заниматься торговлей и жить в свое удовольствие, а вместо того, чтобы лицом к лицу встречать опасность за рубежом, спать спокойным сном, пока нас не разбудит набат на наших собственных берегах». Великобритания, заявил он, обязана постоянно, в собственных интересах поддерживать Габсбургов как противовес Франции, «ибо если французский монарх случайно обнаружит, что он свободен от соперников на континенте, то решит, что завоевания его вне опасности, и сможет уменьшить численность гарнизонов, оставит крепости и распустит сухопутное войско; но те сокровища, которые позволяют ему заполнять равнины солдатами, вскоре дадут ему возможность осуществить планы, гораздо более опасные для нашей страны... И мы должны соответственно, милорды... оказывать содействие Австрийскому дому, ибо он является единственной силой, которую можно положить на чашу весов, дабы перевесить силу государей из династии Бурбонов»[77].
Различие между стратегией внешней политики у вигов и тори носило практический, а не философский характер; было тактическим, а не стратегическим и отражало понимание каждой из партий степени уязвимости Великобритании. Выжидательная политика вигов отражала убежденность в наличии у Великобритании значительного резерва безопасности. Тори же считали положение Великобритании более опасным. Почти та же самая черта разделит в XX веке американских изоляционистов и американских глобалистов. Ни Великобритания в XVIII и XIX веках, ни Америка в XX веке не могли с ходу убедить собственных граждан, что их безопасность требует постоянной вовлеченности в мировую политику, а не изоляции.
Периодически в обеих странах появлялся лидер, поднимавший перед своим народом проблему необходимости постоянной занятости делами за рубежом. Вильсон произвел на свет Лигу наций; Картерет носился с идеей перманентной вовлеченности в события на континенте; Кэслри, бывший министром иностранных дел с 1812 по 1821 год, выступал в защиту системы европейских конгрессов, а Гладстон, премьер-министр конца XIX века, выдвигал первую версию системы коллективной безопасности. В итоге, однако, их действия не увенчались успехом, поскольку вплоть до конца второй мировой войны ни английский, ни американский народы еще не были убеждены, что следует сразу же отвечать на смертельную угрозу миру, не дожидаясь, пока она будет непосредственно обращена против них.
В общем, Великобритания стала регулятором европейского равновесия, вначале почти что стихийно, а затем в результате сознательно избранной стратегии. Если бы Великобритания не отнеслась столь ревностно к этой своей роли, Франция обязательно добилась бы гегемонии в Европе в XVIII или XIX веке, а Германия сделала бы то же самое в современный период. В этом смысле Черчилль был абсолютно прав, утверждая двумя веками позднее, что Великобритания «сохранила вольности Европы»[78].
В начале XIX века Великобритания от защиты системы равновесия сил от случая к случаю перешла к действиям подобного рода, базирующимся на заранее продуманных предпосылках. До этого такого рода политика велась прагматически, в соответствии с душевным складом британцев, — оказывалось сопротивление любой стране, угрожавшей европейскому равновесию, причем в XVIII веке такой страной была неизменно Франция. Войны кончались компромиссом, обычно усиливавшим позиции вечной соперницы морской державы в минимально допустимых пределах, но исключавшим ее гегемонию.
И вот в конце концов Франция предоставила возможность Великобритании впервые детально объявить, что конкретно понимается под равновесием сил. Стремясь к верховенству в течение полутора столетий во имя высших интересов государства, Франция после революции вернулась к прежним концепциям универсализма. Она более не ссылалась на принцип следования высшим интересам государства в оправдание своего экспансионизма, и в еще меньшей степени ее интересовала слава былых королей низложенной династии. После революции Франция вела войну со всеми соседними странами, чтобы сберечь завоевания революции и распространить республиканские идеалы по всей Европе. В очередной раз обладающая превосходящими силами Франция грозилась стать европейским гегемоном. Войско, набранное по принципу всеобщей воинской повинности, и идеологический пыл проносили, как на крыльях, французскую мощь по всей Европе во имя универсальных принципов свободы, равенства и братства. При Наполеоне всего лишь пядь отделяла ее от создания Европейского содружества наций, центром которого была бы она сама. К 1807 году французские войска создали королевства-сателлиты вдоль Рейна, в Италии и Испании, низвели Пруссию до положения второразрядной державы и существенно ослабили Австрию. Только Россия стояла на пути Наполеона и Франции к господству над всей Европой.
И все же Россия вызывала двойственное к себе отношение: отчасти надежду и отчасти страх, что и явилось ее уделом вплоть до нынешних дней. В начале XVIII века русская граница проходила по Днепру; столетием позднее она уже находилась на Висле, пятьюстами милями западнее. В начале XVIII века Россия боролась за свое существование с Швецией под Полтавой, в глубине территории сегодняшней Украины. В середине века она уже участвовала в Семилетней войне, и войска ее находились на подступах к Берлину. А в конце века она выступила в роли главного участника раздела Польши.
Грубая физическая сила России приобретала все более и более зловещий характер в силу безжалостной деспотичности ее внутреннего устройства. Ее абсолютизм не был смягчен обычаем или уверенной в себе, независимой аристократией, как в Западной Европе, где монархи находились на престоле в силу божественного права. В России все зависело от прихоти царя. И русская внешняя политика вполне могла колебаться от либерализма к консерватизму в зависимости от настроения правящего царя, как это и происходило при Александре I. Дома, однако, не делалось даже попыток проведения либеральных экспериментов.
В 1804 году проводивший активную внешнюю политику Александр I, царь всея Руси, обратился к британскому премьер-министру Уильяму Питту Младшему, наиболее непримиримому противнику Наполеона, с предложением. Находясь под сильнейшим влиянием философов Просвещения, Александр I вообразил себя моральной совестью Европы и находился в последней стадии временного увлечения либеральными установлениями. В подобном умонастроении он предложил Питту расплывчатую схему достижения всеобщего мира, заключающуюся в призыве ко всем нациям реформировать свое государственное устройство в целях ликвидации феодализма и введения конституционного правления. Реформированные государства затем откажутся от применения силы и будут передавать споры с другими государствами на рассмотрение арбитража. Так русский самодержец стал неожиданным предшественником вильсоновской идеи, будто бы наличие либеральных институтов само по себе является предпосылкой мира, хотя царь никогда не заходил так далеко, чтобы попытаться перенести эти принципы на родную почву и распространить их среди собственного народа. Через несколько лет он вообще сместился в противоположный, консервативный край политического спектра.
Питт очутился в том же положении относительно Александра, в каком примерно через сто пятьдесят лет оказался Черчилль по отношению к Сталину. Питт отчаянно нуждался в русской поддержке против Наполеона, ибо не представлял себе, каким еще способом Наполеон может быть разбит. С другой стороны, он не более, чем позднее Черчилль, был заинтересован в том, чтобы одна гегемонистская страна сменила другую или чтобы Россия была наделена ролью арбитра Европы. Кроме всего прочего, врожденные британские предрассудки не позволили бы ни одному из премьер-министров навязать своей стране концепцию мира, основанного на политической и социальной реформах Европы. Ни одна из войн, которую вела Великобритания, не ставила перед собой подобной цели, ибо британский народ видел для себя угрозу не в социальных и политических переменах на континенте, а лишь в нарушении равновесия сил.
Ответ Питта Александру I охватывал все эти элементы. Не обращая внимания на призыв России к политической реформе в Европе, он остановился на равновесии сил, которое было бы обязательно для сохранения мира. Впервые со времени заключения полтора столетия назад Вестфальского мира ставился вопрос о генеральном переустройстве Европы. И впервые такого рода переустройство должно было безоговорочно базироваться на равновесии сил.
Главную причину нестабильности Питт видел в слабости Центральной Европы, что многократно искушало Францию совершать нападения и пытаться добиться собственного преобладания. (Он был слишком вежлив и слишком нуждался в русской помощи, чтобы подчеркнуть: Центральная Европа, имеющая силы противостоять французскому давлению, окажется в равной степени в состоянии разрушить русские экспансионистские устремления.) Европейское урегулирование следовало начать с отнятия у Франции всех ее послереволюционных завоеваний и восстановления по ходу дела независимости Нидерландов. Тем самым тактично, но твердо давалось понять, что принцип урегулирования европейских дел в наибольшей степени является заботой именно Великобритании[79].
Сокращение французского преобладания было бы, однако, бесполезным, если бы наличие более трехсот мелких германских государств продолжало вызывать у Франции искушение осуществлять давление на них и производить интервенцию. Чтобы свести к минимуму подобные амбиции, Питт считал необходимым создать «огромные массы» в центре Европы путем консолидации германских княжеств в более крупные конгломераты. Некоторые из государств, которые добровольно присоединились к Франции или бесславно капитулировали перед ней, должны были быть аннексированы Пруссией или Австрией. Другие — сформировать более крупные объединения.
Питт тщательнейшим образом избегал каких бы то ни было намеков на европейское правительство. Вместо этого он предложил, чтобы Великобритания, Пруссия, Австрия и Россия гарантировали новое территориальное устройство Европы путем создания постоянного альянса, направленного против французской агрессии, — точно так же, как Франклин Д. Рузвельт позднее попытался сделать фундаментом международного порядка после второй мировой войны союз против Германии и Японии. Ни Великобритания в наполеоновские времена, ни Америка в период второй мировой войны не предполагали, что самой большой угрозой миру в будущем станет скорее нынешний союзник, а не подлежащий разгрому враг. Мерилом страха перед Наполеоном являлась готовность британского премьер-министра признать то, что ранее столь решительно отвергалось его страной: необходимость постоянного участия в союзе на континенте. Он пошел даже на ограничение тактической гибкости, соглашаясь с тем, что политика Великобритании будет основываться на предпосылке наличия постоянного противника.
Возникновение в XVIII и XIX веках европейского равновесия сил в определенных аспектах сопоставимо с переустройством мира в период после окончания «холодной войны». Как и тогда, рухнувший мировой порядок породил множество государств, преследующих национальные интересы и не сдерживающих себя никакими высшими принципами. Тогда, как и теперь, государства, создающие международный порядок, стремились к определению своей международной роли. В те времена многие отдельные государства решили целиком и полностью полагаться на утверждение собственных национальных интересов, уповая на так называемую «невидимую руку»; Вопрос заключается в том, способен ли мир после окончания «холодной войны» найти какой-либо принцип, ограничивающий демонстрацию силы и утверждение собственных эгоистических интересов. Конечно, в итоге равновесие сил сложится де-факто, когда произойдет взаимодействие ряда государств. Вопрос стоит так: будет ли сохранение системы международных отношений происходить согласно продуманному плану или оно сложится в результате серии силовых испытаний.
К моменту окончания наполеоновских войн Европа была готова — единственный раз за всю свою историю — сознательно разработать международный порядок, базирующийся на принципах равновесия сил. В горниле войн XVIII — начала XIX века пришло осознание того, что равновесие сил не может быть всего лишь следствием столкновения европейских государств. План Питта намечал территориальное урегулирование в целях исправления слабостей мирового порядка XVIII века. Но союзники Питта на континенте получили еще один урок.
Обрести могущество слишком трудно, а готовность отстаивать свои права проявляется порой в самых разных формах, и назвать их надежными проводниками установления международного порядка вряд ли позволительно. Равновесие сил функционирует наилучшим образом, если оно подкреплено соглашением относительно общих для всех ценностей. Наличие равновесия сил препятствует появлению возможностей разрушить международный порядок; договоренность относительно общности ценностей препятствует возникновению желания его разрушить. Власть, лишенная легитимности, провоцирует испытания силой; легитимность, лишенная власти, провоцирует пустое бахвальство.
Комбинация обоих элементов была и необходимостью и удачей Венского конгресса, результатом которого стало установление сохранявшегося столетие международного порядка, не нарушавшегося всеобщей войной.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. «Европейский концерт»: Великобритания, Австрия и Россия
В то время как Наполеон отправился в первую ссылку на остров Эльба, победители в наполеоновских войнах собрались в Вене в сентябре 1814 года, чтобы выработать планы послевоенного устройства мира. Венский конгресс продолжал работать даже тогда, когда Наполеон бежал с Эльбы, вплоть до его окончательного поражения при Ватерлоо. Так что в связи с этим необходимость перестройки мирового порядка стала еще более срочной.
Со стороны Австрии переговоры вел князь Меттерних, хотя, поскольку конгресс заседал в Вене, за кулисами все время находился австрийский император. Король Пруссии направил князя Гарденберга, а только что вступивший в результате реставрации на престол французский король Людовик XVIII полагался на Талейрана, который с той поры мог похвалиться тем, что служил каждому из правителей Франции еще с дореволюционного времени. Царь Александр I, не желая уступить престижное место России никому, приехал вести переговоры лично. По уполномочию Великобритании участвовал в переговорах английский министр иностранных дел лорд Кэслри.
Эти пятеро достигли цели, которую перед собой поставили. После Венского конгресса в Европе наступил самый продолжительный период мира за всю ее историю. В течение сорока лет не было ни единой войны с участием великих держав, а после Крымской войны 1854 года войн всеобщего характера не было еще лет шестьдесят. Достигнутое в Вене урегулирование до такой степени точно соответствовало плану Питта, что когда Кэслри представил его парламенту, то он приложил проект первоначального британского предложения, чтобы продемонстрировать, насколько близок ему окончательный документ.
Парадоксально, но этот международный порядок, который гораздо откровеннее, чем любой из предыдущих, базировался на принципе равновесия сил, как, впрочем, и любой из последующих, потребовал гораздо меньшего применения силы для его поддержания. Столь уникальное положение дел было отчасти обусловлено тем, что равновесие было рассчитано весьма тщательно. Оно могло быть разрушено лишь усилиями такой мощи, собрать которую было бы весьма затруднительно. Но самой главной причиной было то, что страны континента были связаны ощущением общности ценностей. Речь шла не только о физическом равновесии сил, но и о моральном. Сила и справедливость гармонично дополняли друг друга. Установившееся равновесие уменьшало возможности применения силы; одинаковое представление о справедливости уменьшало желание ее применить. Международному порядку, не воспринимаемому в качестве справедливого, рано или поздно будет брошен вызов. Но степень восприятия народом справедливости того или иного мирового порядка зависит как от характера его внутренних установлений, так и от его суждения по поводу тактики внешнеполитической деятельности по конкретным вопросам. По этой причине сходство между внутренними установлениями есть дополнительное подспорье для поддержания мира. Как бы смешно это ни выглядело, но Меттерних оказался предтечей Вильсона в том смысле, что он верил, будто бы единая для всех концепция справедливости является предпосылкой сохранения международного порядка. Хотя, конечно, его представление о справедливости было диаметрально противоположно тому, которого придерживался Вильсон и которое он в XX веке хотел закрепить посредством специально учрежденных институтов.
Создать общий баланс сил оказалось сравнительно просто. Государственные деятели следовали плану Питта, как архитектор — чертежу. Поскольку идея национального самоопределения тогда еще не была изобретена, участников конгресса меньше всего интересовало выкраивание этнически гомогенных государств из территорий, отбитых у Наполеона. Австрия усилила свои позиции в Италии, а Пруссия — в Германии. Голландская республика получила Австрийские Нидерланды (в значительной части совпадающие с сегодняшней Бельгией). Франция вынуждена была отдать все свои завоевания и вернуться к «старым границам», существовавшим накануне революции. Россия заполучила сердце Польши. (В соответствии с принципом отказа от территориальных приобретений на континенте Великобритания довольствовалась мысом Доброй Надежды на южной оконечности Африки.)
С точки зрения британской концепции мирового порядка, проверкой действенности системы равновесия сил являлась степень совершенства исполнения отдельными нациями ролей, отведенных им согласно генеральному плану — примерно так же Соединенные Штаты рассматривали свои союзы в период после второй мировой войны. Воплощая этот подход в жизнь, Великобритания применительно к странам Европейского континента столкнулась лицом к лицу с различием во взглядах на будущее точно так же, как это случилось с Соединенными Штатами в период «холодной войны». Ибо нации вовсе не воспринимали себя всего лишь шестеренками в механизме системы безопасности. Безопасность делает возможным их существование, но не является ни самоцелью,, ни смыслом этого их существования.
Австрия и Пруссия никогда не воспринимали себя как «огромные массы», точно так же, как позднее Франция вовсе не воспринимала НАТО как инструмент разделения труда. Всеобщее равновесие сил очень мало значило для Австрии и Пруссии, если оно одновременно не было связано с оправданием их собственных конкретных и сложных внешнеполитических отношений или с учетом исторической роли этих стран.
После того как Габсбурги потерпели неудачу, пытаясь добиться гегемонии в Центральной Европе во время Тридцатилетней войны, Австрия оставила попытки подчинить себе всю Германию. В 1806 году существовавшая лишь номинально Священная Римская империя была упразднена. Но Австрия все равно видела себя первой среди равных и была преисполнена решимости не дать возможности ни одному из остальных германских государств, особенно Пруссии, перенять историческую роль Австрии.
И Австрия имела все основания сохранять бдительность. В тот момент, когда Фридрих Великий захватил Силезию, Пруссия бросила вызов Австрии, оспаривая ее претензии на лидерство в Германии. Жесткий дипломатический курс, культ военного искусства и высокоразвитое чувство дисциплины вывели Пруссию в течение столетия из разряда второстепенного княжества на бесплодной северогерманской равнине и превратили в королевство, которое, даже будучи самым малым из числа великих держав, стало в военном отношении вровень с прочими. Его причудливой формы границы простирались через Северную Германию от частично польского востока до относительно латинизированной Рейнской области (отделенной от основной прусской территории Ганноверским королевством), что придавало прусскому государству всеподавляющее ощущение возложенной на него миссии национального характера: пусть даже не ради достижения какой-то высшей цели, а ради зашиты собственных лоскутных территорий.
Отношения между этими двумя крупнейшими германскими государствами и их взаимоотношения с прочими являлись ключевыми для европейской стабильности. И действительно, по крайней мере, с момента окончания Тридцатилетней войны внутреннее устройство Германии ставило перед Европой дилемму: если та будет слабой и раздробленной, она будет побуждать своих соседей, особенно Францию, к экспансионизму. В то же самое время перспективы объединения ее пугали соседние государства, что продолжается вплоть до нынешнего времени. Страхи Ришелье, будто объединенная Германия сможет господствовать над Европой и превзойти по могуществу Францию, предвосхитил один британский обозреватель, писавший в 1609 году: «...Будь Германия единой монархией, она наводила бы страх и ужас на всех остальных»[80] Исторически, с точки зрения европейского мира, эта страна всегда была либо слишком слаба, либо слишком сильна.
Участники Венского конгресса отдавали себе отчет в том, что во имя прочного мира и стабильности в Центральной Европе им следует переделать то, что было создано Ришелье в XVII веке. Ришелье позаботился о том, чтобы Центральная Европа была слабой и раздробленной, что вечно вызывало у Франции искушение вторгнуться на эти земли и превратить их в самый настоящий полигон для французской армии. И потому государственные деятели, собравшиеся в Вене, занялись консолидированием, но не объединением Германии. Ведущими германскими государствами явились Австрия и Пруссия, затем следовал ряд государств, средних по размеру: в частности, Бавария, Вюртемберг и Саксония, к которым были совершены приращения, что сделало их сильнее. Триста с лишним существовавших до Наполеона государств были укрупнены, и их стало немногим более тридцати, объединенных в новую общность, названную Германской конфедерацией. Созданная для защиты против общего внешнего агрессора, Германская конфедерация оказалась гениальным творением. Она была слишком сильной для нападения на нее Франции, но слишком слабой и децентрализованной, чтобы угрожать соседям. Конфедерация уравновешивала исключительную военную силу Пруссии и исключительный престиж и легитимность Австрии. Целью конфедерации было предотвратить объединение Германии на национальной основе, сохранить троны различных немецких князей и монархов и предупредить французскую агрессию. И успех был достигнут по всем этим пунктам.
Имея дело с побежденным противником, победители, разрабатывающие мирное урегулирование, обязаны тщательно и продуманно перейти от непримиримости, жизненно важной для победы, к примирению, необходимому для достижения длительного мира. Карательный мир подрывает международный порядок, поскольку у победителей, истощенных тяготами войны, возникает задача держать под давлением страну, преисполненную решимости подорвать урегулирование. Любая страна, вынашивающая неудовольствие и обиду, наверняка почти автоматически сможет рассчитывать на поддержку озлобленной побежденной стороны. Это станет проклятием Версальского договора.
Победители на Венском конгрессе, как и победители во второй мировой войне, подобной ошибки не совершили. Нелегко было проявить великодушие к Франции, в продолжение полутора столетий стремившейся к господству над Европой, чьи армии в течение четверти века стояли лагерем на территории соседей. Тем не менее государственные деятели, заседавшие в Вене, пришли к выводу, что в Европе станет безопаснее, если Франция будет относительно довольна, а не раздражена или обижена. Францию лишили завоеванных земель, но даровали ей «старые», то есть предреволюционные границы, даже несмотря на то, что их пределы включали в себя гораздо более обширные территории, чем те, которыми правил Ришелье. Кэслри, министр иностранных дел державы, являвшейся наиболее непримиримым врагом Наполеона, так объяснял это:
«Продолжительные эксцессы со стороны Франции могли бы, без сомнения, побудить Европу... принять меры по расчленению... [но] пусть лучше союзники воспользуются нынешним шансом обеспечить мирную передышку, которая так требуется всем державам Европы... причем они могут быть уверены в том, что, если их постигнет разочарование... они вновь смогут взяться за оружие, не только обладая командными позициями, но и имея в своем распоряжении ту самую моральную силу, которая только и может скреплять подобную конфедерацию...» [81]
А накануне 1818 года Франция уже вошла в систему, созданную конгрессом, и стала участвовать в периодических европейских конгрессах, превратившихся на целых полстолетия в почти что правительство Европы.
Будучи убеждена, что отдельные нации уже осмыслили в достаточной степени свои собственные интересы, чтобы защищать их в случае любого вызова, Великобритания могла бы этим довольствоваться и оставить все как есть. Британцы были уверены, что не требуется никаких формальных гарантий ни вместо, ни в дополнение к анализу, сделанному с позиции здравого смысла. Тем не менее страны Центральной Европы, жертвы полуторавековых войн, настаивали на осязаемых заверениях.
В частности, Австрия стояла перед лицом опасностей, непонятных Великобритании. Будучи наследием феодальных времен, Австрия представляла собой многоязычную империю, сводившую воедино множество народов бассейна Дуная, сплачивая их вокруг исторических владений в Германии и Северной Италии. Осознавая рост взаимоисключающих тенденций либерализма и национализма, угрожавших самому ее существованию, Австрия стремилась соткать сеть моральных запретов для предотвращения испытаний силой. Непревзойденное мастерство Меттерниха проявилось в том, что ему удалось побудить договаривающиеся страны подчинить свои разногласия пониманию общности разделяемых ценностей. Талейран следующим образом высказал мысль о необходимости какого-либо принципа сдержанности:
«Если... минимум сил сопротивления... равнялся бы максимуму сил агрессии... налицо имелось бы истинное равновесие. Но... истинное положение дел основывается на наличии лишь такого равновесия сил, которое является искусственным и случайным по своему характеру и которое может сохраняться лишь в течение такого срока, пока определенные крупные государства воодушевлены чувством умеренности и справедливости»[82].
По окончании Венского конгресса взаимоотношения между равновесием сил и общими для всех легитимистскими чувствами нашли отражение в двух документах: об образовании Четырехстороннего альянса, куда входили Великобритания, Пруссия, Австрия и Россия, и Священного союза, членство в котором ограничивалось тремя так называемыми «восточными дворами» — Пруссией, Австрией и Россией. В начале XIX века на Францию смотрели с таким же страхом, как на Германию в XX: как на хронически агрессивную, изначально дестабилизирующую силу. Поэтому государственные деятели, собравшиеся в Вене, выковали Четырехсторонний альянс, чтобы при помощи преобладающей силы задушить в зародыше любые агрессивные французские тенденции. Если бы победители, заседавшие в Версале, создали бы подобный альянс в 1918 году, мир, возможно, так бы и не узнал страданий второй мировой войны.
Священный союз носил совершенно иной характер; Европа не видела подобных документальных деклараций с тех пор, как почти два столетия назад покинул трон Фердинанд II, император Священной Римской империи. Инициатором союза был русский царь, который никак не мог отказаться от самозванно возложенной на себя миссии перекроить систему международных отношений и переделать ее участников. В 1804 году Питт подорвал в корне крестовый поход императора ради достижения торжества либеральных установлений; к 1815 году Александр до мозга костей пропитался чувством победы, так что больше отмахнуться от него было невозможно, — не важно, что "нынешний крестовый поход был в корне противоположен тому, что проповедовалось одиннадцать лет назад. Теперь Александр очутился в рабстве у религии и консервативных ценностей и предлагал ни более ни менее как всеобъемлющую реформу системы международных отношений, основывающуюся на той предпосылке, что будто бы «курс, ранее принятый державами во взаимных отношениях между ними, должен быть фундаментально изменен, и потому срочно требуется заменить его порядком вещей, основывающимся на возвышенных истинах вечной религии нашего Спасителя»[83].
Австрийский император шутил, что не знал, как ему поступить: обсуждать ли эти идеи на совете министров или в исповедальне. Но он одновременно знал, что не может ни присоединиться к крестовому походу царя, ни отвергнуть его, дав тем самым Александру повод действовать в одиночку, оставляя Австрию лицом к лицу с либеральными и национальными течениями того времени. Вот почему Меттерних трансформировал проект царя в то, что потом стало известно как Священный союз, где религиозный императив трактовался как обязательство поставивших подпись под договором сохранять внутренний статус-кво в Европе. Впервые в современной истории европейские державы приняли на себя общую миссию.
Ни один британский государственный деятель никогда бы не позволил себе ввязаться в предприятие, где устанавливалось бы всеобщее право — по сути, обязанность — вмешиваться во внутренние дела других государств. Кэслри назвал Священный союз «образцом утонченного мистицизма и бессмыслицы»[84]. Меттерних, однако, увидел в нем возможность заставить царя поддержать нормы легитимизма и, что самое главное, удержать его от бурного миссионерского экспериментирования в одностороннем порядке и в отсутствие какого-либо сдерживающего начала. Священный союз объединил усилия консервативных монархов и направил их на борьбу с революцией, но также обязал их взаимно согласовывать свои действия, что реально давало Австрии теоретическое право вето в отношении авантюр готового всех душить русского союзника. Так называемый «европейский концерт» предполагал, что нации, сопоставимые по могуществу, будут решать вопросы, касающиеся всеобщей стабильности, путем консенсуса.
Священный союз явился наиболее оригинальным аспектом венского урегулирования. Возвышенное название отвлекало внимание от его оперативной сущности, заключавшейся в том, чтобы внести элемент морального ограничения в отношения великих держав. Проявленный ими закономерный интерес к сохранению внутренних институтов вынудил страны континента избегать конфликтов, на которые в предыдущем столетии они бы пошли безоговорочно.
Однако было бы величайшим упрощением утверждать, будто наличие сходного внутреннего устройства само по себе гарантирует мирное сохранение равновесия сил. В XVIII веке все правители на континенте управляли в силу божественного права, так что внутреннее устройство их государств было сопоставимо в самой своей основе.
И тем не менее, будучи полностью уверенными в постоянстве своих прав, эти самые правители вели бесконечные войны друг с другом как раз потому, что считали собственное внутреннее устройство неуязвимым.
Вудро Вильсон был не первым, кто полагал, что характер внутреннего устройства предопределяет поведение государства в международном плане. Меттерних полагал то же самое, однако на основании абсолютно противоположных по характеру и содержанию доводов: В то время как Вильсон считал, что демократии миролюбивы и разумны в силу самой своей природы, Меттерних называл их опасными и непредсказуемыми. Видя страдания, в которые республиканская Франция ввергла Европу, Меттерних отождествлял мир с легитимным правлением. Он ожидал, что коронованные главы древних династий если и не удержат мир, то, по крайней мере, сохранят фундамент международных отношений. Таким образом, легитимность становилась цементом, скрепляющим здание международного порядка.
Разница между подходами Вильсона и Меттерниха к вопросам справедливого внутреннего устройства и международного порядка основополагающе для понимания противоположных друг другу воззрений Америки и Европы. Вильсон выступал в роли крестоносца, борющегося за принципы, воспринимаемые им как революционные и новые. Меттерних стремился воплотить в конкретные установления те ценности, которые он считал древними. Вильсон, будучи президентом страны, сознательно созданной, чтобы сделать человека свободным, верил в то, что демократические ценности могут быть узаконены, чтобы стать составной частью совершенно новых всемирных институтов. Меттерних, будучи представителем древней страны, чьи институты развивались постепенно, почти незаметно, сомневался в том, что права могут быть созданы посредством законодательства. «Права», по Меттерниху, просто существовали в природе вещей. Были ли они подкреплены законом или конституцией, это сугубо технический вопрос, не имеющий никакого отношения к воплощению в жизнь идеи свободы. Меттерних считал гарантированные права парадоксом: «Вещи, которые следует воспринимать как само собой разумеющиеся, теряют силу, если возникают в форме произвольно делаемых заявлений... Предметы, ошибочно превращаемые в объекты законотворчества, в результате ограничиваются в объеме, если не целиком уничтожаются, при помощи тех самых попыток их сохранить и сберечь»[85].
Некоторые из изречений Меттерниха представляли собой рациональное объяснение сущности установившейся в Австрийской империи практики, которая была не в состоянии приспособиться к рождающемуся новому миру. Но Меттерних также был носителем рационалистского убеждения, будто законы и права существуют в природе сами по себе, а не в силу какого-либо постановления или распоряжения. Опыт его сформировался во времена Французской революции, которая началась с провозглашения прав человека, а кончилась царством террора. Национальный опыт, породивший Вильсона, носил гораздо более мягкий характер, и за пятнадцать лет до возникновения современного тоталитаризма этот человек не мог даже представить себе, какие аберрации в состоянии таить в себе всенародное волеизъявление.
В период после окончания Венского конгресса Меттерних играл решающую роль в управлении международной системой и толковании требований Священного союза. Меттерних был вынужден взять на себя эту роль, поскольку Австрия была открыта всем ветрам, и ее внутренние установления все меньше и меньше соответствовали национальным и либеральным тенденциям века. Пруссия угрожала позициям Австрии в Германии, а Россия с жадностью глядела на славянское население на Балканах. И все время наличествовала Франция, готовая вновь претворять в жизнь заветы Ришелье в Центральной Европе. Меттерних знал, что, если эти потенциальные опасности перерастут в реальные испытания силы, Австрия истощит себя независимо от конкретного исхода каждого отдельного конфликта. И потому его политикой было путем создания морального консенсуса избегать кризисов или сводить на нет те из них, избежать которых невозможно. А также оказывать негласную поддержку той стране, на которую приходился основной удар конфронтации, например, поддерживать Великобританию против Франции в Нидерландах, Великобританию и Францию против России на Балканах, более мелкие государства против Пруссии в Германии.
Исключительный дипломатический талант Меттерниха позволил ему переводить избитые дипломатические истины в практические действия внешнеполитического характера. Ему удалось убедить двух ближайших союзников Австрии, каждый из которых олицетворял геополитическую угрозу Австрийской империи, в том, что идеологическая опасность, несомая революцией, перевешивает их стратегические возможности. Если бы Пруссия попыталась эксплуатировать германский национализм, она смогла бы бросить вызов австрийскому преобладанию в Германии поколением ранее Бисмарка. Если бы цари Александр I и Николай I принимали во внимание исключительно геополитические возможности России, они бы гораздо решительнее воспользовались развалом Оттоманской империи на горе Австрии, как позднее в том же столетии поступят их преемники. Обе страны воздерживались от использования собственных преимуществ, поскольку это бы шло вразрез с основополагающим принципом сохранения статус-кво. Австрии, которая, похоже, после ударов Наполеона пребывала на смертном одре, системой Меттерниха была дарована новая жизнь, что позволило ей просуществовать еще сотню лет.
Человек, который спас эту империю-анахронизм и руководил ее политикой почти пятьдесят лет, впервые посетил Австрию лишь в тринадцатилетнем возрасте, а постоянно поселился там только в семнадцать лет[86]. Отец князя Клеменса Меттерниха был губернатором Рейнской области, являвшейся тогда владением Габсбургов. Будучи по своему складу космополитом, Меттерних всегда более уютно чувствовал себя, говоря по-французски, а не по-немецки. «Теперь уже в течение длительного времени, — писал он Веллингтону в 1824 году, — роль отчизны (patrie) играет для меня Европа»[87]. Современные ему оппоненты высмеивали праведные его изречения и отполированные эпиграммы. Зато Вольтер и Кант наверняка поняли бы его взгляды. Носитель рационализма эпохи Просвещения, он был заброшен в самую гущу революционной борьбы, чуждой его темпераменту, и стал главным министром осажденного государства, устройство которого он не мог усовершенствовать.
Характерными чертами стиля деятельности Меттерниха были трезвость духа и умеренность целей: «Почти не приверженные к абстрактным идеям, мы принимаем вещи как они есть и пытаемся изо всех сил защитить себя от превратного представления о реальности»[88]. И «фразами, которые при ближайшем рассмотрении рассеиваются как дым, вроде „защиты цивилизации", нельзя определить что-либо осязаемое»[89].
Применяя подобный подход, Меттерних стремился избегать сиюминутного эмоционального плена. Как только Наполеон потерпел поражение в России и еще до того, как русские войска добрались до Центральной Европы, Меттерних уже отождествлял Россию с потенциальной угрозой долгосрочного характера. И в то самое время, как соседи Австрии стремились изо всех сил освободиться от французского правления, участие Австрии в антинаполеоновской коалиции он обусловливал разработкой целей войны, соотносимых с выживанием шаткой империи. Замечу, что полной противоположностью этой позиции Меттерниха было поведение демократических стран во время второй мировой войны, когда они обнаружили, что находятся в том же положении, что и Советский Союз. Подобно Кэслри и Питту, Меттерних верил, что сильная Центральная Европа есть предпосылка европейской стабильности. Преисполненный решимости избежать, где только возможно, грубых столкновений, Меттерних в равной степени стремился и быть сильным, и придерживаться умеренного стиля.
«Подход (европейских) держав отличается друг от друга в зависимости от их географического положения. Франция и Россия имеют по одной-единственной пограничной линии, каждая из которых практически неуязвима. Рейн с тройной линией крепостей обеспечивает покой... Франции; жуткий климат... делает Неман не менее безопасной границей для России. Австрия и Пруссия открыты со всех сторон для нападения соседних держав. Находясь под постоянной угрозой гегемонизма этих двух держав, Австрия и Пруссия могут найти успокоение лишь в мудрой и тщательно продуманной политике и в добрых отношениях друг с другом и со своими соседями...»[90]
Хотя Австрия нуждалась в России, как в барьере на пути Франции, она всегда внимательно следила за своим импульсивным союзником, а особенно за склонностью царя брать на себя роль крестоносца. Талейран говорил о царе Александре I, что тот не зря был сыном безумного царя Павла I. Меттерних описывал Александра, как «странное сочетание мужских добродетелей и женских слабостей. Слишком слабый для истинного честолюбия, но слишком сильный для чистого тщеславия»[91].
Для Меттерниха проблема сводилась скорее не к тому, чтобы как-то сдержать российскую агрессивность — ибо подобные попытки заставили бы Австрию исчерпать все свои ресурсы, — а к тому, чтобы умерить амбиции России. «Александр желает мира всему миру, — докладывал австрийский дипломат, — но не ради мира как такового и благословенных его последствий; скорее ради самого себя; и не безоговорочно, но с невысказанной задней мыслью: он должен оставаться арбитром; от него должно исходить счастье всех, и вся Европа должна признавать, что ее покой — это дело его трудов, ее покой зависит от его доброй воли и может быть нарушен по его прихоти...»[92]
Кэслри и Меттерних по-разному относились к тому, как именно следует сдерживать чересчур деятельную и доставляющую столько хлопот Россию. Будучи министром иностранных дел островной державы, удаленной от сцены конфронтации, Кэслри был готов к отражению лишь открытых выступлений, да и то лишь таких, которые угрожали бы равновесию сил. С другой стороны, страна Меттерниха находилась в самом центре континента и не могла позволить себе рисковать. И как раз потому, что Меттерних не доверял Александру, он делал все для того, чтобы находиться в максимально тесном контакте с ним, и сосредоточивал все свои усилия на то, чтобы не допускать самого возникновения угрозы с его стороны. «Если выстрелит хотя бы одна пушка, — писал он, — Александр и его свита окажутся вне пределов досягаемости, и тогда не будет никаких ограничений тому, что он сочтет своими божественно ниспосланными правами»[93].
Чтобы слегка угомонить столь ревностный пыл Александра, Меттерних принимал меры двоякого характера. Под его руководством Австрия находилась в авангарде борьбы с национализмом, хотя он самым решительным образом не позволял Австрии слишком явственно выдвигаться на первый план или идти на односторонние шаги. Еще менее он был настроен поощрять других действовать самостоятельно, отчасти из опасения, как бы миссионерское рвение России не обратилось в экспансионизм. Для Меттерниха умеренность была философской добродетелью и практической необходимостью. В инструкциях одному из австрийских послов он как-то писал: «Гораздо важнее свести на нет претензии других, чем настаивать на наших собственных... Чем меньше мы будем запрашивать, тем больше приобретем»[94]. Как только это представлялось возможным, он пытался умерять планы царя-крестоносца, вовлекая его в длительные по времени консультации и ограничивая его тем, что было терпимо с точки зрения европейского равновесия сил.
Второй линией стратегии Меттерниха было консервативное единство. Как только то или иное действие становилось неизбежным, Меттерних принимался за излюбленное свое жонглирование, которое он как-то описал следующим образом: «Австрия рассматривает все, делая в первую очередь упор на сущность. Россия превыше всего нуждается в форме. Британия желает сущности вне всякой формы... И нашей задачей становится сведение воедино невероятности претензий Британии с образом действий России»[95]. Ловкость Меттерниха позволила Австрии в течение целого поколения осуществлять контроль над ходом событий, превращая Россию, страну, которую он боялся, в партнера на основе единства консервативных интересов, а Великобританию, которой он доверял, — в последнее прибежище при угрозах равновесию сил. Неизбежный конец, однако, был попросту отсрочен. Но даже просто сохранение организованного по старинке государства, существующего на базе ценностей, несовместимых с современными тенденциями, охватившими весь мир вокруг, и продление ему жизни на целое столетие является само по себе немалым достижением.
Дилемма Меттерниха заключалась в том, что чем более он сближался с царем, тем более он рисковал своими британскими связями; а чем более он ими рисковал, тем ближе он вынужден был находиться к царю, чтобы избежать изоляции. Идеальной комбинацией для Меттерниха была бы британская поддержка в деле сохранения территориального равновесия и русская поддержка для усмирения внутренних неурядиц: Четырехсторонний альянс для геополитической безопасности и Священный союз для внутренней стабильности.
Но по мере того как со временем изглаживалась память о Наполеоне, сохранять подобную комбинацию становилось все труднее. По мере того как союзы приобретали форму системы коллективной безопасности и европейского правительства, Великобритания считала своим долгом от них отмежевываться. А чем больше Великобритания отмежевывалась, тем зависимее становилась Австрия от России и, соответственно, тем более рьяно она защищала консервативные ценности. Создавался порочный круг, который нельзя было разорвать.
С какой бы симпатией ни относился Кэслри к австрийским проблемам, он был неспособен заставить Англию обращать внимание на потенциальные, а не на реальные опасности. «Когда нарушено территориальное равновесие в Европе, — вещал Кэслри, — она (Британия) может эффективно вмешаться, но ее правительство является последним в Европе, на которое можно рассчитывать, что оно вмешается в какой бы то ни было внешнеполитический вопрос абстрактного характера... Мы окажемся на своем месте, когда европейской системе будет угрожать реальная опасность; но страна не может и не будет предпринимать шаги из-за абстрактных и надуманных принципов предосторожности»[96]. И все же нужда заставляла Меттерниха считать практически существующим то, что Великобритания полагала абстрактным и надуманным. Здесь был корень проблемы. Внутренние неурядицы оказались той самой опасностью, с которой Австрия меньше всего была в состоянии справиться.
Для того чтобы сгладить принципиальные разногласия, Кэслри предложил организовать периодические встречи, или конгрессы, министров иностранных дел для совместного рассмотрения положения дел в Европе. То, что стало известно как система конгрессов, имело цель выковать консенсус по важнейшим европейским вопросам и проложить путь для решения их на многосторонней основе. Великобритания, однако, чувствовала себя неуютно в отношении системы европейского правительства, поскольку оттуда было недалеко и до объединенной Европы, против которой британцы выступали постоянно и непрерывно. Даже если оставить в стороне традиционную британскую политику, ни одно из британских правительств не брало на себя постоянное обязательство выполнять роль дозорного без какой бы то ни было конкретной угрозы. Участие в европейском правительстве было не более привлекательным для британского общественного мнения, чем в Лиге наций для американцев через сто лет, причем, в общем и целом, по одним и тем же причинам.
Британский кабинет сделал совершенно конкретные оговорки еще перед самой первой из подобных конференций — Ахенским конгрессом 1818 года. Кэслри был направлен туда с невероятно сдержанными инструкциями: «Мы одобряем [общую декларацию] по этому случаю и, хотя и с трудом, заверяем [державы второго ранга], что... периодические встречи... должны быть посвящены одному... предмету или даже... одной державе, Франции, что не предполагает никакого диктата в тех случаях, когда международное право не оправдывает вмешательства... Наша истинная политика всегда заключалась в том, чтобы сохранять нейтралитет всегда, кроме исключительных случаев и при наличии превосходящих сил»[97]. Великобритания хотела, чтобы за Францией присматривали, но за рамками этого в Лондоне царил двоякий страх: перед «континентальной трясиной» и объединенной Европой.
Имел место всего лишь один случай, когда Великобритания решила, что конгресс способен в дипломатическом плане оказать ей содействие в достижении собственных целей. Во время греческой революции 1821 года Англия увидела за желанием царя защитить христианское население разваливающейся Оттоманской империи возможную попытку России захватить Египет. Когда на карту были поставлены британские стратегические интересы, Кэслри без колебаний обратился к царю во имя того самого союзнического единства, которое он до того времени хотел ограничить вопросами, относящимися к Франции. Характерно то, что он разработал критерий разграничения между теоретическими и практическими вопросами: «Вопрос Турции носит совершенно иной характер, и он принадлежит к числу тех, которые у нас в Англии рассматриваются не в теоретическом, а в практическом плане...»[98]
Но само обращение Кэслри явилось прежде всего подтверждением его внутренней непрочности альянса. Альянс, где один из партнеров трактует собственные стратегические интересы как единственный практический вопрос из числа всех прочих, не является дополнительным гарантом безопасности для своих членов. Ибо не берет на себя никаких обязательств сверх тех, которые бы и так возникли вследствие учета национальных интересов. Меттерних, без сомнения, утешался тем, что лично Кэслри, безусловно, относился с симпатией к его целям и вообще к системе конгрессов. Кэслри, как говорил один из австрийских дипломатов, был похож «на великого любителя музыки, находящегося в церкви; он хочет зааплодировать, но не смеет»[99]. Но если даже наиболее европейски ориентированный из числа британских государственных деятелей не рискует аплодировать тому, во что верит, то роль Великобритании в «европейском концерте» была предопределена как преходящая и неэффективная.
Примерно так же столетием позднее обстояло дело с Вильсоном и Лигой наций. Усилия Кэслри убедить Великобританию принять участие в системе европейских конгрессов зашли намного дальше того, что могло быть терпимо английскими представительными институтами с философской и стратегической точек зрения. Кэслри, как и Вильсон, был убежден в том, что новой агрессии успешнее всего можно избежать в том случае, если его страна станет постоянным членом какого-либо европейского форума. Форум и займется угрозами прежде, чем они превратятся в кризисы. Он понимал Европу лучше многих своих британских современников и знал, что вновь обретенное равновесие требует к себе постоянного внимания. Кэслри полагал, что выработал решение, которое Великобритания могла бы поддержать, поскольку оно не шло далее участия в серии дискуссионных встреч министров иностранных дел четырех стран-победительниц и не имело обязательственного характера.
Но даже дискуссионные встречи чересчур напоминали британскому кабинету идею европейского правительства. И получилось, что система конгрессов не взяла даже первого барьера: когда Кэслри присутствовал на первой конференции в Ахене в 1818 году, Франция была принята в систему конгрессов, а Англия из нее вышла. Кабинет не дал Кэслри разрешения присутствовать на последующих европейских конгрессах, которые соответственно состоялись в 1820 году в Троппау, в 1821 году в Лайбахе и в 1822 году в Вероне. Великобритания отошла в сторону от той самой системы конгрессов, которую задумал ее же собственный министр иностранных дел. Точно так же столетием позднее Соединенные Штаты дистанцируются от Лиги наций, предложенной их же президентом. В каждом из этих случаев попытка лидера наиболее могущественной страны создать общую систему коллективной безопасности не увенчалась успехом вследствие внутренних предубеждений и исторических традиций.
Как Вильсон, так и Кэслри верили в то, что международный порядок, установленный после катастрофической войны, возможен лишь при активном участии всех ведущих членов международного сообщества и особенно их собственных стран. Для Кэслри и Вильсона безопасность была коллективной; если жертвой станет хоть одна нация, то в итоге жертвами окажутся все. Вопрос безопасности в таком случае становится глобальным для всех государств, стремление сопротивляться агрессии, а еще лучше — ее предотвратить, приобретает всеобщность. С точки зрения Кэслри, Великобритания, независимо от ее взглядов по конкретным вопросам, была по-настоящему заинтересована в сохранении всеобщего мира и в поддержании равновесия сил. Как и Вильсон, Кэслри ратовал за причастность к формированию решений, влияющих на международный порядок и организованное сопротивление нарушителям мира.
Слабость системы коллективной безопасности заключается в том, что интересы отдельных стран редко совпадают полностью, а безопасность никак не представляет собой нечто безразмерное. Члены предполагаемого идеального содружества поэтому скорее смирятся с бездействием, чем договорятся о совместных действиях; либо все они будут придерживаться помпезных общих мест, либо станут свидетелями ухода в сторону самого могущественного из членов, который — именно в силу своего могущества — в наименьшей степени нуждается во всеобщей защите. Ни Вильсон, ни Кэслри не оказались в состоянии вовлечь свои страны в систему коллективной безопасности, ибо общество в каждой из них не ощущало непосредственной угрозы и полагало, что, в случае чего, с агрессором можно будет справиться в одиночку или, в случае нужды, в последний момент удастся найти союзников. Для них участие в Лиге наций или в европейских конгрессах представлялось риском, не повышающим уровень безопасности.
Однако между этими двумя англо-саксонскими государственными деятелями было существенное различие. Кэслри шел не в ногу не только со своими современниками, но и с устремлениями тогдашней британской внешней политики в целом. Он не оставил после себя наследия; ни один из британских государственных деятелей не брал Кэслри за образец. Вильсон же не только черпал свои идеи из глубинного источника американской мотивации, но и поднялся тут на новую высоту. Все его преемники были до какой-то степени вильсонианцами, и последующая американская внешняя политика сформировалась под влиянием его формул.
Лорд Стюарт, британский «наблюдатель», которому было позволено присутствовать на различных европейских конгрессах, сводный брат Кэслри, потратил значительную часть своей энергии, определяя пределы участия Великобритании, а не вклад ее в европейский консенсус. В Троппау он представил меморандум, подтверждающий право на самозащиту, но настаивавший на том, что Великобритания «не возьмет на себя, как член альянса, моральную ответственность за учреждение общеевропейской полиции»[100]. На конгрессе в Лайбахе лорду Стюарту было вменено в обязанность выступить с заявлением о том, что Великобритания никогда не свяжет себя обязательствами, направленными против «умозрительных» опасностей. А лично Кэслри изложил британскую позицию в государственном документе от 5 мая 1820 года. Четырехсторонний альянс, утверждал он, был учрежден для «освобождения значительной доли европейского континента от военного господства Франции... Он, однако, никогда не намечался стать Союзом для управления миром или для руководства внутренними делами других государств»[101].
В итоге Кэслри обнаружил себя зажатым между собственными убеждениями и внутриполитическими требованиями. Из этой невыносимой ситуации он не видел выхода. «Сэр, — заявил Кэслри на последней встрече с королем, — необходимо распроститься с Европой; только вы и я знаем ее и спасли ее; никто после меня не поймет дел на континенте»[102]. Четыре дня спустя он совершил самоубийство.
По мере роста зависимости Австрии от России Меттерних все чаще и чаще задавал себе самый трудный вопрос, как долго ему будет удаваться, апеллируя к консервативным принципам царя, удерживать Россию от использования собственных возможностей на Балканах и на периферии Европы. Срок этот составил почти три десятилетия, в течение которых Меттерних занимался революциями в Неаполе, Испании и Греции, сумев на деле сохранить европейский консенсус и предотвратить русскую интервенцию на Балканах.
Но «восточный вопрос» не исчез сам собой. По существу, он явился результатом борьбы за независимость на Балканах, когда различные национальности пытались освободиться от турецкого правления. Вызов системе Меттерниха заключался в том, что эта борьба вступала в противоречие с целями и задачами системы сохранить статус-кво и что движения за независимость, направленные против Турции сегодня, будут нацелены на Австрию завтра. Более того, царь, наиболее преданный идее легитимизма, был одновременно более всех готов совершить интервенцию, и никто — уж конечно, как в Лондоне, так и в Вене — не верил, что он способен сохранить статус-кво после того, как его армии отправятся в поход.
На какое-то время общая заинтересованность самортизировать удар от распада Оттоманской империи способствовала продолжению теплых отношений между Великобританией и Австрией. Как бы мало для англичан ни значили конкретные балканские проблемы, продвижение русских к проливам воспринималось бы как угроза британским интересам на Средиземном море, требующая упорного противодействия. Меттерних никогда лично не участвовал в британских усилиях противостоять русскому экспансионизму, хотя и приветствовал их от всей души. Его осторожная и, что самое главное, анонимная дипломатия: утверждение единства Европы, лесть по отношению к русским, обольщение англичан — помогла Австрии сохранить Россию как опору, в то время как задача сдерживания русского экспансионизма была возложена на другие государства.
Уход Меттерниха с политической сцены в 1848 году ознаменовал начало конца акробатических упражнений на высоко подвещенной проволоке, когда Австрия использовала единство консервативных интересов для сохранения достигнутого в Вене урегулирования. По правде говоря, легитимность не могла компенсировать до бесконечности неуклонное ухудшение геополитического положения Австрии и растущую несовместимость ее внутреннего государственного устройства и господствующих национальных тенденций. Но нюанс и является сущностью искусства управления государством. Меттерних очень ловко справлялся с «восточным вопросом», однако его преемники, не сумев воздействовать на Австрию таким образом, чтобы та изменила свое внутреннее устройство сообразно требованиям времени, попытались, в порядке компенсации, направить австрийскую дипломатию в русло силовой политики, не сдерживаемой концепцией легитимности. Это явилось началом демонтажа международного порядка.
Итак, случилось то, что хрупкое европейское содружество раскололось на мелкие кусочки под молотом «восточного вопроса». В 1854 году впервые со времен Наполеона великие державы вступили в войну. По иронии судьбы эта война — Крымская война, давно заклейменная историками как бессмысленное мероприятие, которое легко было предотвратить, — предопределилась не действиями России. Великобритании или Австрии, имевшими свой интерес в «восточном вопросе», но Францией.
В 1852 году французский император Наполеон III, только что пришедший к власти в результате переворота, убедил турецкого султана даровать ему титул «защитника христиан Оттоманской империи», то есть признать за ним роль, которую русский царь традиционно считал своей. Николай I взбесился по поводу того, что Наполеон, которого он считал нелегитимным выскочкой, осмелился сесть не в свои сани и выступить вместо России в качестве защитника балканских славян и потребовал равного статуса с Францией. Когда султан наотрез отказал русскому эмиссару, Россия разорвала с Турцией дипломатические отношения. Лорд Пальмерстон, формировавший британскую внешнюю политику середины XIX века, безумно подозрительно относился к России и настоял на посылке Королевского военно-морского флота в залив Бесика у выхода из Дарданелл. А царь продолжал действовать в духе системы Меттерниха. «Вы четверо, — заявил он, обращаясь к великим державам, — могли бы диктовать мне, но такого никогда не случится. Я могу рассчитывать на Берлин и Вену»[103]. Чтобы показать полнейшее пренебрежение, Николай распорядился оккупировать княжества Молдавию и Валахию (современную Румынию).
Австрия, которой больше всех было что терять в этой войне, предложила самоочевидное решение: Франция и Россия должны были выступить совместно в роли защитников оттоманских христиан. Пальмерстон не хотел ни того, ни другого. Чтобы усилить переговорную позицию Великобритании, он направил Королевский военно-морской флот к самому входу в Черное море. Это подвигло Турцию объявить войну России. Великобритания и Франция поддержали Турцию.
Настоящие причины войны, однако, лежали гораздо глубже. Религиозные претензии были на самом деле предлогами для осуществления замыслов политического и стратегического характера. Николай добивался воплощения в жизнь давней русской мечты заполучить Константинополь и проливы. Наполеон III увидел перед собой возможность покончить с изоляцией Франции и сломать Священный союз путем ослабления России. Пальмерстон же искал предлог, чтобы раз и навсегда не допустить Россию к проливам. И как только война разразилась, британские боевые корабли вошли в Черное море и стали уничтожать русский черноморский флот. Англофранцузские войска высадились в Крыму, чтобы захватить русскую военно-морскую базу Севастополь.
Для австрийских руководителей эти события несли в себе одни только трудности. Они считали важной традиционную дружбу с Россией, одновременно опасаясь того, что продвижение русских на Балканы может вызвать беспокойство среди славянского населения Австрии. Заботило и другое: а вдруг выступление на стороне своего старого друга России в Крыму даст Франции предлог напасть на итальянские территории Австрии?
Поначалу Австрия объявила нейтралитет, что было разумным шагом. Но новый министр иностранных дел Австрии граф Буоль решил, что бездействие только треплет нервы, а французская угроза австрийским владениям в Италии выбивает из колеи. Когда британская и французская армии осадили Севастополь, Австрия предъявила царю ультиматум с требованием ухода России из Молдавии и Валахии. Это и явилось решающим фактором окончания Крымской войны — по крайней мере, так с того времени считали правители России.
Так Австрия выбросила за борт Николая I и постоянную, прочную дружбу с Россией со времен наполеоновских войн. Безответственность, граничащая с паникой, заставила преемников Меттерниха отбросить наследие консервативного единения, которое накапливалось столь тщательно — порой болезненно — десятилетиями. В один миг Австрия сбросила с себя оковы общности ценностей, что также освободило от обязательств Россию, позволив ей вести свою собственную политику, основывающуюся исключительно на геополитических выгодах. Следуя подобным курсом, Россия вынуждена была резко разойтись с Австрией по поводу будущего Балкан и в свое время заняться попытками подрыва Австрийской империи.
Причина, по которой венское урегулирование действовало в течение пятидесяти лет, заключалась в том, что три восточные державы — Пруссия, Россия и Австрия — видели в единстве существенно важную преграду революционному хаосу и французскому господству в Европе. Но во время Крымской войны Австрия («палата пэров Европы», как назвал ее Талейран) своими маневрами вовлекла себя в неудобный союз с Наполеоном III, жаждущим подорвать позиции Австрии в Италии, и Великобританией, не желавшей ввязываться в европейские дела. Тем самым Австрия дала России и Пруссии, своим неуемным и предприимчивым партнерам по Священному союзу, свободу преследовать в чистом виде собственные национальные интересы. Пруссия заполучила свою цену, вынудив Австрию убраться из Германии, а растущая враждебность России на Балканах превратилась в один из детонаторов первой мировой войны и привела к окончательному развалу Австрии.
Оказавшись лицом к лицу с реальностями силовой политики, Австрия не сумела осознать, что ее спасение лежит в общеевропейской приверженности легитимизму. Концепция единства консервативных интересов уже перешагнула национальные границы, ее целью было бы свести к минимуму конфронтации силовой политики. Национализм же, напротив, выпячивал национальные интересы, доводя соперничество до предела и увеличивая риск для всех. Австрия вовлекла себя в соперничество, в котором, с учетом собственной уязвимости, не могла одержать верх.
Через пять лет после окончания Крымской войны итальянский националистический лидер Камилло Кавур начал процесс изгнания Австрии из Италии, спровоцировав войну с Австрией и опираясь на союз с Францией и молчаливую поддержку России, причем и то и другое прежде было бы сочтено невероятным. Пройдет еще пять лет, и Бисмарк разобьет Австрию в войне за господство в Германии. И опять Россия отошла в сторону, а Франция сделала то же самое, пусть даже и нехотя. Во времена Меттерниха «европейский концерт» все обсудил бы и совместно покончил бы с этой неразберихой. Теперь же дипломатия каждой страны стала полагаться более на собственную силу, чем на общность ценностей. Мир сохранялся еще пятьдесят лет. Но с каждым десятилетием росло число очагов напряженности и увеличивалась гонка вооружений.
Великобритания избрала для себя совершенно иной путь в рамках международной системы, находящейся во власти силовой политики. С одной стороны, она никогда не полагалась в отношении собственной безопасности на систему конгрессов; для Великобритании новый характер международных отношений выглядел как обычное течение дел. В продолжение XIX века Великобритания стала ведущей страной Европы. Можно с уверенностью сказать, что она смогла бы выстоять в одиночку, ибо на ее стороне было преимущество географической изоляции и отъединенности от внутренней нестабильности на континенте. К тому же плюсом являлось наличие твердого руководства, преданного без сантиментов национальным интересам.
Преемники Кэслри не сумели не то что сравняться с ним, но даже приблизиться к нему в отношении правильного понимания происходящего на континенте. Зато они яснее и тверже ухватывали сущность британских национальных интересов и добивались их воплощения в жизнь с исключительным мастерством и настойчивостью. Джордж Каннинг, непосредственный преемник Кэслри, не теряя времени, оборвал последние немногочисленные нити, посредством которых Кэслри осуществлял свое влияние, пусть даже отдаленное, на систему конгрессов. В 1821 году, за год до того, как занять место Кэслри, Каннинг призывал к политике «нейтралитета словом и делом»[104]. «Не следует, — заявлял он, — предполагать в глупо-романтическом духе, что мы одни способны возродить Европу»[105]. Впоследствии, став министром иностранных дел, он не оставил ни малейших сомнений в том, что ведущим принципом его деятельности является осуществление национальных интересов. А это, с его точки зрения, было несовместимо с постоянной обязательственной связью с Европой:
«...Из имеющейся у нас непосредственной связи с системой в Европе вовсе не вытекает, будто мы теперь призваны настырно вмешиваться по любому поводу в дела и заботы окружающих нас наций»[106].
Иными словами, Великобритания оставляла за собой право следовать своим курсом в соответствии с весомостью для нее каждой отдельно взятой ситуации и руководствоваться только собственными национальными интересами, то есть проводить политику, при которой союзники являются либо вспомогательным, либо вовсе несущественным фактором.
Пальмерстон следующим образом пояснил в 1856 году сущность британских национальных интересов: «Когда мне задают вопрос... что именно зовется политикой, единственный ответ таков: мы намереваемся придерживаться того, что может показаться наилучшим в каждой конкретной ситуации, и делать руководящим принципом интересы нашей страны»[107]. Через полвека официальное описание сущности британской внешней политики не слишком-то уточнилось, как это находим в разъяснениях министра иностранных дел сэра Эдварда Грея: «Британские министры иностранных дел руководствуются непосредственными интересами своей страны без каких-либо тщательных расчетов на будущее»[108].
В большинстве других стран подобные заявления были бы высмеяны как тавтология: мы делаем то, что является лучшим, потому что мы считаем это лучшим. В Великобритании они были сочтены проливающими свет: весьма редко там требовалось точно определить, что означает столь часто используемое выражение «национальные интересы». «У нас нет вечных союзников и постоянных противников», — заявлял Пальмерстон. Великобритании не требовалось официально выработанной стратегии, поскольку ее лидеры до того великолепно, «нутром» понимали британские интересы, что могли действовать спонтанно по мере возникновения определенной ситуации, будучи уверены, что широкая публика за ними пойдет. Говоря словами Пальмерстона — «Наши интересы вечны, и наш долг этим интересам следовать»[109].
Британские лидеры были склонны более четко заявить, что именно они не готовы защищать, чем заранее определить «казус белли». С еще большей сдержанностью, возможно потому, что их в достаточной степени устраивал статус-кво, они относились к декларации позитивных целей, что всегда смогут распознать британские национальные интересы, в чем бы они ни проявились. Британские лидеры не ощущали необходимости разрабатывать их заранее. Они предпочитали ждать конкретных случаев — позиция, которую континентальные страны занять не могли, поскольку сами и были этими «конкретными случаями».
Британские взгляды на безопасность были весьма сходными со взглядами американских изоляционистов, особенно в том отношении, что Великобритания считала себя застрахованной от всего, за исключением катастрофических сдвигов и перемен. Но Америка и Великобритания воспринимали по-разному взаимоотношения и взаимосвязь между миром и внутренним устройством отдельных стран. Британские лидеры никоим образом не считали всеобщее распространение представительных институтов ключом к миру, в отличие от обычного взгляда американцев, и их вовсе не беспокоило существование внутренних установлений, отличных от их собственных.
Именно в этом плане писал Пальмерстон в 1841 году британскому послу в Санкт-Петербурге, определяя, что Великобритания будет сдерживать силой оружия, и отказываясь выступать против чисто внутренних перемен:
«Один из генеральных принципов, которому Правительство Ее Величества желает следовать и которым желает руководствоваться в отношениях между Англией и другими государствами, таков: любые возможные перемены во внутренней конституции и форме правления иностранных наций должны рассматриваться как вопросы, по поводу которых у Великобритании нет оснований вмешиваться силой оружия...
Но попытка одной нации захватить и присвоить себе территорию, принадлежащую другой нации, является совершенно иным случаем; поскольку подобная попытка ведет к нарушению существующего равновесия сил и к перемене соотносимой мощи отдельных государств, она может таить в себе опасность и для других держав; а потому подобной попытке Британское правительство целиком и полностью вольно противостоять...»[110]
Все британские министры без исключения были превыше всего озабочены сохранением для своей страны свободы действий. В 1841 году Пальмерстон вновь подчеркнул нежелание Великобритании заниматься ситуацией в абстрактном плане:
«...Для Англии не является обычным принимать на себя обязательства по отношению к случаям, конкретно не проявившимся или не прогнозируемым на ближайшее будущее...»[111]
Примерно через тридцать лет после этого Гладстон выдвинул тот же самый принцип в письме королеве Виктории:
«Англии следует целиком и полностью определять собственные обязательства согласно фактическому состоянию дел по мере его изменения; ей не следует ограничивать и сужать пределы своей свободы выбора посредством деклараций, сделанных иным державам в связи с их реальными или предполагаемыми интересами, толкователями которых будут выступать они сами, пусть даже в лучшем случае совместно с нами...»[112]
Настаивая на свободе действий, британские государственные деятели, как правило, отвергали все вариации на тему коллективной безопасности. То, что потом стали называть политикой «блестящей изоляции», отражало убежденность Англии в том, что она больше потеряет, чем приобретет от вступления в союзы. Столь остраненный подход могла себе позволить только страна, достаточно сильная, чтобы выступать самостоятельно, не видящая для себя опасностей, для противостояния которым необходимы союзники, и уверенная в том, что любая угрожающая ей крайность представила бы собой для потенциальных союзников еще большую угрозу. Роль Великобритании как нации, утверждавшей и поддерживающей европейское равновесие сил, давала ей все те преимущества, которые ее лидеры желали иметь или в которых нуждались. Эта политика могла беспрепятственно проводиться в жизнь потому, что Англия не стремилась к территориальным приобретениям в Европе; Англия могла по собственному усмотрению выбирать для вмешательства европейские конфликты, ибо единственным для нее европейским интересом было равновесие сил (что абсолютно не зависело от британской алчности к колониальным приобретениям на других континентах).
Тем не менее британская политика «блестящей изоляции» не мешала вступать в союзы временного характера с другими странами, чтобы справляться с особыми обстоятельствами. Будучи морской державой и не обладая крупной постоянной армией, Великобритания время от времени вынуждена была кооперироваться с континентальным союзником, которого предпочитала выбирать только тогда, когда возникала конкретная нужда. В ходе отделения Бельгии от Голландии в 1830 году Пальмерстон выступил с военными угрозами по отношению к Франции, чтобы та не вздумала установить господство над вновь возникшим государством, а через несколько лет предложил ей же союз, чтобы гарантировать независимость Бельгии: «Англия в одиночестве не способна добиться выполнения стоящих перед нею задач на континенте; она должна иметь союзников в качестве рабочих инструментов»[113]. Так что в подобных случаях британские лидеры выказывали себя свободными от какого бы то ни было злопамятства и воспоминаний о прошлом.
Конечно, многочисленные разовые союзники Великобритании преследовали собственные цели, как правило, заключавшиеся в расширении сфер влияния или территориальных приобретениях в Европе. Когда они, с точки зрения Англии, переходили за грань приемлемого, Англия переходила на другую сторону или организовывала новую коалицию против прежнего союзника в целях защиты равновесия сил. Ее лишенная всяких сантиментов настойчивость и замкнутая на самое себя решимость способствовали приобретению Великобританией эпитета «Коварный Альбион». Дипломатия подобного рода, возможно, и не отражала особо возвышенного подхода к международным делам, но зато обеспечивала мир в Европе, особенно тогда, когда созданная Меттернихом система стала трещать по всем швам.
Девятнадцатый век стал апогеем британского влияния. Великобритания была уверена в себе и имела на то полное право. Она являлась ведущей промышленной державой, а Королевский военно-морской флот господствовал на морях. В век внутренних потрясений британская внутренняя политика была на редкость спокойной и безмятежной. Когда дело доходило до крупных проблем девятнадцатого столетия: интервенция или воздержание от интервенции, защита статус-кво или сотрудничество в целях перемен — британские лидеры отказывались связывать себя догмой. В войне за греческую независимость 20-х годов XIX века Великобритания с симпатией относилась к стремлению Греции к независимости и освобождению из-под турецкого правления в той степени, в какой это не угрожало ее собственным стратегическим позициям в Средиземном море и не усиливало русского влияния. Но в 1840 году Британия вмешалась непосредственно, чтобы сдержать Россию, и, следовательно, поддержала статус-кво в Оттоманской империи. Во время венгерской революции 1848 года Великобритания, формально не участвовавшая в интервенции, на деле приветствовала восстановление Россией статус-кво. Когда Италия в 50-е годы XIX века восстала против правления Габсбургов, Великобритания отнеслась к этому с симпатией, но сама не вмешалась. В деле защиты равновесия сил Великобритания никогда не была ни решительно интервенционистской страной, ни категорическим противником интервенции, ни бастионом венского порядка, ни державой, требующей его ревизии. Стиль ее деятельности был неуклонно прагматичен, а британский народ гордился тем, что страна способна, лавируя, идти вперед.
И все же любая прагматическая политика должна быть основана на каком-то определенном принципе, с тем чтобы тактическое искусство не превратилось в метод проб и ошибок. И таким заранее определенным принципом британской внешней политики была, независимо от того, признавала ли Великобритания это открыто или нет, концепция защитника равновесия сил, что в целом означало поддержку более слабого против сильного. Во времена Пальмерстона равновесие сил превратилось в столь само собой разумеющийся принцип британской внешней политики, что в теоретической защите он не нуждался; какая бы политическая линия ни проводилась в данный момент, она обязательно формулировалась в рамках необходимости защиты равновесия сил. Исключительная гибкость шла рука об руку с рядом конкретных задач практического характера. К примеру, решимость оберегать Нидерланды от попадания в руки какой-либо крупной державы сохранялась со времен Вильгельма III вплоть до начала первой мировой войны. В 1870 году Дизраэли следующим образом напомнил об этом принципе:
«Правительством данной страны всегда считалось, что в интересах Англии страны европейского побережья, простирающиеся от Дюнкерка и Остенде до островов Северного моря, должны находиться во владении свободных и процветающих сообществ, следовать делу мира, наслаждаться правами и свободами и следовать дорогами коммерции, обогащающими человеческую цивилизацию, и не должны попадать во владение какой-либо крупной воинственной державы...»[114]
Мерой изоляции германских лидеров могло бы, в частности, послужить то, что в 1914 году они были неподдельно удивлены, когда на германское вторжение в Бельгию Великобритания ответила объявлением войны.
В течение значительной части XIX века проблема сохранения Австрии считалась важной внешнеполитической задачей Великобритании. В XVIII веке Мальборо, Картерет и Питт несколько раз вступали в войну, чтобы не дать Франции ослабить Австрию. Хотя Австрии в XIX веке в меньшей степени следовало бояться французской агрессии, британцы все еще видели в Австрии, полезный противовес русской экспансии в направлении черноморских проливов. Когда революция 1848 года угрожала привести к развалу Австрии, Пальмерстон заявлял:
«Австрия находится в центре Европы и является барьером против проникновения, с одной стороны, и вторжения, с другой. Политическая независимость и свободы Европы связаны, по моему мнению, с тем, удастся ли сохранить целостность Австрии как великой европейской державы, и потому все, что имеет целью прямо, или даже косвенно, ослабить и расчленить Австрию, тем более лишить ее положения первоклассной великой державы и свести к второразрядному статусу, должно рассматриваться как величайшая опасность для Европы, с которой ни один англичанин не может смириться и которую необходимо предотвратить»[115].
После революции 1848 года Австрия стала непрестанно слабеть, а ее политика — приобретать хаотичный характер, и тем самым эта страна утрачивала прежнюю полезность в качестве ключевого элемента британской политики в Средиземноморье.
Английская политика стремилась не допустить оккупации Россией Дарданелл. Австро-русское соперничество было в основном сопряжено с русскими планами относительно славянских провинций Австрии, что всерьез Великобританию не затрагивало, а контроль над Дарданеллами не принадлежал к числу жизненно важных для Австрии интересов. Поэтому Великобритания пришла к выводу, что Австрия стала неподходящим противовесом России. Вот почему Великобритания осталась в стороне, когда Австрия потерпела поражение от Пьемонта в Италии и была разгромлена Пруссией в ходе соперничества за преобладание в Германии — поколением назад такого рода безразличие было бы немыслимо. Во второй половине века политику Англии будет предопределять страх перед Германией, а Австрия, союзник Германии, впервые будет фигурировать в расчетах Великобритании как противник.
В XIX веке никому бы не пришло в голову, что настанет день и Великобритания окажется в союзе с Россией. С точки зрения Пальмерстона, Россия «придерживалась системы всесторонней агрессии во всех направлениях, отчасти в силу личных качеств императора (Николая), отчасти в силу наличия системы постоянного правления»[116]. Через двадцать пять лет после этого подобная же точка зрения будет вновь высказана лордом Кларендоном, который заявит, что Крымская война была «битвой цивилизации против варварства»[117]. Великобритания потратила значительную часть столетия, пытаясь не допустить русской экспансии в Персии и на подступах к Константинополю и Индии. Понадобятся десятилетия германской воинственности и безразличия, чтобы главной заботой Великобритании с точки зрения безопасности стала Германия. Это окончательно произошло лишь к концу второй половины века.
Британские правительства сменялись чаше, чем у так называемых Центральных держав; ни одна из крупнейших британских политических фигур — Пальмерстон, Гладстон, Дизраэли — не находилась непрерывно на своем посту, как это имело место с Меттернихом, Николаем I и Бисмарком. И тем не менее Великобритания выказывала исключительную преемственность политических целей. Раз избрав определенный курс, она следовала ему с неумолимой решимостью и настойчивой верностью, что и позволяло Великобритании оказывать решающее влияние на сохранение спокойствия в Европе.
Одна из причин неуклонности поведения Великобритании в период кризисов — представительный характер ее политических институтов. Начиная с 1700 года общественное мнение играло важную роль в британской внешней политике. Ни в одной стране Европы в XVIII веке не существовало «оппозиционной» точки зрения применительно к внешней политике; в Великобритании это было неотъемлемой частью системы. В XVIII веке тори, как правило, представляли внешнюю политику короля, который склонялся к вмешательству в споры на континенте; виги же, подобно сэру Роберту Уолполу, предпочитали сохранять определенную дистанцию по отношению к континентальным сварам и делали больший упор на заморскую экспансию. К началу XIX века роли переменились. Виги, подобно Пальмерстону, выступали за активную политику; в то время как тори, подобно Дерби или Сэйлсбери, устали от иностранных обязательств. Радикалы типа Ричарда Кобдена солидаризировались с консерваторами, пропагандируя невмешательство.
Поскольку внешняя политика Великобритании вырастала из открытых дебатов, британский народ проявлял исключительное единение во время войны. С другой стороны, столь открыто фанатичная внешняя политика делала возможными — хотя и в высшей степени необычными — диаметральные перемены при смене премьер-министра. К примеру, поддержка Великобританией Турции в 70-е годы XIX века резко прекратилась, когда Гладстон, считавший, что турки достойны морального порицания, выиграл у Дизраэли выборы 1880 года.
Во все времена Великобритания считала свои представительные учреждения уникальными. Политика ее на континенте всегда оправдывалась британскими национальными интересами, а не идеологией. Если Великобритания выражала симпатию какой-либо из революций, как это было с Италией в 1848 году, она поступала так из сугубо практических соображений. Поэтому Пальмерстон с одобрением цитировал прагматическое изречение Каннинга: «Те, кто когда-то выступили против улучшения, поскольку оно представляло собой нововведение, вынуждены будут в один прекрасный день принять нововведение, которое уже более не будет улучшением»[118]. Но это был совет, базирующийся на опыте, а не призыв к отказу от британских ценностей и установлений. В продолжение всего XIX века Великобритания оценивала другие страны по проводимой ими внешней политике и, за исключением краткой гладстоновской интерлюдии, оставалась безразлична к их внутреннему устройству.
Великобритания и Америка в равной степени стремились держаться несколько в стороне от повседневного вовлечения в дела за рубежом, но каждая имела свою собственную версию изоляционизма. Америка провозглашала свои демократические институты примером для всего остального мира; Великобритания трактовала свои парламентские институты как не имеющие ничего сходного с иными обществами. Америка пришла к вере в то, что распространение демократии обеспечит мир; да, действительно, относительный мир иным путем достигнут быть не может. Великобритания могла предпочесть для себя конкретное внутреннее устройство, но на риск ради него идти не собиралась.
В 1848 году Пальмерстон, когда вновь ожили исторические опасения Великобритании в связи со свержением во Франции монархии и появлением нового Бонапарта, сослался на практическое правило британского государственного управления:
«Неизменным принципом действий Англии является принцип признания законным органом каждой из наций того органа, который каждая из наций сознательно для себя изберет»[119].
Пальмерстон в течение почти тридцати лет был главным архитектором внешней политики Великобритании. В 1841 году Меттерних с циничным восхищением анализировал его прагматический стиль:
«...Чего же тогда хочет лорд Пальмерстон? Он хочет, чтобы Франция ощутила мощь Англии, доказывая первой, что египетское дело завершится так, как он того пожелает, причем у Франции не будет ни малейшего права приложить к этому руку. Он хочет доказать обеим германским державам, что они ему не нужны, что Англии достаточно русской помощи. Он хочет держать Россию под контролем и вести ее за собой следом, постоянно внушая ей опасения, будто Англия сможет вновь сблизиться с Францией»[120].
Здесь довольно точно раскрыто, что понимала Великобритания под равновесием сил. В итоге это позволило Великобритании пройти через столетие с одной-единственной довольно краткой войной с другой великой державой — Крымской войной. Именно Крымская война положила начало развалу меттерниховского порядка, с таким трудом выкованного на Венском конгрессе, хотя, когда она началась, это никому не пришло в голову. Ликвидация единства между тремя восточными монархами убрала из европейской дипломатии элемент моральной умеренности. Последовали пятнадцать беспокойных лет, и лишь затем возник новый порядок, впрочем, довольно нестабильный.
ГЛАВА ПЯТАЯ. Два революционера: Наполеон III и Бисмарк
Распад меттерниховской системы на гребне Крымской войны породил примерно два десятилетия конфликтов: войну Пьемонта и Франции с Австрией в 1859 году, войну за Шлезвиг-Голштинию в 1864 году, австро-прусскую войну 1866 года и франко-прусскую войну 1870 года. Из этого разброда возникло новое равновесие сил в Европе. Франция, участвовавшая в трех из этих войн и провоцировавшая остальные, утеряла главенствующее положение, уступив его Германии. Что гораздо важнее, исчезли моральные сдерживающие факторы системы Меттерниха. Эти перемены символизировались появлением нового термина для обозначения ничем не ограниченной политики достижения равновесия сил: на смену французскому термину «raison d'etat» пришел немецкий термин «Realpolitik», что, однако, не меняло сути дела.
Новый европейский порядок был делом рук двоих довольно непохожих друг на друга творцов, ставших по ходу дела архипротивниками: императора Наполеона III и Otto фон Бисмарка. Оба эти человека игнорировали священную для Меттерниха заповедь: в интересах стабильности коронованные главы европейских государств должны оставаться на местах, национальные и либеральные движения следует подавлять и, что превыше всего, отношения между государствами определяются консенсусом одинаково мыслящих правителей. А эти двое основывали свои действия на «Realpolitik» — понятии, гласящем, что отношения между государствами определяются грубой силой, и преобладает тот, кто могущественней.
Племянник великого Бонапарта, пронесшегося как смерч над Европой, Наполеон III был в молодые годы членом итальянского тайного общества, боровшегося против австрийского господства в Италии. Избранный президентом в 1848 году, Наполеон в результате переворота провозгласил себя императором в 1852 году. Отто фон Бисмарк был отпрыском знатной прусской фамилии и страстным противником либеральной революции 1848 года в Пруссии. Бисмарк стал министр-президентом (премьер-министром) в 1862 году лишь потому, что отчаявшийся король не видел другого выхода из тупика, в который зашел разбитый на множество фракций парламент по поводу военных ассигнований.
За этот временной промежуток Наполеон III и Бисмарк сумели перевернуть вверх дном венское урегулирование и, что самое главное, отказались от самоограничения, проистекавшего из разделявшейся всеми веры в консервативные ценности. Трудно представить себе две столь несхожие личности, чем Бисмарк и Наполеон III. «Железный канцлер» и «сфинкс Тюильри» были объединены своим отвращением к «венской системе». Оба ощущали, что порядок, установленный Меттернихом в Вене в 1815 году, был журавлем в небе. Наполеон III ненавидел венскую систему, поскольку она была специально задумана, чтобы ограничивать Францию. Хотя Наполеон III не обладал амбициозной мегаломанией своего дяди, этот загадочный руководитель ощущал, что Франция имеет право на совершение время от времени территориальных приобретений, и не хотел, чтобы на его пути стояла объединенная Европа. Более того, он полагал, что национализм и либерализм — это как раз те самые ценности, которые мир отождествлял с Францией, и что «венская система», подавляя их, тем самым покушалась на интересы общечеловеческие. Бисмарк с презрением относился к трудам Меттерниха, ибо они обрекали Пруссию на роль младшего партнера Австрии в рамках Германской конфедерации, причем он был убежден в том, что конфедерация, сохраняя столько мелких германских суверенов, держала Пруссию в тисках. Если Пруссия собиралась реализовать свое предназначение и объединить Германию, то «венская система» должна была быть разрушена.
Разделяя отвращение к установленному порядку, два революционера тем не менее очутились в конце концов на диаметрально противоположных полюсах. Наполеон породил обратное тому, что он поставил своей целью осуществить. Воображая себя разрушителем венского переустройства мира и вдохновителем европейского национализма, он вверг европейскую дипломатию в состояние перманентной неуравновещенности, из чего в долгосрочном плане Франция не получила ничего, а выиграли остальные нации. Наполеон сделал возможным объединение Италии и непреднамеренно способствовал объединению Германии, причем оба эти события геополитически ослабили Францию и подорвали историческую основу французского преобладания в Центральной Европе. Воспрепятствовать каждому из этих событий Франция так и так бы не смогла, и все же хаотично-ошибочная политика Наполеона в значительной степени способствовала ускорению нежелательного процесса. А тем самым — лишала Францию способности сформировать новый международный порядок в соответствии с ее долгосрочными интересами. Наполеон пытался взломать «венскую систему», полагая, что она изолирует Францию, что до определенной степени было верно, и все же к 1870 году, когда завершилось его правление, Франция была более изолирована, чем во времена Меттерниха.
Наследие Бисмарка было совершенно иным. Немногие государственные деятели сумели подобным образом изменить ход истории. Прежде чем Бисмарк пришел к власти, предполагалось, что германское единство будет достигнуто посредством какой-либо формы парламентского, конституционного правления, ставшего следствием революции 1848 года. Через пять лет Бисмарк уже далеко продвинулся по пути объединения, что было заветной мечтой трех поколений немцев, но он сделал это на основе преобладающей силы Пруссии, а не при помощи демократического конституционализма. Решение Бисмарка не имело под собой сколько-нибудь существенной опоры в рядах избирателей. Слишком демократичная для консерваторов, слишком авторитарная для либералов, слишком ориентированная на силу для легитимистов, новая Германия требовала гения, который бы вызвался направлять силы, выпущенные им на свободу, как внутри страны, так и за ее пределами, путем манипуляции противоположностями — с этой задачей Бисмарк справился мастерски, но она оказалась за пределами возможностей его преемников.
При жизни Наполеон III получил прозвище «сфинкс Тюильри», поскольку все были уверены, что он вынашивает широкомасштабные и блестящие замыслы, характера которых никто не был в состоянии раскрыть, пока они сами постепенно не представали перед глазами. Считалось, что он загадочно умен, поскольку сумел покончить с дипломатической изоляцией Франции в рамках «венской системы» и дать толчок развалу Священного союза посредством Крымской войны. Лишь один из европейских лидеров, Отто фон Бисмарк, видел его насквозь с самого начала. В 50-е годы он сардонически оценивал Наполеона следующим образом: «Его ум переоценивается вследствие его сентиментальности».
Как и его дядя, Наполеон III был одержим идеей обретения легитимного мандата. Хотя он считал себя революционером, он жаждал, чтобы Гего признали легитимные короли Европы. Конечно, если бы Священный союз был верен своим первоначальным устремлениям, он бы попытался уничтожить республиканские институты, которые в 1848 году заменили правление французских королей. Кровавые эксцессы Французской революции еще были живы в памяти, как и тот факт, что иностранная интервенция во Франции развязала натиск французских революционных армий на европейские нации в 1792 году. В то же время аналогичный страх перед иностранной интервенцией заставил республиканскую Францию с опаской отнестись к экспорту революции. Несмотря на застойные предубеждения, консервативные державы пусть неохотно, но согласились признать республиканскую Францию, которой поначалу правил поэт и государственный деятель Альфонс де Ламартин, потом — Наполеон, как избранный президент, и, наконец, снова Наполеон, но уже «Третий» в качестве императора с 1852 года, после того, как он в декабре предшествующего года произвел переворот, преодолев конституционный запрет на свое переизбрание.
Стоило Наполеону III провозгласить Вторую империю, как со всей остротой опять встал вопрос признания. На этот раз суть дела заключалась в том, признавать ли Наполеона как императора, поскольку одним из конкретных условий венского урегулирования был четко выраженный запрет семье Бонапартов занимать французский трон. Австрия была первой, кто признал то, что уже нельзя было изменить. Австрийский посол в Париже, барон Хюбнер, приводит характерно циничное замечание своего начальника, князя Шварценберга, сделанное 31 декабря 1851 года, подведшее черту под эрой Меттерниха: «Дни принципов миновали»[121].
Следующей серьезной заботой Наполеона было: станут ли прочие монархи пользоваться по отношению к нему обращением «брат», применяемым в переписке друг с другом, либо придумают более низменную форму. В конце концов австрийский и прусский монархи пошли навстречу Наполеону, хотя царь Николай остался непримирим и отказывался идти далее обращения «друг».С учетом царской точки зрения на революционеров, тот, без сомнения, полагал, что воздал Наполеону должное сверх всякой меры. Хюбнер отмечает чувство ущербности, царившее в Тюильри: «Ощущение там было таково, будто их презирают старые континентальные дворы. Этот червь все время подтачивал сердце императора Наполеона»[122].
Было ли презрение реальным или воображаемым, оно свидетельствовало о пропасти между Наполеоном и прочими европейскими монархами и было одним из психологических обоснований отчаянных и неутомимых нападок «брата» и «друга» на европейскую дипломатию.
Ирония судьбы, связанная с Наполеоном, заключается в том, что он гораздо более был приспособлен для ведения внутренней политики, хотя она его и утомляла, чем для заграничных авантюр, для которых у него недоставало решительности и проницательности. Как только он позволял себе отдых от взятой на себя революционной миссии, ему удавалось сделать значительный вклад в развитие Франции. Он осуществил во Франции промышленную революцию. С его поощрения созданы крупные кредитные учреждения, сыгравшие решающую роль в экономическом развитии Франции. И еще он перестроил столицу Франции, придав ей грандиозный современный вид. В начале XIX века Париж все еще был средневековым городом с узенькими, извилистыми улочками. Наполеон наделил своего ближайшего советника, барона Османа, властью и бюджетом для создания современного города с широкими бульварами, огромными общественными зданиями и потрясающими перспективами. Кстати, одной из целей сооружения широких проспектов было обеспечение возможности ведения огня прямой наводкой, что должно было обескуражить революционеров, но от этого не принижается величественность и внушительность содеянного на века.
Однако внешняя политика была страстью Наполеона, и там-то он и находился во власти разрывающих его в разные стороны чувств. С одной стороны, он отдавал себе отчет в том, что никогда не обретет желанной легитимности, поскольку легитимность дается монарху от рождения и не может быть благоприобретенной. С другой стороны, он и не слишком хотел войти в историю как легитимист. В свое время он был итальянским карбонарием (борцом за независимость) и считал себя защитником принципа национального самоопределения. В то же время он не был расположен рисковать сверх меры. Конечной целью Наполеона было упразднить территориальные статьи Венского соглашения и изменить систему государств, на основе которой действовали эти статьи. Но он никогда не понимал, что достижение этой цели повлечет за собой объединение Германии, а это навеки положит конец французским чаяниям господствовать в Центральной Европе.
Мечущийся характер его политики был, таким образом, отражением двойственности его натуры. Не доверяя «братьям»-монархам, Наполеон был вынужден полагаться на общественное мнение, и его политика делала зигзаги в зависимости от того, что он считал на данный момент нужным для сохранения популярности. В 1857 году вездесущий барон Хюбнер пишет австрийскому императору:
«В его [Наполеона] глазах внешняя политика — лишь инструмент, при помощи которого он обеспечивает себе власть во Франции, легитимизирует трон и основывает династию.
...[Он] не дрогнет ни перед какими мерами, ни перед какой комбинацией, только бы это сделало его популярным у себя в стране»[123].
По ходу дела Наполеон стал пленником кризисов, которые сам же и организовал, ибо у него отсутствовал внутренний компас, позволяющий избрать правильный курс. Без конца он способствует возникновению кризиса: то в Италии, то в Польше, позднее — в Германии — и все для того, чтобы пойти на попятный перед неизбежными последствиями. Он обладал амбициями своего дяди, но не его нервами, гением или могуществом. Наполеон III поддерживал итальянский национализм до тех пор, пока тот не выходил за пределы Северной Италии, и выступай в пользу польской независимости, пока это не влекло за собой риск возникновения войны. Что касается Германии, то он просто не знал, на какую сторону делать ставку. Первоначально ожидая, что борьба между Австрией и Пруссией окажется продолжительной, Наполеон сделал себя посмешищем, попросив Пруссию, победителя, предоставить ему компенсацию по окончании схватки за то, что он не был в состоянии угадать победителя.
Стилю Наполеона наиболее соответствовал бы европейский конгресс, могущий перечертить карту Европы, ибо там бы он смог блистать с минимальным для себя риском. Не было у Наполеона и ясного представления о том, как именно ему хотелось бы изменить границы. В любом случае, зачем великим державам было устраивать подобный форум для удовлетворения его внутренних потребностей? Ни одна страна Не согласится изменить собственные границы, да еще с ущербом для себя, если ее не понудит к этому всеподавляющая необходимость. Как это выяснилось, единственный конгресс, на котором председательствовал Наполеон, — Парижский конгресс, собранный по случаю окончания Крымской войны, — не перекроил карту Европы, а лишь подтвердил то, что было достигнуто в ходе войны. России было запрещено держать военный флот на Черном море, что лишало ее оборонительных возможностей на случай нового британского нападения. России также пришлось вернуть Бессарабию и территорию Карса на восточном побережье Черного моря Турции. В дополнение к этому царь вынужден был отозвать свое требование быть защитником оттоманских христиан, что и явилось непосредственной причиной войны. Парижский конгресс символизировал распад Священного союза, но ни один из его участников не был готов произвести пересмотр карты Европы.
Наполеон так и не преуспел в созыве еще одного конгресса для перекройки карты Европы, причем по одной-единственной основной причине, которую указал ему британский посол лорд Кларендон: страна, которая ищет великих перемен и у которой отсутствует готовность идти на столь же великий риск, обрекает себя на бесплодное существование.
«Я вижу, что идея европейского конгресса зародилась в голове у императора, а вместе с нею и arrondissement французской границы, упразднение устаревших трактатов и прочие remaniements, которые могли бы быть сочтены необходимыми. Я сымпровизировал огромный перечень опасностей и затруднений, которые повлечет за собой подобный конгресс, если его решения не будут единогласными, что не представляется вероятным, причем одна или две наиболее сильные державы могут решиться на войну, чтобы получить желаемое»[124].
Пальмерстон как-то свел государственную деятельность Наполеона к одной фразе: «...Идеи рождаются у него в голове, как кролики в садке»[125]. Беда заключалась в том, что эти идеи были отрывочны и хаотичны. В беспорядке, который породил развал Меттерниховской системы, у Франции было два стратегических выбора. Она могла следовать политике Ришелье и стремиться сохранить Центральную Европу расчлененной. Этот выбор вынуждал Наполеона, по крайней мере в пределах Германии, подчинить собственные революционные убеждения полезности сохранения легитимных правителей, готовых поддерживать раздробленность Центральной Европы. Либо Наполеону оставалось встать во главе республиканского крестового похода, как это сделал его дядя, из расчета на благодарность националистов и, быть может, на политическое руководство Европой.
К несчастью для Франции, Наполеон следовал и той и другой стратегии одновременно. Пропагандист национального самоопределения, он, казалось, не замечает геополитического риска, какой эта позиция вызывает для Франции в Центральной Европе. Он поддерживал польскую революцию, но пошел на попятный, когда встал перед лицом последствий. Выступал против венского урегулирования, считая его оскорбительным для Франции, слишком поздно поняв, что венский мировой порядок был наилучшей гарантией безопасности и для Франции.
Ибо Германская конфедерация задумывалась как единое целое лишь на случай отражения всеподавляющей опасности извне. Государствам, ее составляющим, запрещалось объединяться в наступательных целях, и они никогда не в состоянии были бы договориться о наступательной стратегии. Именно потому этот предмет никогда не затрагивался за все полувековое существование конфедерации. Французская граница по Рейну, нерушимая до тех пор, пока действовало Венское соглашение, оказалась благодаря политике Наполеона небезопасной в течение столетия с момента распада конфедерации.
Наполеон так никогда и не понял ключевых элементов безопасности Франции. Еще в момент возникновения австро-прусской войны в 1866 году, то есть конфликта, покончившего с конфедерацией, он писал австрийскому императору: «Вынужден признаться, что не без некоторого удовлетворения я наблюдаю за распадом Германской конфедерации, организованной исключительно против Франции»[126].
Габсбург ответил гораздо более проницательно: «Германская конфедерация, организованная из сугубо оборонительных соображений, никогда за все полвека своего существования не давала своим соседям повода для тревоги»[127]. Альтернативой Германской конфедерации была уже не лоскутная Центральная Европа времен Ришелье, а объединенная Германия с населением, превышающим по численности Францию, и с внушительным промышленным потенциалом, превосходящим французский. Нападая на венское урегулирование, Наполеон превращал оборонительное препятствие в потенциальную наступательную угрозу безопасности Франции.
Испытанием для государственного деятеля является способность выявить в вихре сиюминутных событий истинные долгосрочные интересы собственной страны и разработать соответствующую стратегию их достижения. Наполеон мог купаться в океане похвал мудрой его тактике во время Крымской войны (чему в немалой степени способствовала австрийская близорукость) и обольщаться многочисленными дипломатическими возможностями, открывшимися перед ним. В интересах Франции было бы оставаться возможно ближе к Австрии и Великобритании — двум странам, в наибольшей степени способным сохранить территориальное устройство Центральной Европы.
Политика императора, однако, в значительной степени была продиктована идиосинкразией и подвижностью его натуры. Принадлежа к семье Бонапартов, он всегда ощущал себя неуютно, когда приходилось сотрудничать с Австрией, что бы ни диктовали высшие интересы государства. В 1858 году Наполеон сказал одному пьемонтскому дипломату: «Австрия — это антикварный комод, к которому я испытывал и всегда испытываю живейшее нерасположение»[128]. Склонность к революционным прожектам побудила его вступить в войну с Австрией по поводу Италии в 1859 году. Наполеон отдалил от себя Великобританию тем, что аннексировал Савойю и Ниццу на исходе войны, а также бесконечными предложениями созыва европейского конгресса для перекройки границ в Европе. В завершение собственной изоляции, Наполеон пожертвовал возможностью союза Франции с Россией, поддержав польскую революцию 1863 года. Доведя европейскую дипломатию до стадии непрерывного брожения под знаменем национального самоопределения, Наполеон внезапно обнаружил, что он остался в одиночестве, причем именно в тот момент, когда в результате вызванной им же самим бури возродилась германская нация, чтобы положить конец французскому главенству в Европе.
Свой первый послекрымский шаг император сделал в 1859 году в Италии, через три года после Парижского конгресса. Никто не ожидал, что Наполеон вспомнит мечты юности и бросится освобождать Северную Италию от австрийского господства. Ибо от подобной авантюры Франция могла бы получить совсем немного. В случае удачи возникло бы государство, достаточно сильное, чтобы блокировать традиционный путь французских вторжений; а при неудаче унижение шло бы рука об руку с неясностью цели. Так или иначе, само присутствие французских войск в Италии обеспокоило бы Европу.
Исходя из этого, британский посол лорд Генри Коули был убежден, что французская война в Италии невероятна до предела. «Не в его интересах затевать войну, — передает Хюбнер слова Коули. — Союз с Англией, хотя в данный момент и менее прочный, но все же потенциально существующий, остается фундаментом политики Наполеона III»[129]. Через три десятилетия Хюбнер так будет рассуждать об этом: «Мы едва-едва могли помыслить, что этот человек, добившийся высших почестей, если, конечно, он не обезумевший азартный игрок, сможет всерьез решиться, не имея на то ясных и понятных мотивов, на очередную авантюру»[130].
И все же Наполеон удивил всех дипломатов, за исключением своего судьбоносного спутника Бисмарка, который даже до этого предсказывал возможность войны Франции с Австрией и даже надеялся на ее осуществление, поскольку это явилось бы средством ослабления позиций Австрии в Германии.
В июле 1858 года Наполеон достиг секретной договоренности с Камилло Бенсо ди Кавуром, премьер-министром Пьемонта (Сардинии), сильнейшего из итальянских государств, о сотрудничестве в войне против Австрии. Это был чисто макиавеллистский ход, в результате которого Кавур объединял Северную Италию, а Наполеон получал в награду от Пьемонта Ниццу и Савойю. К маю 1859 года был найден подходящий предлог. Австрия, нервы которой никогда не отличались крепостью, позволила спровоцировать себя бесконечными вызывающими действиями Пьемонта и объявила войну. Наполеон объявил во всеуслышание, что это равносильно объявлению войны Франции, и бросил свои силы в Италию.
Как это ни странно, но когда во времена Наполеона французы говорили о консолидации государств-наций как о надвигающемся будущем, они в основном думали об Италии, а не о гораздо более сильной Германии. Французы испытывали симпатию к Италии и были связаны с ней культурной общностью, чего абсолютно не имелось по отношению к грозному восточному соседу. Кроме того, мощный экономический бум, который должен был вывести Германию на передовые рубежи среди европейских держав, еще только начинался; поэтому далеко не было очевидным, что Италия окажется менее сильной, чем Германия. Осторожное поведение Пруссии во время Крымской войны подкрепляло точку зрения Наполеона, будто Пруссия является самой слабой из великих держав и не способна на мощное выступление без поддержки России. Таким образом, Наполеон думал, что итальянская война, ослабив Австрию, уменьшит могущество наиболее опасного германского противника Франции и укрепит положение Франции в Италии — грубейший просчет по обоим пунктам.
Перед Наполеоном открывались две взаимоисключающие перспективы. В лучшем случае Наполеон мог разыграть из себя государственного деятеля европейского плана: Северная Италия сбросит с себя австрийское иго, а европейские державы соберутся на конгресс под покровительством Наполеона и согласятся на крупномасштабные территориальные изменения, которых он не сумел добиться на Парижском конгрессе. В худшем случае война могла затянуться, и тогда Наполеон смог бы манипулировать в высших интересах государства на основе принципов Макиавелли, получив выгоды от Австрии за счет Пьемонта и на этих условиях прекратив войну.
Наполеон решил преследовать обе эти цели одновременно. Французские армии одержали победы при Магенте и Сольферино, но подняли сильнейший всплеск антифранцузских настроений в Германии. Одно время даже казалось, что малые германские государства, боясь нового наполеоновского натиска, вынудят Пруссию вмешаться в войну на стороне Австрии. Потрясенный этим первым проявлением германского национализма и расстроенный посещением поля боя под Сольферино, Наполеон заключил перемирие с Австрией в Виллафранка 11 июля 1859 года, не уведомив об этом своих пьемонтских союзников.
Наполеону не удалось добиться ни одной из поставленных перед собой целей. Более того: им была серьезно ослаблена позиция его страны на международной арене. С той поры итальянские националисты довели когда-то исповедуемые им принципы до такого предела, о котором он не мог даже помыслить. Замысел Наполеона создать на территории Италии, вероятнее всего поделенной на пять государств, сателлит среднего размера вызывал раздражение у Пьемонта, который вовсе не собирался отказываться от своего национального призвания. Австрия столь решительно настаивала на удержании Венеции, сколь упорно Наполеон требовал вернуть ее Италии, и тем самым создавался очередной неразрешимый спор, не заключающий в себе никаких жизненно важных для Франции интересов. А Великобритания истолковала аннексию Савойи и Ниццы как начало нового этапа наполеоновских завоеваний и отказывала Франции во всех ее инициативах, зная наполеоновскую одержимость идеей созыва европейского конгресса. И одновременно германский национализм видел в европейских неурядицах окошечко для себя, откуда открывались виды на столь желанное национальное объединение.
Поведение Наполеона во время польского восстания 1863 года завело его еще дальше по пути к изоляции. Возрождая к жизни бонапартистскую традицию дружбы с Польшей, Наполеон поначалу склонял Россию сделать определенные уступки своим взбунтовавшимся подданным. Но царь не пожелал даже обсуждать подобное предложение. После этого Наполеон попытался организовать совместное выступление с участием Великобритании, но Пальмерстону неуемный французский император уже надоел. Наконец, Наполеон обратился к Австрии с предложением отдать польские провинции еще не образованному польскому государству, а Венецию — Италии, в обмен на компенсации в Силезии и на Балканах. В этой идее для Австрии не заключалось ничего привлекательного, ибо она рисковала очутиться в состоянии войны с Россией и Пруссией ради сомнительного удовольствия увидеть, как у ее границ возникает государство-сателлит Франции.
Бездумие дорого обходится государственному деятелю, и эту цену рано или поздно приходится платить. Действия, предпринимаемые под влиянием настроения в данный момент и не согласующиеся со стратегией общего плана, не могут быть терпимы до бесконечности. Франция лишилась возможности повлиять на внутреннее устройство Германии, что являлось одним из опорных пунктов французской политики со времен Ришелье. Но Ришелье понимал, что слабая Центральная Европа — ключ к безопасности Франции, а наполеоновская политика, проистекающая из жажды славы, концентрировалась на периферии Европы, где можно было осуществить приобретения с минимальным риском. И когда центр тяжести европейской политики переместился в сторону Германии, Франция оказалась в одиночестве.
Грозное событие произошло в 1864 году. Впервые со времен Венского конгресса Австрия и Пруссия совместно нарушили покой Центральной Европы и начали войну за германское дело против негерманского государства. Непосредственным поводом стало будущее лежащих по Эльбе герцогств Шлезвиг и Голштиния, династически связанных с датской короной и одновременно членов Германской конфедерации. Смерть датского правителя повлекла за собой столь запутанное сочетание политических, династических и национальных проблем, что Пальмерстон не замедлил сострить, что в этом клубке могут разобраться только трое: один уже мертв, другой находится в сумасшедшем доме, а третий — это он сам, но он уже забыл, в чем дело.