Как я стал собой. Воспоминания Ялом Ирвин
Не в силах больше выносить разлуку с Мэрилин, я решил к концу первого курса перевестись в Бостон и – mirabile dictu[16] – меня приняли в медицинскую школу Бостонского университета, а когда Мэрилин вернулась после года учебы во Франции, мы обручились.
В Бостоне я снимал комнату в большом четырехэтажном пансионе «Бэк Бэй» на Мальборо-стрит. Это был первый год вдали от дома, и моя жизнь, внутренняя и внешняя, начала меняться к лучшему. В том же пансионе жили и некоторые другие студенты, и у меня быстро появились приятели. Вскоре мы начали ежедневно ездить на занятия компанией в три-четыре человека. Один из этих приятелей, Боб Бергер, стал моим другом на всю жизнь. О нем еще пойдет речь.
Комната Ялома в Бостоне во время учебы в медицинской школе, 1953 г.
Но главным камнем преткновения во время моего пребывания в Бостоне и учебы на втором курсе медицинской школы были уикенды с Мэрилин. В Уэллсли-колледже действовали очень строгие правила насчет студенток, проводящих по вечерам и ночам время вне колледжа без присмотра взрослых. Поэтому каждую неделю Мэрилин приходилось изобретать какой-нибудь правдоподобный предлог и добывать приглашение от какой-нибудь свободомыслящей подруги. Часть выходных мы посвящали занятиям, а в остальное время ездили кататься по побережью Новой Англии, ходили по музеям в Бостоне и ужинали в ресторане «Дарджин-Парк».
Моя внутренняя жизнь тоже менялась. Мое исступление прошло, тревожность снизилась до минимума, и я, наконец, смог спокойно спать. Уже в первый год учебы в медицинской школе я знал, что займусь психиатрией, хотя прослушал всего пару лекций по этому предмету и ни разу не беседовал с настоящим психиатром. Думаю, я выбрал психиатрию еще до того, как поступил в школу: это решение проистекало из моей страсти к литературе и убежденности, что психиатрия обеспечит мне близость ко всем великим писателям, которых я любил.
Меня тянуло и к медицине, и к литературе. Моим самым большим удовольствием было погрузиться в мир романа, и я снова и снова говорил себе, что лучшее, что человек может сделать в жизни, – это написать прекрасный роман. Я всегда был жаден до сюжетов, и с тех пор как в раннем отрочестве впервые прочел «Остров сокровищ», глубоко нырнул в истории, рассказанные великими писателями.
Даже теперь, в свои восемьдесят пять, я пишу эти слова, а сам жду не дождусь вечера, чтобы вернуться к «Маршу Радецкого» Йозефа Рота. Я стараюсь растянуть это удовольствие и борюсь с желанием проглотить его за один присест. Когда история представляет собой нечто большее, чем рассказ о человеческой жизни, и является исследованием человеческих желаний, страхов и поисков смысла – как, например, эта книга, – она завораживает меня. И завораживает меня то, что эта драма осмысленна вдвойне, ведь она затрагивает не только человеческие жизни, но и параллельные процессы, происходящие во всей культуре, в данном случае в Австро-Венгерской империи перед Первой мировой войной.
При всей моей любви к литературе медицина ни в коем случае не была для меня выбором «по умолчанию», поскольку науки всегда завораживали меня не меньше, особенно биология, эмбриология и биохимия. А еще я очень хотел быть полезным и передавать другим то, чем одарил меня доктор Манчестер в тяжелую для меня минуту.
Глава двенадцатая
Женитьба на Мэрилин
В 1954 году, когда мы поженились, Мэрилин уже была убежденной франкофилкой. Проведя свой второй курс во Франции, она мечтала о медовом месяце в Европе, в то время как я, провинциальный парень, который никогда не выезжал за пределы северо-восточных Соединенных Штатов, не питал ни малейшего интереса к заграничным поездкам. Но она пошла на хитрость:
– А как ты смотришь на то, чтобы провести медовый месяц, путешествуя по Франции на мотоцикле?
Мэрилин была в курсе, что мотоциклы и мопеды – моя страсть, а также знала, что в Соединенных Штатах эти средства передвижения нельзя взять в аренду.
– Вот, взгляни-ка, – сказала она и протянула мне рекламный буклет парижской конторы, где можно было взять в аренду «Веспу».
Итак, мы отправились в Париж, и в прокатной конторе в одном квартале от Триумфальной арки я с волнением выбрал большую «Веспу». Мне необходимо было убедить подозрительного менеджера, что я – опытный водитель. Я оседлал мотороллер и, изобразив непринужденность, осведомился о расположении стартера и педали газа. На лице менеджера отражалось серьезное беспокойство, когда он показывал мне маленькую кнопочку стартера и пояснял, что подача топлива регулируется вращением рукоятей.
– О, – заметил я, – в США все по-другому. – И, не добавив больше ни слова, отбыл в тренировочную поездку, в то время как мудрая Мэрилин осталась ждать меня в ближайшем кафе.
На свою беду, я оказался на улочке с односторонним движением, которая выходила прямо на хаотичный десятиполосный круг с Триумфальной аркой в центре. Эта полуторачасовая поездка была одним из самых душераздирающих переживаний в моей жизни: автомобили и такси проносились мимо меня с обеих сторон, мне бешено сигналили, из отрывающихся окон доносились крики, мне грозили кулаком. Я не знал французского, но отчетливо понимал, что кричат мне явно не «Добро пожаловать во Францию». За время своего героического вояжа вокруг Триумфальной арки я заглох, наверное, раз тридцать, но полтора часа спустя, вновь подъехав к кафе рядом с прокатной конторой, чтобы забрать оттуда жену, я уже умел управлять «Веспой».
Тремя неделями раньше в Мэриленде, 27 июня 1954 года, мы поженились. Наш свадебный банкет состоялся в кантри-клубе «Индиан Спринг», принадлежавшем богатому дядюшке Мэрилин, Сэмюэлу Эйгу. Сразу после этого я занялся добычей денег на наши европейские каникулы: родители содержали меня и оплачивали обучение в медицинской школе, так что к ним я обратиться не мог. В последние пару лет мы с моим кузеном Джеем торговали фейерверками на Четвертое июля с сооруженного нами лотка (это как раз тот Джей, что проспорил мне тридцать долларов, утверждая, что я не женюсь на Мэрилин).
Предыдущий год обернулся катастрофой для этого бизнеса, потому что 3 и 4 июля лили беспросветные дожди. Мы с Джеем догадались скупить весь нераспроданный запас других торговцев за бесценок и оставить его на хранение в гигантских стальных бочках из-под бензина. Мы протестировали такой способ хранения годом раньше, и фейерверки годичной давности превосходно показали себя в деле. Зато в июле следующего, 1954 года погода была к нам благосклонна, и я заработал более чем достаточно денег на медовый месяц в Европе.
Свадьба, 1954 г.
Лоток с фейерверками к 4 июля, принадлежавший Джею Каплану и автору. Вашингтон, 1954 г.
Арендовав «Веспу», мы с Мэрилин отправились в путь по французской провинции, с небольшими рюкзаками за спиной. Три недели мы колесили по долине Луары, Нормандии и Бретани, осматривали красивые шато и церкви, зачарованно любовались синими витражами Шартра. В Туре мы побывали в гостях у милого семейства, принимавшего Мэрилин в первые два месяца, которые она провела за границей.
Каждый день, проведенный в дороге, мы обедали, располагаясь на живописных лугах, сказочным французским хлебом, вином и сыром. Мэрилин к тому же лакомилась ветчиной. Ее родители были людьми более светскими и не придерживались никаких религиозных правил по поводу еды, в то время как я принадлежал к обширной армии иррациональных евреев, которые решительно выбросили за борт все религиозные убеждения, но свинины тем не менее не ели (делая исключение, разумеется, для пирожков со свининой в китайских ресторанах).
Спустя три недели мы вернулись в Париж, оттуда уехали поездом в Ниццу, а потом арендовали крохотный «Фиат-Тополино», чтобы еще месяц кататься по Италии. Одним из ярких воспоминаний, которое осталось у меня об этой экскурсии по Италии, была наша первая ночевка в маленькой гостинице с видом на Средиземное море. В качестве десерта к комплексному ужину на стол выставили большую вазу с фруктами. Мы были в восторге: деньги у нас подходили к концу, и мы набили карманы фруктами, чтобы пообедать ими на следующий день. А на следующее утро, оплачивая счет, почувствовали себя дураками, поскольку выяснилось, что все фрукты были тщательно сосчитаны, и за каждый нам пришлось заплатить сполна.
Хотя ту поездку иначе как божественной не назовешь, помнится, я нередко бывал нетерпеливым и дерганым – может быть, из-за культурного шока, а может, из-за непонимания, как жить без тяжкого труда и учебы. Это ощущение дискомфорта в собственной шкуре преследовало меня всю молодость. Если смотреть со стороны, у меня все было великолепно: я женился на женщине, которую любил, добился поступления в медицинскую школу и хорошо справлялся с делами, но в глубине души я никогда не ощущал ни непринужденности, ни уверенности – и никак не мог определить источник своей тревоги.
У меня было некое неясное ощущение, что я глубоко травмирован своим ранним детством; казалось, мне нигде нет места, я не такой достойный или заслуживающий благ человек, как другие. Как бы мне хотелось повторить эту поездку сейчас, с моей нынешней безмятежностью!
Сегодня, более чем шестьдесят лет спустя, воспоминания о нашем медовом месяце всегда вызывают улыбку на моем лице. Однако подробности дня нашей свадьбы словно выцвели – за исключением одной сцены. Ближе к концу большого свадебного банкета дядя Мэрилин, Сэм Эйг – суровый и неприступный патриарх, который отстроил значительную часть городка Силвер-Спринг в Мэриленде и был на дружеской ноге с губернатором, называл улицы в честь своих детей и ни разу прежде не снизошел до разговора со мной – подошел ко мне, обнял за плечи и прошептал на ухо, обводя второй рукой все сборище гостей: «Поздравляю, мальчик мой! Ты получаешь лучшее из возможного».
Ободряющие слова дядюшки Сэма по-прежнему верны: и дня не проходит, чтобы я не ощутил благодарности за возможность провести жизнь с Мэрилин.
Глава тринадцатая
Мой первый психиатрический пациент
Моя первая практика по психиатрии весной 1955 года, во время третьего года обучения в медицинской школе, проходила в Бостонской городской больнице, в амбулаторном отделении. Каждый студент-медик должен был встречаться с пациентом еженедельно в течение двенадцати недель, и каждый из нас представлял случай этого пациента на официальной практической конференции. На ней присутствовали другие студенты-практиканты и около десятка преподавателей факультета, многие из них – устрашающие титаны из Бостонской психоаналитической ассоциации. Я был на докладах других студентов и ежился от безжалостных замечаний преподавателей, словно состязавшихся в опытности и эрудиции без тени сочувствия к молодым.
Моя очередь представлять свой случай настала, когда я успел провести с пациенткой примерно восемь сессий, поэтому голос у меня поначалу подрагивал. Обычно докладчики следовали формальной структуре изложения, сначала озвучивая главную жалобу пациента, зачем его анамнез, историю семьи, сведения об образовании, официальные данные психиатрического обследования и т. д. Но я решил не следовать их примеру. Вместо этого я сделал то, что казалось мне наиболее естественным, – рассказал историю.
Простым и ясным языком я описал свои восемь встреч с Мюриэл – молодой, стройной, привлекательной женщиной с ярко-рыжими волосами, вечно опущенными долу глазами и дрожащим голосом. Я поведал о нашем знакомстве, во время которого я сказал пациентке, что я студент-медик, только-только начинаю практику и буду видеться с ней следующие двенадцать недель. Я спросил Мюриэл, почему она обратилась за помощью в нашу клинику, и она проговорила тихим голосом:
– Я лесбиянка.
На секунду я замешкался, с трудом сглотнул и признался:
– Я не знаю, что это означает. Не могли бы вы просветить меня?
И она просветила – рассказала, что означает слово «лесбиянка» и на что похожа ее жизнь. Я задавал уточняющие вопросы, чтобы помочь Мюриэл говорить, и сказал, что меня восхищает ее смелость говорить так открыто. Я пообещал, что сделаю все, что в моих силах, чтобы в следующие три месяца быть ей полезным.
В начале следующего сеанса с Мюриэл я признался, что мне было очень стыдно обнаружить свое невежество. Она ответила, что наш разговор стал для нее «первым разом» – я был первым мужчиной, которому она раскрыла свою истинную историю, и что именно моя честность позволила ей быть откровенной.
Я рассказал собравшимся, что мы с Мюриэл сблизились и я с нетерпением жду наших встреч, что мы разговаривали о ее проблемах с любимой женщиной в той же манере, в какой обсуждали бы любые человеческие отношения, что теперь она стала часто встречаться со мной взглядом, что она снова возвращается к жизни и, по ее собственным словам, сожалеет о том, что у нас осталось всего четыре сеанса. Окончив свою речь, я сел, опустил голову и сжался в ожидании нападения.
Но ничего не случилось. Никто не проронил ни слова. После длительного молчания доктор Маламуд, глава отделения, и доктор Бэндлер, видный психоаналитик, вынесли заключение, что мой доклад говорит сам за себя и у них нет никаких дополнительных замечаний. Один за другим члены преподавательского состава, сидевшие за столом, выступали с похожими комментариями.
Я ушел с этого заседания ошеломленный: я ничего не сделал – всего лишь рассказал историю, которая казалась мне такой естественной и простой. Все время учебы в колледже и медицинской школе я всегда чувствовал себя невидимкой, но в этот момент все изменилось. Я вышел оттуда с мыслью, что, возможно, смогу сделать в своей сфере деятельности нечто особенное.
В последние два года учебы наша семейная жизнь была и замечательной, и напряженной. С финансами было туго, и в основном нас содержали мои родители. Мэрилин кое-что зарабатывала, трудясь на полставки в приемной стоматологического кабинета и одновременно учась в педагогической магистратуре в Гарварде, а я продолжал получать деньги, сдавая в больнице кровь. Я также подал заявку, чтобы стать донором спермы, но уролог сказал, что в моей сперме слишком низко число сперматозоидов, и посоветовал не затягивать с рождением детей.
Как он ошибался! Мэрилин зачала сразу же, в наш медовый месяц. Второе имя нашей дочери Ив – Фрэнсис – говорит о том, что она «сделана во Франции»; а полтора года спустя, когда я учился на четвертом курсе медицинской школы, Мэрилин снова забеременела.
Клиническая практика на последних двух курсах медицинской школы отнимала немало часов, но моя тревожность почему-то поутихла – наверное, вытесненная честным изнеможением от труда и ощущением, что я помогаю своим пациентам.
Я все больше проникался преданностью психиатрии и начал залпом глотать литературу по этой теме. Некоторые жуткие сцены из моей практики так и стоят перед глазами: комната, полная живых статуй, в Бостонской государственной больнице – целая палата пациентов-кататоников, проводящих свою жизнь в абсолютной неподвижности. Эти пациенты были безмолвны и проводили часы в одной и той же позе – кто у своей койки, кто у окна; некоторые сидели; кто-то бормотал, но, как правило, они молчали. Все, что мог делать медицинский персонал, – это кормить их, поддерживать в них жизнь и ласково разговаривать с ними.
Такие сцены можно было встретить в любой крупной больнице в середине 1950-х, до пришествия первого транквилизатора, торазина, а вскоре после него и стелазина, за которыми последовал непрерывный поток новых, более эффективных общих транквилизаторов.
Еще одна сцена из Бостонской государственной больницы не покидает мою память: в какой-то момент практики мне довелось наблюдать, как доктор Макс Дэй, гарвардский психиатр, ведет группу из примерно двенадцати пациентов психиатрического стационара, пытающихся изучать свои групповые процессы. Мне, как студенту-медику, было позволено присутствовать на одной встрече, с условием не участвовать в ней ни единым словом. Хотя прошло больше полувека, я по-прежнему вижу ту комнату мысленным взором.
Пациенты и доктор Дэй сидели кружком в центре большого помещения. Я сидел в углу, вне круга. Меня буквально заворожила идея обсуждения группой людей своих чувств друг к другу. Какая поразительная концепция! Но ничего поразительного не вышло. Повисали долгие паузы, чувствовалось, что всем некомфортно, а руководитель, доктор Дэй, просто сидел и ничего не делал.
Почему? Я не мог понять. Почему он не помог членам группы сломать лед, каким-то образом раскрыться? Впоследствии я присутствовал на одной из клинических конференций доктора Дэя и остался под впечатлением его проницательности и красноречия. Но это лишь еще сильнее сбивало с толку. Почему же он не помог попавшей в затруднительное положение группе? Я тогда и не догадывался, что буду биться над этой проблемой многие годы своей профессиональной жизни.
Глава четырнадцатая
Интернатура. Таинственный доктор Блэквуд
После выпуска мы, бывшие студенты-медики, а ныне доктора медицины, перешли в годичную интернатуру. Там мы получали практический опыт в постановке диагнозов и уходе за пациентами в больнице. В первый месяц интернатуры в больнице Маунт-Синай в Нью-Йорке меня распределили в акушерское отделение. Меня удивляло, как часто там через систему громкой связи вызывали одного конкретного врача – некого доктора Блэквуда. Однажды, ассистируя при родах, я спросил старшего ординатора:
– Кто такой этот доктор Блэквуд? Я все время слышу эту фамилию, но ни разу не видел его самого.
Доктор Голд улыбнулся, а все остальные даже фыркнули от смеха.
– Я познакомлю вас с ним позже, – пообещал Голд. – Как только мы здесь закончим.
Позднее, тем же вечером доктор Голд сопроводил меня в ординаторскую, где сотрудники больницы с азартом резались в покер. Я не мог поверить своим глазам! Я почувствовал себя ребенком в кондитерской лавке.
– А который из них доктор Блэквуд? – спросил я. – И почему его всегда вызывают?
Еще один взрыв хохота. Похоже, я позабавил все акушерское отделение. Наконец, старший ординатор просветил меня:
– Вы играете в бридж? – спросил он.
Я кивнул.
– Вы знакомы с конвенцией Блэквуда при торговле в бридже?
Я снова кивнул.
– Ну, тогда вы поймете. Это и есть ваш доктор Блэквуд. Он существует только как символ покера в Маунт-Синай: когда во время партии в покер не хватает одного игрока, вызывают доктора Блэквуда.
Играли в основном частнопрактикующие акушеры, чьи пациентки были в родах. Персонал больницы и интерны допускались к игре, если не хватало игрока. Так что до конца интернатуры в Маунт-Синай я, завершив обход или будучи на ночном дежурстве, прислушивался – не вызывают ли «доктора Блэквуда», и, если был свободен, бегом устремлялся в акушерское отделение.
Ставки в игре были высоки, а интернам платили всего по двадцать пять долларов в месяц (плюс бесплатный ужин типа «все, что сможешь съесть», из остатков которого мы готовили сэндвичи для завтрашнего обеда – а вопрос завтрака решали, заказывая особенно плотный завтрак для кого-нибудь из своих пациентов).
Следующие три или четыре месяца я проигрывал свою зарплату подчистую, пока не разобрался в этой игре. А когда разобрался, смог иногда водить Мэрилин на бродвейские шоу – благодаря любезности «доктора Блэквуда».
За год практики в Маунт-Синай меня назначали то в одно отделение, то в другое: я побывал в отделении медицины внутренних болезней, акушерском, хирургическом, ортопедической хирургии, скорой помощи, урологическом и педиатрическом. Я научился помогать при родах, бинтовать растянутые голеностопы, лечить застойную сердечную недостаточность, брать кровь из бедренной артерии младенца, диагностировать неврологические заболевания, наблюдая за походкой пациента.
В хирургии мне было позволено лишь держать ретракторы для хирурга. Пару раз мне разрешали зашить кожу под конец операции, и однажды хирург с глазом острым, как лазер, резко стукнул меня по костяшкам каким-то хирургическим инструментом и обругал за то, что я вяжу узлы «как в бакалейной лавке». Естественно, меня так и подмывало ответить: «Еще бы мне не вязать узлы, как в бакалейной лавке, – ведь я там вырос!» Но я не осмелился: старшие хирурги были людьми значительными и внушали страх.
По чистой случайности трое из моих близких друзей по медицинской школе Джорджа Вашингтона тоже были приняты в интернатуру Маунт-Синай, и мы вчетвером жили в двух смежных комнатах: весь год нам предстояло дежурить и ночевать в больнице каждые вторые сутки.
Когда я в конце первого месяца интернатуры находился в акушерском отделении, у Мэрилин начались роды, и доктор Гутмахер, глава отделения, путем кесарева сечения помог родиться нашему второму ребенку, Риду Сэмюэлу Ялому. В тот день была моя очередь ассистировать в родильной палате, но доктор Гутмахер посоветовал мне вместо этого наблюдать. Стоя в полуметре от Мэрилин, я с великим удовольствием и восторгом увидел, как Рид сделал свой первый вдох.
Общественный транспорт от нашей квартиры до Маунт-Синай ходил очень скверно, а такси было слишком дорого. Первую пару месяцев я ездил в больницу на своей машине, но, собрав коллекцию штрафов за парковку, задумался о мотороллере. По счастливой случайности я прознал об одном профессоре живописи из Йеля, который купил прекрасную новенькую «Ламбретту», но из-за обострения язвы желудка врач порекомендовал продать ее.
Я позвонил профессору, в воскресенье поехал на поезде в Нью-Хейвен, влюбился в эту «Ламбретту» с первого взгляда и в тот же день вернулся на ней в Нью-Йорк. После этого проблема парковки была решена: я добирался на «Ламбретте» на работу, заводил ее в лифт и ставил в своем кабинете. Несколько раз мы с Мэрилин приезжали на Бродвей, без проблем парковали свое средство передвижения и шли в театр.
Во время интернатуры психиатрической практики у меня не было, но я старался быть поближе к отделению психиатрии и присутствовал на клинических разборах и докладах об исследованиях. Один проект, вызвавший у меня огромный интерес, включал применение недавно открытого соединения, диэтиламида лизергиновой кислоты (ЛСД), которое предположительно давало психоделические эффекты.
Два молодых исследователя этого отделения выясняли, воздействует ли ЛСД на подпороговое восприятие (то есть восприятие, которое возникает за пределами осознанности), и искали волонтеров для краткого эксперимента. Я вызвался добровольцем. ЛСД был синтезирован так недавно, что единственным известным способом проверить его эффекты был сомнительный метод с использованием сиамских бойцовых рыбок. Выстраиваясь для битвы, эти рыбки создавали строгий боевой порядок, а всего пара капель ЛСД, добавленная в воду, полностью меняла их поведение. Число капель, необходимое для нарушения боевого порядка бойцовых рыбок, и стало мерилом эффективности ЛСД.
Нам, четверым добровольцам, выдали по стакану «приправленного» ЛСД апельсинового сока, а час спустя усадили перед большим экраном, на который тахистоскоп проецировал картинки с такой быстротой, что рассмотреть их осознанно мы не могли. На следующее утро нас попросили вспомнить все фантастические образы, которые приснились нам ночью, и зарисовать их.
Я рисовал два типа картинок: несколько лиц с длиннющими носами и безногого мужчину. На следующий день исследователи прокрутили перед нам те же картинки с нормальной скоростью. Одной из них оказалась популярная реклама леденцов «Спасатель», в которой канатоходец рискованно удерживал на носу упаковку конфет, а другой – фотография гвардейца у Букингемского дворца, одетого в алую куртку и черные брюки, причем брюки сливались с фоном – черной стеной караульной будки. Эти результаты восхитили меня. Я на личном опыте познал, что такое подпороговое восприятие: я «видел» образы, не зная, что видел их.
К концу моей интернатуры ампул с ЛСД оставалось еще немало, и исследователи отдали их мне для личных экспериментов. Я, Мэрилин (только однажды) и кое-кто из коллег-врачей испытали его, и на меня произвели глубокое впечатление изменения чувственного восприятия во время ЛСД-трипов: звуки и визуальные образы разительно менялись.
Я целый час наблюдал, как мои обои меняют цвет, и совершенно иначе слышал музыку. У меня возникало странное ощущение, что я стал ближе к реальности или к природе, словно ощущал сенсорную информацию без обработки и непосредственно, без каких бы то ни было фильтров между мной и моим окружением. Я чувствовал, что воздействие этого вещества очень значительно, оно не для развлечений. В паре случаев я с испугом осознавал, что не могу по собственной воле прекратить его эффекты, и меня тревожила их возможная необратимость.
Приняв одним ноябрьским вечером последний из остававшихся у меня образцов, я надолго ушел гулять – и мне чудилась угроза в голых ветвях, напоминавших зловещие деревья из диснеевского фильма о Белоснежке. После той прогулки я не принимал этот препарат ни разу, но в последующие годы в нескольких публикациях было высказано предположение, что эффекты ЛСД воспроизводят симптомы шизофрении. Начав встречаться с пациентами-шизофрениками в начале своей врачебной практики, я написал работу о главных различиях между опытом приема ЛСД и переживаниями психотика. Эта работа, напечатанная в «Медицинском журнале штата Мэриленд», была моей первой опубликованной статьей.
Год интернатуры оказал на меня трансформирующее влияние: к концу этих двенадцати месяцев я стал ощущать себя врачом и почувствовал себя сравнительно уверенно, имея дело с большинством заболеваний. Но это, конечно, был очень тяжелый год с ненормированным рабочим днем, вечным недосыпом и частыми ночными бдениями.
Однако каким бы изнурительным ни был период моей интернатуры 1956–1957 годов, Мэрилин доставалось еще больше. Хотя в те времена лишь очень немногие женщины стремились получить докторскую степень, мы с Мэрилин всегда по умолчанию считали, что она станет преподавателем университета. Я не знал ни одной другой замужней женщины с подобными планами, но она всегда казалась мне исключительно умной, и ее решение получить докторскую степень было для меня совершенно естественным.
Пока я доучивался в Бостонской медицинской школе, Мэрилин получила диплом магистра в Гарварде, специализируясь на французском и немецком языках. Когда меня приняли в интернатуру в больницу Маунт-Синай в Нью-Йорке, она подала заявление на продолжение обучения в Колумбийском университете, на факультете французского языка.
Собеседование Мэрилин с Норманом Торри, грозным главой французского факультета, вошло в наши семейные предания. Профессор Торри бросил изумленный взгляд на восьмимесячный живот Мэрилин: наверное, ему никогда прежде не приходилось видеть беременных претенденток. А потом еще сильнее поразился, узнав, что у нее уже есть годовалый ребенок. Извиняющимся тоном профессор Торри заметил, что для получения финансовой помощи от университета требуется, чтобы студенты преподавали два курса и сами изучали четыре, – он предполагал, что на этом собеседование и кончится. Но Мэрилин тут же ответила: «Мне это по силам».
Пару недель спустя от него пришло письмо с сообщением, что Мэрилин принята: «Materfamilias[17], у нас есть для вас место». Мэрилин договорилась об уходе за детьми и с головой погрузилась в учебу и работу. Меня хотя бы поддерживали товарищеские отношения с коллегами-интернами, но Мэрилин была полностью предоставлена себе. Она заботилась о двух наших детях, получая кое-какую помощь от домработницы и почти совершенно никакой – от мужа, который не ночевал дома каждые вторые сутки и каждые вторые выходные. Впоследствии Мэрилин всегда считала этот год самым трудным в своей жизни.
Глава пятнадцатая
Годы в больнице Джонса Хопкинса
Я мчусь на своей «Ламбретте», Мэрилин сидит сзади, обвивая меня руками. Я ощущаю ветер, бьющий в лицо. Смотрю на спидометр. Сто километров в час, сто десять, сто двадцать… Я выжму сто тридцать. Я могу это сделать. Один, три, ноль. Я знаю, что могу. Все прочее не имеет значения. Руль вибрирует – слегка, потом сильнее и сильнее, и я начинаю терять управление. Мэрилин кричит: «Стой, остановись, Ирв, тормози, мне страшно! Пожалуйста, остановись! Пожалуйста, пожалуйста!» Она вопит и молотит меня кулаком по спине.
Я просыпаюсь. Сердце бешено стучит. Я сажусь в кровати и нащупываю пульс – больше ста. Проклятый сон! Я знаю его наизусть – он снился мне много раз. И я точно знаю, что вызвало его в этот раз. Прошлым вечером я читал в постели отрывок из книги «В движении» Оливера Сакса, где он описывает, как был членом «Клуба сотни» – группировки молодых мотоциклистов. И они гоняли на своих мотоциклах со скоростью выше ста шестидесяти километров в час.
Этот сон – не просто сон: это воспоминание о реальном событии, которое я воспроизводил несметное число раз, как в фантазиях, так и в ночных сновидениях. Я знаю этот сон – и ненавижу его! Породившее его событие случилось после завершения моей интернатуры, когда у меня выдалась неделя отпуска перед началом трехгодичной психиатрической ординатуры в больнице Джонса Хопкинса в Балтиморе.
Мать Мэрилин согласилась присмотреть за двумя нашими детьми в пятницу и выходные, и мы отбыли на «Ламбретте» к восточному побережью Мэриленда. Именно в этой поездке произошло событие, точно изображенное в моем сне. Я не придал ему в то время особого значения – возможно, паника Мэрилин меня даже позабавила. На шоссе было пусто, и мне просто захотелось нажать на гашетку. Точно подростка, скорость заряжала меня энергией, и я чувствовал себя абсолютно неуязвимым. Лишь намного позднее я осознал масштаб своего безрассудства и глупости.
Как я мог вовлечь жену в такое сумасбродство, когда у нас дома было двое маленьких детей?! Сто тридцать километров в час, без защитных костюмов, без шлемов (в те времена они еще не были обязательны)! Мне ненавистно вспоминать об этом и даже теперь неприятно об этом писать. Недавно я содрогался, когда моя дочь Ив, врач по профессии, рассказывала, как побывала в палате, полной парализованных молодых мужчин: все они сломали шеи в результате несчастных случаев на мотоциклах или досках для серфинга. Должно быть, они тоже когда-то чувствовали себя неуязвимыми.
Мы не разбились. Ко мне вернулся рассудок, я сбросил скорость, и все остальное время мы безопасно ездили по очаровательным небольшим городкам на восточном побережье Мэриленда.
На обратном пути, когда Мэрилин как-то раз прикорнула в мотеле после обеда, я решил прокатиться в одиночку, въехал в масляное пятно на дороге и неудачно упал, сильно ободрав колено. Мы завернули в пункт неотложной помощи. Врач промыл рану, сделал мне противостолбнячный укол, и мы благополучно вернулись в Балтимор. Через два дня, как раз когда я готовился к докладу о своем первом дне врачебной практики, я весь покрылся красными пятнами. У меня началась тяжелая крапивница. Это оказалась аллергическая реакция на лошадиную сыворотку, содержавшуюся в прививке от столбняка, и меня сразу же госпитализировали в Хопкинс. Врачи опасались, что начнется отек и проблемы с дыханием и потребуется трахеотомия.
Лечили меня стероидами, которые должны давать мгновенный эффект, но мне стало лучше только на следующий день. Меня выписали, отменив стероиды, и на следующее утро я начал ординатуру. Однако в те дни стероиды были в новинку, и врачи еще не оценили в полной мере необходимость снижать дозы постепенно. У меня проявился острый синдром отмены с депрессией и такой тревогой и бессонницей в следующие несколько дней, что пришлось горстями глотать торазин и барбитураты, чтобы заснуть. К счастью, то была моя единственная личная встреча с депрессией.
На третий день в Хопкинсе у нас, резидентов-первогодок, была первая встреча с тем самым грозным Джоном Уайтхорном, главой психиатрического отделения, которому предстояло стать одной из главных фигур в моей жизни. Этот суровый, величественный человек, с лысиной, обрамленной короткими седыми волосами, в очках в стальной оправе, вызывал уважительный страх почти у всех. Впоследствии мне довелось узнать, что даже главы других отделений обращались с ним почтительно и никогда не называли просто по имени.
Я изо всех сил старался вслушиваться в его слова, но был настолько изнурен бессонной ночью и гулявшим по моему организму снотворным, что утром едва мог двигаться и во время обращенной к нам приветственной речи доктора Уайтхорна уснул в своем кресле. (Много десятилетий спустя, когда мы с Солом Спиро, моим тогдашним коллегой-ординатором, предавались воспоминаниям о Хопкинсе, он признался, что невероятно зауважал меня за то, что мне хватило хуцпы[18] задремать во время нашего первого знакомства с боссом!)
Если не считать некоторой незначительной тревожности и умеренной депрессии, я оправился от своей аллергической реакции примерно за две недели, но этот опыт меня настолько вывел из равновесия, что я решил походить на психотерапию. За советом я обратился к старшему ординатору, Стенли Гребену. В ту эпоху для психиатров-ординаторов было обычным (и даже обязательным) делом проходить персональный анализ, и доктор Гребен рекомендовал мне встретиться с его аналитиком, Олив Смит.
Эта пожилая дама работала старшим аналитиком-преподавателем из Психоаналитического института Вашингтона и Балтимора и к тому же была «потомком королевской династии»: ее анализировала Фрида Фромм-Райхман, которую, в свою очередь, анализировал сам Зигмунд Фрейд.
Я питал огромное уважение к своему старшему ординатору, но прежде чем принять такое серьезное решение, хотел поинтересоваться мнением доктора Уайтхорна насчет моих симптомов, последовавших за отменой стероидов, и самого решения начать анализ. Мне показалось, что он выслушал меня без особого интереса, а потом, когда я упомянул психоанализ, неторопливо покачал головой и сказал: «Полагаю, немного фенобарбитала было бы более эффективно». Не будем забывать, что это была до-валиумная эпоха, хотя вскоре должно было появиться новое успокоительное под названием экванил (мепробамат).
Впоследствии я узнал, что другие врачи немало позабавились, узнав, что у меня хватило отваги (или слабоумия) задать этот вопрос доктору Уайтхорну, который был известен крайне скептическим отношением к психоанализу. Он занимал эклектическую позицию, следуя психобиологическому подходу Адольфа Мейера, предыдущего заведующего психиатрического отделения в Хопкинсе, – эмпирика, фокусировавшегося на психологической, социальной и биологической структуре пациента. После этого я ни разу не говорил с доктором Уайтхорном о своем психоаналитическом опыте, а он ни разу не спрашивал меня о впечатлениях.
Психиатрическое отделение Хопкинса отличалось «раздвоением личности»: точка зрения Уайтхорна господствовала в четырехэтажном корпусе психиатрической больницы и амбулаторном отделении, в то время как консультационной службой управляла сильная ортодоксальная «психоаналитическая партия». Я, как правило, обретался на территории Уайтхорна, но при этом посещал аналитическое конференции в консультационном отделении, особенно клинические разборы, которые вели Льюис Хилл и Отто Уилл, оба – проницательные аналитики и мировые рассказчики.
Я завороженно слушал их доклады о клинических случаях. Их подход отличался мудростью, гибкостью и глубокой вовлеченностью. Я восхищался тем, как они описывали взаимодействие с пациентом. Сколько в них было заботы и великодушия! Они были среди моих первых образцов для подражания в практике психотерапии (и повествования).
Но у большинства аналитиков подход был совершенно иным. Олив Смит, с которой я встречался четыре раза в неделю, работала в ортодоксальной фрейдистской манере: она была пустым экраном, никак не проявляя себя ни словом, ни выражением лица. Я выезжал на «Ламбретте» из больницы и направлялся в ее кабинет в центральном районе Балтимора, куда должен был прибыть ровно к одиннадцати часам. Путь занимал всего десять минут. Часто я не мог устоять перед искушением просмотреть перед уходом свою почту и в результате опаздывал на минуту-две – свидетельство сопротивления анализу, которое мы с ней часто (и бесплодно) обсуждали.
Кабинет Олив Смит соседствовал с кабинетами четырех других аналитиков, все они были в свое время ею проанализированы. Тогда я считал ее старухой. Ей было как минимум семьдесят – седая, немного сгорбленная, незамужняя. Раз или два я видел ее в больнице – она приезжала на консультацию или аналитическую встречу, – и там она казалась моложе и энергичнее.
Я ложился на кушетку. Ее кресло стояло в изголовье, и мне приходилось вытягивать шею и оглядываться, чтобы видеть ее, а иногда – просто чтобы убедиться, что она не уснула. Она просила меня свободно ассоциировать, а ее реакции ограничивались исключительно интерпретациями, причем очень немногие из них были чем-то полезны.
На пути к психоаналитику, Балтимор, 1958 г.
Самой важной частью лечения были иногда случавшиеся у нее отклонения от нейтральной позиции. Очевидно, многие находили работу с ней полезной – включая ее соседей-аналитиков и моего старшего ординатора. Я так и не понял, почему психоанализ помогал им и не помогал мне. Оценивая тот опыт ретроспективно, я полагаю, что Олив Смит была неподходящим для меня психотерапевтом – мне нужен был кто-то более интерактивный. Много раз у меня мелькала недобрая мысль, что главное, чему я научился во время своего анализа, – это как не надо проводить психотерапию.
Олив Смит брала по двадцать пять долларов за сеанс. Сотню в неделю. Пять тысяч в год. Вдвое больше моей ординаторской зарплаты. Я оплачивал свой анализ, каждую субботу проводя осмотры – по десять долларов каждый – для канадской страховой компании «Солнечная жизнь», носясь по закоулкам Балтимора на своей «Ламбретте» в белой больничной униформе.
Как только я решил проходить ординатуру в больнице Джонса Хопкинса, Мэрилин подала документы в докторантуру Университета Джонса Хопкинса. Ее приняли, и она работала под руководством Рене Жирара, одного из самых видных французских ученых своего времени. Она решила писать докторскую диссертацию на тему мифа о суде в произведениях Франца Кафки и Альбера Камю – и с ее подачи я тоже начал читать Кафку и Камю, а потом перешел к Жан-Полю Сартру, Морису Мерло-Понти и другим писателям-экзистенциалистам.
Впервые в моей работе и работе Мэрилин появились общие точки. Я влюбился в Кафку, его «Превращение» поразило меня больше, чем все прочитанное прежде. Кроме того, меня глубоко тронули «Посторонний» Камю и «Тошнота» Сартра. С помощью художественного рассказа эти писатели вскрыли глубины существования так, как это никогда не удавалось специальной психиатрической литературе.
В те три года в Хопкинсе наша семья процветала. Старшая дочь, Ив, ходила в детский садик прямо во дворе квадратного жилого комплекса, где мы обитали вместе с остальными сотрудниками. Рид – живой, игривый ребенок – без труда привык, что о нем заботится домработница, когда Мэрилин была занята учебой в кампусе Хопкинса, расположенном в пятнадцати минутах от дома.
В наш последний год в Балтиморе на свет появился Виктор, наш третий ребенок; это произошло в Госпитале Джонса Хопкинса, в квартале от нашего дома. Нам повезло иметь здоровых, славных детей, и я охотно играл с ними и занимался по вечерам и в выходные дни. Мне никогда не казалось, что семейная жизнь как-то мешает моей профессиональной жизни, хотя, уверен, для Мэрилин ситуация была иной.
Я наслаждался своими тремя годами ординатуры. С самого начала у каждого ординатора была клиническая нагрузка – вести стационарную палату, а также встречаться с рядом амбулаторных пациентов. И обстановка и сотрудники Хопкинса были проникнуты типично южным духом благовоспитанности, который теперь воспринимается как нечто старомодное.
Психиатрическое отделение, Фиппс-Клиник, включавшее шесть палат стационара и амбулаторное отделение, открылось в 1912 году. Тогда его главой был Адольф Мейер, преемником которого в 1940 году стал Джон Уайтхорн. Четырехэтажное здание из красного кирпича имело вид солидный и исполненный достоинства; лифтер был неизменно обходителен и приветлив. А медсестры, как молодые, так и пожилые, вскакивали с места, стоило зайти в их комнату любому врачу – ах, какое это было времечко!
Хотя сотни пациентов в моей памяти не сохранились, многих своих первых пациентов в Хопкинсе я помню со сверхъестественной ясностью. Среди них – Сара Б., жена техасского нефтяного магната, которая пробыла в больнице несколько месяцев с кататонической шизофренией. Она не произносила ни слова и часто застывала в одной позе на несколько часов. Моя работа с ней была целиком и полностью интуитивной: супервизоры ничем особо помочь не могли, поскольку никто не знал, как лечить таких пациентов, – считалось, что до них невозможно достучаться.
Я старался встречаться с ней ежедневно, не менее чем по пятнадцать минут, в моем маленьком кабинете, расположенном в длинном коридоре сразу за ее палатой. Сара пробыла совершенно немой не один месяц, и поскольку она никогда не реагировала на вопросы ни словом, ни жестом, все беседы вел я сам. Я рассказывал ей о своем дне, зачитывал газетные заголовки, делился своими мыслями по поводу групповых встреч в палате, говорил о проблемах, которые я исследовал в своем личном анализе, и о книгах, которые читал. Иногда ее губы шевелились, но с них не слетало ни звука; выражение лица никогда не менялось, а взгляд больших, жалобных голубых глаз оставался прикованным к моему лицу.
А потом однажды, когда я разглагольствовал о погоде, она внезапно поднялась, подошла ко мне и крепко поцеловала прямо в губы. Я был ошарашен, не знал, что сказать, но сумел сохранить самообладание – и, поразмыслив вслух о возможных причинах этого поцелуя, сопроводил Сару обратно в палату, а потом помчался в кабинет своего супервизора, чтобы обсудить этот инцидент. Единственное, в чем я не признался супервизору, – что поцелуй доставил мне немалое удовольствие: Сара была привлекательной женщиной, и прикосновение ее губ меня возбудило, но я ни на миг не забыл, что мое дело – лечить ее.
После этого еще несколько недель все шло как прежде, пока я не решил попробовать курс лечения пакаталом, новым общим транквилизатором, который только-только вышел на рынок (сейчас от него уже давно отказались). К всеобщему удивлению, не прошло и недели, как Сара стала другим человеком, начала разговаривать и, как правило, довольно связно. Сидя в моем кабинете, мы подробно обсуждали стресс в ее жизни до болезни, и в какой-то момент я сказал о своих чувствах по поводу наших встреч в ее период безмолвия и о своих сомнениях насчет того, давал ли я ей что-то во время этих сеансов.
– О нет, доктор Ялом! Вы зря сомневались, – ответила она. – Пусть вам так не кажется. Все это время вы были для меня как хлеб насущный.
Я был для нее как хлеб насущный. Эти слова и этот момент остались со мной навсегда. Это воспоминание часто приходит, когда я сижу наедине с пациентом, не представляя, что происходит, не в состоянии сделать никаких полезных или осмысленных замечаний. Тогда я думаю о милой Саре Б. и напоминаю себе, что присутствие, расспросы и внимание психотерапевта могут оказывать поддержку пациенту такими способами, которых мы даже не представляем.
Я начал ходить на еженедельные семинары Джерома Франка, доктора медицины и доктора наук, еще одного постоянного профессора Университета Хопкинса, который, как и доктор Уайтхорн, был эмпириком, и убедить его в чем-то можно было только логикой и доказательствами. Он научил меня двум важным вещам: основам исследовательской методологии и фундаментальным принципам групповой психотерапии.
В то время групповая терапия пребывала во младенчестве, и доктор Франк написал одну из немногих хороших книг по этой теме. Каждую неделю ординаторы – ввосьмером, склонившись друг к другу головами – наблюдали его работу с группой амбулаторных больных сквозь одно из первых использованных в таком назначении двусторонних наблюдательных зеркал, очень небольшого размера. После встречи группы мы садились с доктором Франком и обсуждали сеанс. Я счел групповое наблюдение настолько ценным форматом, что спустя годы стал использовать его, когда сам преподавал групповую терапию.
Я продолжал наблюдать эту группу каждую неделю еще долго после того, как другие ординаторы завершили курс. К концу года доктор Франк попросил меня вести группу в его отсутствие.
С самого начала мне очень понравилось работать с группами. Было очевидно, что терапевтическая группа позволяет своим членам давать и получать ценную обратную связь насчет их социальных «я». Группа казалась мне уникальной и плодотворной ситуацией для роста, в которой члены группы могли исследовать и выражать разные стороны своих личностей и видеть свое поведение отраженным в реакции других участников. Где еще человек мог обменяться такой честной и конструктивной обратной связью с группой надежных партнеров, находящихся в равных условиях?
В амбулаторной группе психотерапии было всего несколько основных правил: помимо полной конфиденциальности, ее члены брали на себя обязательство прийти на следующую встречу, общаться открыто и не встречаться друг с другом вне группы. Я помню, как завидовал пациентам и жалел, что не могу сам участвовать в такой группе в качестве ее члена.
В отличие от доктора Уайтхорна, доктор Франк был человеком сердечным и контактным – к концу моего первого года он предложил мне называть его Джерри. Он был превосходным учителем и прекрасным человеком, подававшим пример порядочности, профессиональной компетентности и исследовательской любознательности. Мы поддерживали контакт и после того, как я покинул Хопкинс, и встречались всякий раз, как он приезжал в Калифорнию. Однажды наши семьи даже провели вместе неделю на Ямайке.
В старости у него возникли тяжелые проблемы с памятью, и я навещал его в пансионате для престарелых, когда бывал на Восточном побережье. Во время нашей последней встречи он сказал мне, что проводит время, разглядывая всякие интересные вещи за окном, и что каждое утро у него начинается «как с чистого листа».
Доктор Франк провел ладонью по лбу и сказал:
– Фшш! – и вся память о предыдущем дне стерта. Как не бывало.
Потом улыбнулся, поднял на меня глаза и сделал своему ученику еще один, последний подарок:
– Знаешь, Ирв, – сказал он утешающим тоном, – это не так уж плохо. Это не так уж плохо.
Каким милым, славным человеком он был! Каждый раз, вспоминая о нем, я улыбаюсь. И спустя много лет для меня стало великой честью приглашение прочесть в Университете Джонса Хопкинса первую из серии Психотерапевтических лекций памяти Джерома Франка.
Метод групповой психотерапии Джерри Франка идеально укладывается в межличностный подход, который в те времена был в моде у представителей американской психодинамической теории. Межличностный (или «неофрейдистский») подход – это модификация ортодоксальной фрейдистской позиции; он подчеркивает важность межличностных отношений в развитии человека на протяжении всей жизни, в то время как более старый подход фокусировался по большей части на самых первых годах жизни.
Новый подход возник в Америке и в основном опирался на работы психиатра Гарри Стэка Салливана, а также европейских теоретиков, эмигрировавших в Соединенные Штаты, в первую очередь – Карен Хорни и Эриха Фромма. Я прочел немало литературы по межличностной теории и нашел ее чрезвычайно разумной. Из всего, что я читал в те времена, больше всего подчеркнутых мест было, пожалуй, в книге Карен Хорни «Невроз и личностный рост».
Хотя Салливан многому мог научить, он, к сожалению, был таким никудышным писателем, что его идеи не получили заслуженного признания. Однако в целом его работа помогла мне понять, что большинство наших пациентов впадают в отчаяние из-за неспособности устанавливать и поддерживать полноценные межличностные отношения. И, на мой взгляд, отсюда следовало, что групповая психотерапия создает идеальную площадку для исследования и изменения неадаптивных способов общения с другими. Групповая динамика меня завораживала; за время ординатуры я провел немало групп – как в стационаре, так и для амбулаторных пациентов.
В какой-то момент на первом году ординатуры меня начала одолевать растерянность от обилия информации, от разнообразия заболеваний, с которыми я сталкивался, и взаимоисключающих подходов моих супервизоров. Я жаждал хоть какой-то всеобъемлющей объяснительной системы. Психоаналитическая теория выглядела наиболее вероятным вариантом, и большинство учебных психиатрических программ в Соединенных Штатах в то время были аналитически ориентированными. Хотя в наши дни ключевые фигуры в психиатрии, как правило, являются представителями нейронаук, в 1950-х большинство из них имели психоаналитическую подготовку. Больница Джонса Хопкинса, если не считать консультационной службы, была ярким исключением.
Так что я послушно встречался с Олив Смит четыре раза в неделю, читал работы Фрейда и посещал аналитически ориентированные конференции в консультационном крыле отделения. Но время шло, и во мне рос скепсис в отношении психоаналитического подхода. Комментарии моего аналитика казались несущественными и часто попадали «мимо цели». И хотя Олив Смит хотела быть полезной, ее слишком ограничивало требование сохранять нейтральность. Это требование не давало ей открыть мне хоть какую-то часть своей настоящей личности.
Более того, во мне крепло убеждение, что свойственная психоанализу концентрация на раннем детстве и первичных сексуальных и агрессивных влечениях препятствует более глубокому пониманию наших пациентов.
Биопсихологический подход в то время мало что мог предложить, кроме таких видов физической терапии, как инсулиновая кома и электросудорожная терапия (ЭСТ). Хотя я лично применял эти методы не раз и порой был свидетелем выдающихся примеров выздоровления, эти виды лечения представляли собой случайно обнаруженные разнородные подходы. Например, медики столетиями отмечали, что судороги, вызванные разнообразными заболеваниями, например, лихорадкой или малярией, оказывают оздоровляющее воздействие на психозы или депрессию. Поэтому они стали искать методы искусственного вызова гипогликемической комы и судорог химическими (метразол) и электрическими (ЭСТ) средствами.
Ближе к концу моего первого года мне в руки попала недавно опубликованная книга психолога Ролло Мэя под названием «Экзистенция». Она состояла из двух длинных превосходных эссе Мэя и ряда переводных глав, написанных европейскими психотерапевтами и философами, такими как Людвиг Бинсвангер, Эрвин Штраус и Эжен Минковски.
Эта книга изменила мою жизнь. Хотя многие ее главы были написаны слишком заумно – будто для того, чтобы запутывать, а не прояснять, – Мэй в своих эссе выражался чрезвычайно ясно. Он излагал базовые принципы экзистенциальной философии и познакомил меня с близкими по духу открытиями Сёрена Кьеркегора, Фридриха Ницше и других мыслителей-экзистенциалистов.
Листая свой экземпляр «Экзистенции», изданный в 1958 году, почти на каждой странице я вижу собственные пометки, выражающие одобрение или несогласие. Эта книга показала мне, что есть и третий путь, не связанный ни с психоанализом, ни с биологической моделью, – путь, который опирался на мудрость философов и писателей последних двух с половиной тысяч лет. Просматривая свой старый экземпляр в процессе написания этих мемуаров, я с огромным удивлением заметил, что Ролло, примерно лет сорок спустя, поставил на нем свой автограф и сопроводил его надписью: «Ирву – коллеге, у которого я учился экзистенциальной психотерапии». У меня защипало глаза от навернувшихся слез.
Я посетил курс лекций по истории психиатрии, охватывающих период от Филиппа Пинеля (врача XVIII века, который первым ввел гуманное обращение с душевнобольными) до Фрейда. Лекции были интересными, но, на мой взгляд, их недостатком было допущение, что психиатрия началась только с Пинеля и XVIII века. Слушая их, я не мог не думать обо всех тех мыслителях, которые писали о человеческом поведении и душевных муках намного раньше, – таких как Эпикур, Марк Аврелий, Монтень и Джон Локк.
Эти мысли и книга Ролло Мэя убедили меня, что пора начинать самообразование в области философии, так что в свой второй год ординатуры я записался на годичный курс истории западной философии в кампусе Хоумвуд университета Джонса Хопкинса, где училась Мэрилин. Нашим учебником была знаменитая «История западной философии» Бертрана Расселла, после стольких лет чтения учебников по физиологии, медицине, хирургии и акушерству ставшая бальзамом для моей души.
После этого обзорного курса я стал самоучкой в философии, много читая самостоятельно и посещая курсы в Хопкинсе, а позднее в Стэнфорде. В то время я не представлял, как мне применить эти знания в моей сфере, психотерапии, но на каком-то глубинном уровне понимал, что нашел для себя работу всей жизни.
Позднее, во время ординатуры я прошел трехмесячную стажировку в расположенном неподалеку Институте Патаксент – тюрьме, где содержались психически больные преступники. Я занимался с пациентами индивидуально и вел ежедневную терапевтическую группу для осужденных за преступления сексуального характера – одну из самых трудных групп в моей жизни. Ее участники тратили гораздо больше времени и сил на попытки убедить меня, что они психически здоровы, чем на работу над своими проблемами. Поскольку у них были неопределенные сроки – то есть они должны были оставаться в тюрьме до тех пор, пока психиатры не объявят их выздоровевшими, – их нежелание слишком откровенничать было вполне понятным.
Опыт работы в Патаксенте был для меня чрезвычайно ценным, и к концу года я решил, что у меня достаточно материала для написания двух статей: о групповой терапии для людей с сексуальными девиациями и о вуайеризме.
Статья о вуайеризме стала одной из первых психиатрических публикаций по этой теме. Я выдвинул тезис, что вуайеристы не просто хотят видеть обнаженных женщин: чтобы вуайерист получил настоящее удовольствие, необходимо, чтобы наблюдение было запретным и тайным. Ни один из вуайеристов, которых я изучал, не ходил по стрип-барам, не обращался к проституткам и не смотрел порнографию. Кроме того, хотя вуайеризм всегда считался раздражающим, эксцентричным, но в целом безвредным правонарушением, я обнаружил, что это мнение неверно. Многие заключенные, с которыми я работал, начинали с вуайеризма и постепенно перешли к более серьезным преступлениям, таким как проникновение со взломом и сексуальные нападения.
Пока я писал эту статью, мне вспомнился доклад о Мюриэл в медицинской школе и то, как я вызвал интерес слушателей, начав этот доклад с истории. Статью о вуайеризме я тоже решил начать с истории о первом вуайеристе – Любопытном Томе[19]. Моя жена, работавшая в то время над докторской диссертацией, помогла мне раскопать первые упоминания легенды о леди Годиве, благородной даме XI века, добровольно вызвавшейся проехать верхом по улицам в обнаженном виде, чтобы спасти горожан от непомерных налогов, которыми обложил их ее муж. Все горожане, за исключением Тома, выказали ей свою благодарность, отказавшись смотреть на ее наготу. Но бедняга Том не смог удержаться от соблазна взглянуть на обнаженную знатную даму и за это был поражен слепотой. Эта статья была немедленно принята к публикации в «Архивы общей психиатрии».
Вскоре после этого моя статья о методах ведения терапевтических групп для лиц, совершивших преступление на сексуальной почве, была опубликована в «Журнале нервных и психических болезней». Кроме того, вне связи с моей работой с заключенными Патаксента, я опубликовал статью по диагностике старческой деменции.
Надо сказать, научные публикации у ординаторов были редкостью, и поэтому мои статьи были встречены коллективом Госпиталя Джонса Хопкинса с большим одобрением. Выслушивать похвалы преподавателей было приятно и в то же время удивительно, учитывая, с какой легкостью дались мне эти статьи.
Джон Уайтхорн всегда носил белую рубашку, галстук и коричневый костюм. Мы, ординаторы, гадали, сколько у него одинаковых костюмов, потому что никогда не видели его в иной одежде. Ординаторы должны были в полном составе присутствовать на его ежегодной вечеринке с коктейлями в начале учебного года. Вечеринка эта вселяла в нас ужас: мы часами стояли, одетые в костюмы с галстуками, а подавали нам по единственному маленькому бокалу хереса – и больше никаких закусок или напитков.
На третий год ординатуры я и пятеро других ординаторов проводили с доктором Уайтхорном каждую пятницу. Мы сидели в угловом зале для совещаний, примыкающем к его кабинету, а он беседовал с каждым из своих госпитализированных пациентов. Доктор Уайтхорн и пациент сидели в мягких креслах, а мы, все восемь ординаторов, устраивались поодаль на деревянных стульях. Некоторые беседы длились всего по десять-пятнадцать минут, другие затягивались до часа, а иногда даже на два-три часа.
Его опубликованная работа «Руководство по ведению беседы и клиническому изучению личности» в то время использовалась в большинстве учебных психиатрических программ Соединенных Штатов и предлагала новичку систематический подход к клиническому интервью; но его собственный стиль беседы был каким угодно, только не систематическим.
Уайтхорн редко расспрашивал о симптомах или проблемных областях, следуя вместо этого принципу «позволь пациенту учить тебя». И теперь, более полвека спустя, некоторые примеры из его практики по-прежнему свежи в моей памяти: один пациент писал диссертацию об испанской Армаде, другой был специалистом по Жанне д’Арк, а третий – богатым кофейным плантатором из Бразилии. В каждом из этих случаев доктор Уайтхорн пространно беседовал с пациентом как минимум по девяносто минут, сосредоточиваясь на интересах пациента. Мы многое узнали об истории Испании во времена Армады, о заговоре против Жанны д’Арк, о меткости персидских стрелков, об учебных планах школ профессиональных сварщиков, а также все, что мы хотели знать (и даже более того) о связи качества кофейных зерен с высотой, на которой их выращивали.
Временами мне становилось скучно и я отключался, однако десять-пятнадцать минут спустя обнаруживал, что прежде враждебный, настороженный пациент теперь куда более откровенно рассказывает о своей внутренней жизни.
– Вы выигрываете оба – и вы и ваш пациент, – говаривал Джон Уайтхорн. – Пациент повышает свою самооценку за счет вашего интереса и готовности учиться у него, а вы просвещаетесь и в конце концов узнаете все, что вам нужно знать о его болезни.
После этих утренних бесед у нас был двухчасовой перерыв на обед, который в неторопливом южном стиле сервировали в большом, комфортабельном кабинете. На хорошем тонком фарфоре подавали салат, сэндвичи, пирожки с треской и – мое любимое блюдо по сей день – котлетки из мяса краба, выловленного в Чесапикском заливе.
Разговор тянулся от салата и сэндвичей к десертам и кофе и затрагивал множество тем. Если мы не уводили Уайтхорна в каком-то конкретном направлении, он пускался в обсуждение своих новых мыслей о периодической таблице. Он подходил к доске и цеплял на нее периодическую таблицу, которая всегда висела в его кабинете. Хотя Уайтхорн получил профессиональную психиатрическую подготовку в Гарварде и возглавлял кафедру психиатрии Вашингтонского университета в Сент-Луисе до того, как пришел в Хопкинс, по первой специальности он был биохимиком и успел немало сделать в области экспериментальных исследований химии головного мозга.
Помню, как задавал ему вопросы о происхождении параноидного мышления, на которые он подробно отвечал. Однажды, будучи на этапе в высшей степени детерминистского представления о поведении, я сказал ему, что полное знание о действующих на человека стимулах позволило бы нам с точностью предсказывать его реакцию – как ментальную, так и поведенческую. Я сравнил это с забиванием бильярдного шара в лузу: если бы мы точно знали силу удара, угол и спин, то могли бы точно предсказать движение шара. Моя позиция побудила его занять противоположную точку зрения – гуманистическую, которая была для него чуждой и неудобной.
– Похоже, доктор Ялом решил малость поразвлечься за мой счет, – сказал доктор Уайтхорн остальным присутствующим после оживленной дискуссии.
Возвращаясь мысленно к этому эпизоду, я думаю, он угадал: я действительно помню легкое веселье оттого, что побудил его высказать те самые гуманистические взгляды, которые обычно выражал сам.
Единственное мое разочарование, связанное с Уайтхорном, случилось, когда я дал ему почитать свой экземпляр «Процесса» Кафки. Эту книгу я обожал в том числе за метафорическое изображение в ней невротического состояния и беспричинного чувства вины. Через пару дней доктор Уайтхорн вернул мне книгу, покачивая головой. Он сказал, что совсем ее не понял и что предпочел бы говорить с живыми людьми. К тому времени я занимался психиатрией три года и еще не встретил ни одного клинициста, который интересовался бы прозрениями философов или романистов.
После обеда мы возвращались к наблюдению за доктором Уайтхорном, беседующим с пациентами. К четырем-пяти часам дня я начинал беспокойно ерзать, все сильнее желая вырваться на воздух и поиграть в теннис со своим постоянным партнером, одним из студентов-медиков. Теннисный корт для персонала больницы располагался в шестидесяти метрах от нее, в укромном уголке между отделениями психиатрии и педиатрии, и немало пятничных вечеров я тщетно лелеял надежду, что игра все же состоится, пока не гасли последние лучи солнца. Тогда я вздыхал и снова концентрировался на интервью.
Моя последняя встреча с Джоном Уайтхорном за время обучения случилась в заключительный месяц ординатуры. Однажды днем он вызвал меня в свой кабинет, и когда я вошел и сел перед ним, мне показалось, что его лицо выглядит менее суровым. Ошибался ли я или в самом деле разглядел в нем дружелюбие, даже некоторое подобие улыбки? После типично уайтхорновской паузы он наклонился в мою сторону и спросил:
– Что вы планируете делать со своим будущим?
Когда я сказал, что моим следующим шагом будут два года обязательной службы в армии, он поморщился и сказал:
– Как вам повезло, что мы сейчас не воюем! Мой сын был убит во время Второй мировой войны в битве за Арденны – в этой проклятой Богом мясорубке.
Я, заикаясь, пробормотал, что мне очень жаль, но он прикрыл глаза и покачал головой, показывая, что больше не желает говорить о сыне. И спросил о моих планах после армии. Я сказал, что не уверен в своем будущем и что, у меня есть обязанности, связанные с женой и тремя детьми. Наверное, сказал я ему, начну практику в Вашингтоне или Балтиморе.
Уайтхорн снова покачал головой, кивнул на мои опубликованные работы, лежавшие на его столе аккуратной стопкой, и сказал:
– Такие публикации говорят об ином. Они символизируют ступени академической лестницы, по которой человек обязан взойти. Интуиция подсказывает мне, что, если вы продолжите мыслить и писать в такой манере, вам уготовано яркое будущее в области преподавания в университете – например в таком, как Университет им. Джонса Хопкинса.
Его заключительные слова много лет звучали у меня в ушах: «Для вас не сделать научную карьеру значило бы искушать судьбу». Он завершил этот разговор, подарив мне свою фотографию в рамке с надписью: «Доктору Ирвину Ялому, с любовью и восхищением». Сегодня она висит в моем кабинете. Сидя за письменным столом, я вижу ее в странном соседстве с портретом «Потрясающего» Джо Ди Маджо. «С любовью и восхищением» – в то время я не замечал в нем ни тени подобных чувств. Только теперь, когда я пишу это, я понимаю, что у меня были наставники. Джон Уайтхорн и Джером Франк были для меня наставниками, о каких можно только мечтать! Наверное, пора расстаться с мыслью, что я целиком и полностью создал себя сам.
Как раз когда моя ординатура подошла к концу, доктор Уайтхорн решил завершить свою долгую карьеру в Университете Джонса Хопкинса, и я, наряду с другими ординаторами и всем преподавательским составом медицинской школы, присутствовал на банкете в честь его выхода на пенсию. Я прекрасно помню начало его прощальной речи. После яркого вступительного слова профессора Леона Эйзенберга, моего супервизора по детской психиатрии, которому вскоре предстояло занять кресло главы психиатрического факультета Гарварда, доктор Уайтхорн поднялся, подошел к микрофону и начал своим размеренным, официальным тоном:
– Говорят, что о характере человека можно судить по характерам его друзей. Если это так… – тут он сделал паузу и очень медленно и нарочито обвел взглядом всю обширную аудиторию слева направо, – то я очень славный парень!
После этого я встречался с Джоном Уайтхорном лишь дважды. Несколько лет спустя, когда я преподавал в Стэнфорде, его близкий родственник связался со мной и сказал, что Джон Уайтхорн направил его ко мне на психотерапию. Мы поработали пару месяцев, и я был рад, что смог ему помочь. А потом, в 1974 году, через пятнадцать лет после нашего последнего личного контакта, мне позвонила дочь Джона Уайтхорна, с которой я никогда не встречался. Она сказала, что у ее отца был обширный инсульт, что он при смерти и очень просит меня навестить его.
Я был ошарашен. Почему я? Чем я могу ему помочь? Но, разумеется, я не стал мешкать и на следующее утро полетел через всю страну в Вашингтон, где, как всегда, остановился у своей сестры Джин и ее мужа Мортона. Я одолжил их машину, заехал за нашей матерью, которая всегда любила автомобильные прогулки, и мы отправились в реабилитационный центр в ближнем пригороде Балтимора. Там я удобно устроил мать в вестибюле больницы, а сам поднялся на лифте в палату доктора Уайтхорна.
Уайтхорн казался усохшим, маленьким – гораздо меньше, чем я его помнил. У него парализовало одну сторону тела, а моторная афазия[20] сильно нарушила речь. Для меня стало тяжелым потрясением увидеть, как этот некогда красноречивейший человек роняет слюну и с трудом выговаривает слова. После нескольких неудачных попыток он, наконец, сумел вымолвить: «Мне… мне… Мне страшно, мне чертовски страшно». И мне тоже было страшно – страшно увидеть колосса упавшим и разбитым.
Доктор Уайтхорн подготовил два поколения психиатров, многие из которых к тому моменту занимали руководящие посты в ведущих университетах. Я спросил себя: «Почему он позвал именно меня? Что я могу для него сделать?»
В конечном итоге сделал я немного. Я вел себя, как любой взволнованный посетитель, отчаянно ищущий слов утешения. Я напомнил ему о том времени, когда я учился под его руководством в Хопкинсе, и сказал, что очень дорожил нашими совместными пятницами, что он многому научил меня в плане бесед с пациентами, что я внял его рекомендациям и стал университетским преподавателем, что пытался подражать ему в своей работе, общаясь с пациентами уважительно и заинтересованно, что, следуя его совету, позволял пациентам учить меня… Он издавал звуки, слова у него не складывались. Наконец, через полчаса он погрузился в глубокий сон. Я ушел от него потрясенный и по-прежнему не понимающий, почему он позвал именно меня. Впоследствии я узнал от его дочери, что через два дня после моего визита он умер.
Этот вопрос – почему я? – посещал меня не один год. Зачем ему понадобилось звать нервного, сомневающегося в себе сына бедного иммигранта-бакалейщика? Возможно, я отчасти заменил ему сына, которого он лишился во Второй мировой.
Доктор Уайтхорн умер такой одинокой смертью. Если бы только я мог дать ему что-то большее! Много раз я жалел, что у меня не было второго шанса. Мне следовало бы больше рассказать, как я дорожил временем, проведенным с ним, как часто думал о нем, беседуя с пациентами. Мне следовало бы постараться выразить вслух тот ужас, который он, должно быть, ощущал. Или, может быть, прикоснуться к нему, взять за руку или поцеловать в щеку, но я не стал и пытаться – я слишком долго знал его как человека, держащего дистанцию. Кроме того, он был настолько беспомощен, что мог бы воспринять мою попытку проявить нежность как оскорбление.
Лет двадцать спустя Дэвид Хэмбург (глава отделения психиатрии, благодаря которому я оказался в Стэнфорде после армии) как-то за обедом рассказал, что разбирал дома вещи, наводя порядок, и нашел письмо Джона Уайтхорна в поддержку моего назначения преподавателем университета. Хэмбург показал мне это письмо, его последнее предложение ошеломило меня: «Я полагаю, что доктор Ялом станет лидером американской психиатрии».
Теперь, заново обдумывая свои отношения с Джоном Уайтхорном, я, кажется, понимаю, почему он призвал меня к своему смертному одру. Должно быть, он видел во мне человека, который продолжит его дело. Только что я взглянул на его портрет, висящий над моим столом, и попытался поймать его взгляд. Надеюсь, его утешала мысль, что и после смерти его деятельность будет продолжаться – отчасти через меня, – как круги расходятся по воде.
Глава шестнадцатая
Назначение в рай
В августе 1960 года, через месяц после окончания ординатуры в Госпитале им. Джонса Хопкинса, я был призван в армию. В те годы действовал всеобщий призыв, но у студентов-медиков была возможность записаться в программу отсрочки, которую называли «планом Берри»: она позволяла до призыва на службу окончить медицинскую школу и ординатуру.
Мои первые шесть недель в армии прошли в лагере новобранцев в комплексе Форт Сэм Хьюстон в Сан-Антонио, и во время пребывания там меня известили, что я проведу следующие два года на базе в Германии. Через пару дней вышел другой приказ – что служить я буду не в Германии, а во Франции. А еще через две недели после этого – mirabile dictu[21] – мне было приказано подать рапорт о прохождении службы в госпитале Триплер в Гонолулу, на Гавайях. И это назначение стало окончательным.
Свои первые мгновения на Гавайях я помню с абсолютной ясностью. Как только я вышел из самолета, Джим Николас, армейский психиатр, которому предстояло стать моим закадычным другом на следующие два года, надел мне на шею гирлянду из цветов плюмерии. Их аромат проник в мои ноздри – сладкое, сильное благоухание, – и в тот же миг я ощутил, как что-то внутри меня меняется. Мои чувства проснулись, и вскоре я уже был опьянен ароматом плюмерии, витавшим повсюду, – в аэропорту, на улицах и в маленькой квартирке на Уаикики, которую Джим выбрал для меня и моей семьи, украсил цветами и снабдил запасом продуктов.
В 1960-х Гавайи поражали великолепием и пышностью своего наряда: пальмы, гибискус, малайский имбирь, белые нильские лилии, райские птицы и, разумеется, океан с лазурными волнами, мягко накатывающими на сверкающий песок. Все здесь носили странную чудесную одежду: Джим встретил меня, одетый в рубаху с цветами, шорты и шлепанцы, которые назывались «зори», а потом повел в магазин на Уайкики, где я сбросил свою армейскую форму – по крайней мере на день – и вышел оттуда в зори, фиолетовой «гавайке» и ярко-голубых шортах.
Мэрилин с тремя нашими детьми прибыла через два дня, и мы вместе поехали на смотровую площадку Пали с совершенно неземным видом на восточную часть острова. Когда мы любовались окружавшими нас со всех сторон темно-зелеными зубчатыми горами, водопадами и радугами, лазурно-зеленым океаном и бескрайними пляжами, Мэрилин указала вниз, в сторону Калуа и Ланикаи и проговорила: «Вот он, рай! Я хочу там жить».
Я радовался ее радости. Последняя пара недель была для Мэрилин настоящим кошмаром. Пока я проходил шестинедельный курс молодого бойца в Сан-Антонио, жизнь была неласкова к нам обоим, но к ней – особенно. В Сан-Антонио, где каждый день стояла жара под сорок градусов, мы никого не знали. У меня было напряженное расписание в армейской школе, я отсутствовал с утра до вечера по пять-шесть дней в неделю, и Мэрилин одна сидела с тремя малышами.
Хуже всего было, когда мне пришлось пройти недельную подготовку в месте, расположенном в нескольких часах езды от Сан-Антонио. Там я усвоил такие бесценные навыки, как умение обращаться с оружием (я получил медаль снайпера за точность стрельбы из винтовки) и проползать по-пластунски под колючей проволокой, в то время как настоящие пулеметные пули свистели над головой (по крайней мере, нам сказали, что пули настоящие – проверять никто не решился).
В ту досмартфонную эпоху у нас с Мэрилин не было вообще никакой связи на протяжении этих семи дней. По возвращении я узнал, что на следующий день после моего отъезда у нее случился острый приступ аппендицита. Ее увезли в военный госпиталь на срочную операцию, и о наших детях заботились армейские служащие.
Через четыре дня после операции главврач хирургического отделения навестил Мэрилин дома и сообщил: гистологическое исследование показало, что у нее рак кишечника, и потребуется удаление большей части толстого кишечника. Он даже нарисовал ей, какие части кишечника предстоит удалить, чтобы она передала мне.
Когда на следующий день я вернулся домой, меня потрясли и сами новости, и рисунки хирурга. Я поспешил в госпиталь и получил снимки гистологического исследования, которые заказным письмом отослал друзьям-врачам на Восточном побережье. Все они дружно ответили, что у Мэрилин доброкачественная карциноидная опухоль, которая не требует никакого лечения. Даже теперь, пятьдесят лет спустя, когда я пишу эти строки, меня охватывает сильнейший гнев на армейских врачей, которые не удосужились известить меня и рекомендовали серьезную и необратимую операцию по совершенно безобидному поводу.
Теперь все это осталось позади. Мы смотрели на горы и светло-синие воды в этом новом для нас месте, и я испытывал трепет и облегчение, видя Мэрилин снова оживленной и энергичной. Я бросил взгляд в сторону Калуа и Ланикаи. Селиться там – ужасно непрактично: мы были очень стеснены в средствах, а армия предлагала недорогое жилье в Шофилдских казармах. Но я был очарован этим местом не меньше Мэрилин, и через пару дней мы сняли маленький домик в Ланикаи, в одном квартале от самого чудесного на свете пляжа.
Пляж Ланикаи навсегда поселился в сознании каждого из нас. Он был и остается самым красивым из виденных нами мест, и с тех пор всякий раз, как нам случается гулять по пляжам с мелким, но не рассыпчатым песком, мы переглядываемся и говорим: «Как в Ланикаи».
Долгое время после отъезда с Гавайев мы регулярно приезжали на этот пляж; сейчас, увы, он сильно разрушен волнами. Мы прожили там год, а потом узнали, что одного адмирала неожиданно перебросили служить в южную часть Тихого океана и его дом на прилегающем пляже Каилуа сдается в аренду. Мы сразу же сняли его и жили теперь так близко к воде, что я мог заниматься серфингом или плавать с маской, даже будучи на дежурстве: когда мне звонили по телефону, Мэрилин подавала мне сигнал с веранды, размахивая большим белым полотенцем.
Вскоре после прибытия мы получили приветственные письма от трех генералов – с Гавайев, из Германии и Франции. Каждый из них был рад видеть меня в своей части. Первоначальная путаница с моим назначением привела к тому, что многие наши пожитки затерялись где-то на полдороге, так что мы буквально начали все с нуля – за один день купили всю мебель и постельное белье на гаражной распродаже.
Мои армейские обязанности были необременительными. Я проводил большую часть времени в стационаре с пациентами, прибывавшими с разных тихоокеанских баз. В 1960 году война во Вьетнаме еще не началась, но многим нашим пациентам случилось быть свидетелями неофициальных военных действий в Лаосе. Большинство пациентов с серьезными психическими заболеваниями уже были выявлены и отосланы в госпитали на материке, так что среди тех, с кем мне приходилось иметь дело, оказалось немало молодых людей, не страдавших психическими расстройствами, но симулировавшими их в надежде демобилизоваться.
