Как я стал собой. Воспоминания Ялом Ирвин
– И еще одно, – добавил я. – Я решил работать с умирающими пациентами, надеясь, что они подведут меня ближе к трагической сути моей собственной жизни. И они действительно это сделали: мне пришлось на три года вернуться в терапию.
После этих слов Айрин кивнула. Мне был знаком этот кивок, точнее, даже серия кивков: за резким движением подбородка следовали два или три мягких кивка – ее телесная азбука Морзе, говорящая мне, что я выдал удовлетворительный ответ.
Я усвоил свой первый урок: чтобы лечить скорбь, терапевт не может оставаться отстраненным, он должен встретиться со смертностью лицом к лицу. И за этим последовали другие уроки, вокруг которых я и решил построить свой рассказ. В этой истории пациентка была истинным учителем, а я был лишь посредником, передающим дальше ее уроки.
Рассказом, от написания которого я получил наибольшее удовольствие, несомненно, было «Проклятие венгерского кота». В этом рассказе Эрнест Лэш (на время отпущенный из «Лжеца на кушетке») пытается лечить Мергеша, злобного, говорящего по-немецки кота, проживающего свою девятую, последнюю жизнь. Мергеш изрядно поколесил по свету, в одной из прежних жизней сожительствовал с Ксантиппой, кошкой, жившей в доме Хайдеггера, а теперь безжалостно преследовал Артемиду, возлюбленную Эрнеста.
Эта история во многом фарс, но в то же время она содержит, возможно, мои самые глубокие рассуждения о смерти и облегчении страха смерти. Я написал большую часть этого рассказа, когда гостил у Боба Бергера, моего близкого друга со времен медицинской школы, который недавно умер. Я сделал местом действия этой истории Будапешт, и Боб, выросший в Венгрии, снабдил меня венгерскими именами и названиями для персонажей, улиц, мостов и рек.
Я с любовью вспоминаю одно публичное чтение «Мамочки и смысла жизни» в книжном магазине «Бук-Депо» в Милл-Вэлли, где мой сын Бен, театральный режиссер, читал со мной по ролям беседу Эрнеста с Мергешем. Я не любитель траурных церемоний, но если моя семья решит устроить поминки после моей смерти, я хотел бы, чтобы на них прочитали этот диалог – это скрасит атмосферу. Так что, пожалуйста, Бен, возьми на себя роль кота и выбери кого-то из своих братьев или из своих любимых актеров на роль Эрнеста.
Глава тридцать вторая
Как я стал греком
Из всех стран, где были переведены и изданы мои работы, Греция – одна из самых маленьких – занимает в моей душе самое большое место. В 1997 году Ставрос Петропулос, владелец «Агра Публикешенс», купил права на переводы всех моих книг на греческий и пригласил супружескую пару, Янниса Цевраса и Евангелию Андритсану, в качестве переводчиков. Так для нашей семьи начались длительные и важные отношения. Яннис – учившийся в Америке психиатр и известный греческий поэт, а Евангелия совмещает профессии клинического психолога и переводчика.
Хотя Греция никогда не играла важной роли в сфере психотерапии, а ее читающее население составляет всего около пяти миллионов, греки сразу же стали моей самой обширной аудиторией в мире в пересчете на душу населения, и там меня знают как писателя лучше, чем где-либо еще. Я никогда не понимал почему.
Со времен нашей первой встречи с Грецией – той самой, когда наш багаж потерялся и мы с Мэрилин пять дней путешествовали налегке, – мы вместе приезжали в эту страну еще дважды, и обе поездки оказались необыкновенными.
Первой предшествовало посещение Турции. В 1993 году я проводил семинар для психиатров в больнице Бакыркёй в Стамбуле, а потом вел двухдневную группу личностного роста с восемнадцатью турецкими психиатрами и психологами в Бодруме. Этот древний город на Эгейском море Гомер назвал «землей вечной синевы».
Группа усердно работала полных два дня, и я был весьма впечатлен глубиной мысли и открытостью многих ее участников. После семинара один из психиатров, Айса Цермак, с которым мы поддерживаем контакт и по сей день, вызвался проводником и возил нас с Мэрилин по районам западной Турции, а затем доставил обратно в Стамбул. Оттуда мы полетели в Афины, где сели на паром и оказались на острове Лесбос. Мэрилин давно интересовалась поэтессой Сафо, которая жила на Лесбосе в VII веке до нашей эры в окружении своих учениц.
Едва сойдя с парома, я, к своему восторгу, увидел маленький центр проката мотоциклов, и мы отправились исследовать есбос на древнем, но вроде бы послушном мотоцикле. Ближе к вечеру, как раз когда солнце исчезало в океане, он испустил последний вздох и скончался у околицы небольшой деревушки. Пришлось нам провести эту ночь в полуразрушенном и заброшенном постоялом дворе. И Мэрилин почти не сомкнула глаз после того, как заметила какого-то крупного грызуна, пробежавшего по полу ванной комнаты.
К полудню следующего дня прокатный центр прислал нам на грузовике другой мотоцикл, и мы продолжили путь через гостеприимные деревушки, отдыхая в тавернах, болтая с другими гостями и наблюдая, как довольные жизнью седобородые старики пьют рецину и играют в нарды.
Я познакомился с Яннисом в 2002 году на конференции Американской психиатрической ассоциации в Новом Орлеане, где мне вручили премию Оскара Пфистера в области религии и психиатрии. Я был весьма удивлен присуждением такой награды и спросил комиссию, почему они выбрали меня, откровенного скептика в отношении религии. На что они ответили, что я чаще других психиатров обращался к «религиозным вопросам». После моего выступления, которое было впоследствии опубликовано как монография под названием «Религия и психиатрия» в греческом и турецком переводах (но более ни на одном языке), я обедал с Яннисом. И он передал мне приглашение Ставроса Петропулоса выступить в Афинах.
Годом позже мы прибыли в Афины и тут же на маленьком самолете перенеслись на Сирос, крошечный греческий остров, на котором у Янниса и Евангелии был летний дом. Я плохо переношу смену часовых поясов, поэтому предпочитаю иметь про запас пару дней, чтобы успеть акклиматизироваться перед выступлениями. Мы отдыхали на острове в маленькой гостинице городка Эрмуполиса, каждое утро завтракали домашними круассанами и вареньем из инжира, растущего на раскидистом дереве на переднем дворе. Согласно планам, два дня спустя мы должны были покинуть остров и отправиться на пресс-конференцию в Афины, но вечером накануне нашего отъезда персонал парома объявил забастовку, и Ставрос нанял для нас маленький четырехместный самолет.
Во время недолгого полета до Афин пилот беседовал со мной о моем романе «Когда Ницше плакал», который он, как оказалось, читал. Потом меня узнал в лицо таксист в аэропорту и во время поездки пересказывал мне свои любимые эпизоды из «Лжеца на кушетке». Добравшись до «Хилтона», я увидел, что на пресс-конференцию собралось около двадцати журналистов. Никогда прежде, ни в Соединенных Штатах, ни в какой-либо иной стране, я не проводил пресс-конференций. Никогда в жизни я не был ближе к образу настоящей знаменитости.
На следующий день две с половиной тысячи человек пришли послушать мое выступление в главном зале отеля. В вестибюле была такая толпа, что я смог попасть внутрь только окольным путем через подвальную кухню. Было заказано всего девятьсот пар наушников, и в последнюю минуту пришлось решать вопрос с синхронным переводом. Переводчица, которая готовилась работать с письменной копией моего выступления, впала в панику, но справилась – и справилась превосходно. Слушатели то и дело прерывали выступление вопросами и комментариями. Кто-то из зала принялся так громогласно честить меня за то, что я отвечаю не на все вопросы, что полицейским пришлось вывести этого человека.
После выступления, когда я подписывал книги, оказалось, что многие покупатели пришли с подарками – медом из собственных ульев, бутылками домашнего греческого вина, собственноручно написанными картинами. Одна милая пожилая женщина настояла, чтобы я принял от нее золотую монету, которую родители вшили в ее детское пальтишко, когда семья бежала из Турции.
В тот вечер я чувствовал себя совершенно обессилевшим, удовлетворенным и обласканным, но был озадачен масштабами этого признания. Однако что я мог сделать? Мне оставалось только плыть по течению и пытаться сохранить равновесие. Нагруженные дарами, мы вернулись в номер отеля и увидели там еще один подарок: корабль в два фута длиной, с надутыми ветром парусами, целиком изготовленный из шоколада. Мы с Мэрилин с удовольствием воздали ему должное.
На следующий день я подписывал книги в «Гестия Букстор», маленьком книжном магазине в центре Афин. Я десятки раз вот так раздавал автографы в книжных, и до, и после того, но эту автограф-сессию смело можно было назвать самой грандиозной из всех. Хвост очереди тянулся из магазина на восемь кварталов, мешая дорожному движению. Люди не только покупали в магазине новые книги, но и приносили с собой уже купленные, чтобы я их подписал.
Писать греческие имена было непростым делом, поскольку большинство из них были мне не знакомы – например, Досия, Ианте, Нереида, Татьяна – и трудны в написании. Тогда посетителей попросили написать свои имена большими печатными буквами на желтых полосках бумаги, которые они должны были вручать мне вместе со своими книгами. Многие стремились сфотографироваться со мной, но это задерживало очередь, и вскоре людей попросили отказаться от фото.
Спустя час покупателям сказали, что я смогу подписывать максимум по четыре книги, еще через час их количество сократилось до трех, а в конечном итоге я подписывал только одну старую книгу в придачу к новым. Но даже после таких мер раздача автографов продлилась почти четыре часа, и я подписал свыше восьмисот новых книг и еще великое множество старых.
Не так давно я с печалью узнал, что почтенный магазин «Гестия Букстор» навеки закрыл свои двери, пав жертвой греческого финансового кризиса.
Как это обычно бывает на моих автограф-сессиях, подавляющее большинство покупателей в этой очереди составляли женщины – и я получил поистине уникальный опыт, когда как минимум пятьдесят прекрасных гречанок прошептали мне на ухо: «Я вас люблю!» Чтобы я не возгордился, Ставрос отвел меня в сторонку и сообщил, что гречанки часто говорят эти слова и вкладывают в них более простой смысл, чем американки.
Автограф-сессия в «Гестия Букстор» вспомнилась мне десять лет спустя, когда ко мне обратился за помощью пожилой врач-британец. Неудовлетворенный своей холостяцкой жизнью и собственным нереализованным потенциалом, он терзался сомнениями, стоит ли со мной консультироваться: с одной стороны, он хотел моей помощи, а с другой, отчаянно завидовал моему писательскому успеху, потому что был убежден, что и сам обладает талантом писать художественные книги.
Ближе к концу нашей беседы он рассказал ключевой эпизод из своей жизни, который преследовал его пятьдесят лет, – с тех пор, как он провел два года в Греции, преподавая английский в школе для девочек. В конце прощальных церемоний, как раз когда он собирался уезжать, юная и прекрасная гречанка-ученица обняла его и шепнула на ухо: «Я вас люблю». С тех самых пор он думал об этой юной девушке, слышал мысленно ее шепот и казнился из-за того, что не нашел в себе мужества откликнуться на ее призыв и прожить ту настоящую жизнь, что была ему предназначена. Я помог ему, чем мог, но знал, что одну вещь сказать ему не смогу: «Когда гречанки говорят «Я тебя люблю», эти слова значат не совсем то, они значат в США и, наверно, в Великобритании. Знаете, однажды эти самые слова мне прошептали примерно пятьдесят гречанок».
На следующий день после автограф-сессии в «Гестии» Университет Пантеон присудил мне мою единственную почетную докторскую степень. Я с благоговением предстал перед обширной аудиторией в большом зале, где стены были увешаны портретами Аристотеля, Платона, Сократа, Эпикура и Эсхила. А вечером следующего дня Мэрилин выступала в Афинском университете с речью о проблемах феминизма. Головокружительные события для семейства Яломов!
Моя следующая поездка в Грецию состоялась через четыре года, в 2009 году. Университет Янины пригласил Мэрилин выступить с рассказом о ее книге «История груди». Когда стало известно, что мы едем в Грецию, Фонд Онассиса пригласил меня рассказать о моей новой книге, «Шопенгауэр как лекарство», в «Мегароне», самом большом концертном зале Афин.
По прибытии в Афины нам устроили частную экскурсию по новому Музею Акрополя, который должен был открыться через пару недель. Войдя в здание, мы с изумлением увидели стеклянные полы, через которые можно было смотреть на руины цивилизаций, слой за слоем уходящие в прошлое на тысячи лет. В другом зале музея были выставлены знаменитые мраморы Элджина, названные по фамилии англичанина, который вывез примерно половину из них из Акрополя в Британский музей. Отсутствующие (кто-нибудь сказал бы – украденные) фрагменты были представлены гипсовыми слепками, отличавшимися цветом от оригиналов. Возвращение произведений искусства в родную для них страну сегодня представляет труднейшую проблему для всех музеев мира, однако во время пребывания в Греции наши симпатии были на стороне греков.
Из Афин мы вылетели в Янину, где Мэрилин по приглашению профессора Марины Врелли-Зачу должна была выступить в университете – впечатляющем учебном заведении, где проходили обучение двадцать тысяч студентов. Слушая речь Мэрилин, я, как всегда, довольно расслабился и старался только сдержаться и не выкрикнуть на весь зал: «Полюбуйтесь, это моя жена!»
Лекция в афинском «Мегароне», 2009 г.
Музей Акрополя, Афины, 2009 г.
На следующий день хозяева повезли нас на экскурсию по окрестностям Янины и в Додону, древний город, упоминавшийся Гомером. Мы долго сидели в греческом амфитеатре на скамьях, созданных две тысячи лет назад, а потом дошли пешком до рощицы, где некогда оракулы толковали язык черных дроздов. Было что-то глубоко трогательное в этом месте – с его солидностью, достоинством и историей, так что даже я, со всем моим скепсисом, уловил легкое дуновение чего-то сакрального.
Мы обошли пешком Янину – городок, лежащий на берегах красивого озера, и оказались в синагоге, возведенной еще во времена римлян и по сей день служащей местом сбора небольшой еврейской общины городка. Во время Второй мировой войны почти все евреи в Янине погибли, а после окончания войны возвратились лишь немногие из выживших. Оставшаяся община столь мала, что ныне синагога позволяет включать и женщин в число миньян, хотя это должны быть десять иудеев-мужчин, которые необходимы по иудейскому закону для проведения религиозной службы.
Гуляя по рыночной площади, глядя, как старики играют в нарды, попивая узо, мы вдыхали дивные запахи. Но соблазнил меня лишь один аромат – аромат пахлавы, и я пошел, влекомый своим нюхом, к пекарне, где обнаружил два десятка разновидностей этого лакомства. С тех пор я мечтаю как-нибудь устроить себе писательский ретрит в Янину, желательно куда-нибудь неподалеку от этой пекарни.
В книжной лавке Янинского университета, где мы оба раздавали автографы, Мэрилин спросила у владельца, насколько я популярен у греков.
– Ялом – самый известный здесь американский писатель, – сказал он.
– А как же Филип Рот? – спросила Мэрилин.
– Его мы тоже любим, – был ответ, – но Ялома мы считаем греком.
За все эти годы журналисты не раз спрашивали меня о моей популярности в Греции, и я никак не мог дать вразумительный ответ. Я знаю, что несмотря на свою неспособность сказать хоть слово по-гречески, я чувствую себя там как дома, и даже в Соединенных Штатах ощущаю тепло к людям греческого происхождения. Я восторгаюсь греческой драмой и философией, произведениями Гомера – но это не объяснение. Может быть, причина в какой-то общности народов Ближнего Востока, поскольку моя читательская аудитория непропорционально велика и в Турции, и в Израиле, и в Иране.
Как ни удивительно, я регулярно получаю электронные письма от иранских студентов, психотерапевтов и пациентов. Я не знаю, сколько экземпляров моих книг издано и продано на фарси: Иран – единственная страна, которая публикует мои работы без разрешения и без выплаты авторского вознаграждения. Мои знакомые коллеги из Ирана говорят, что знакомы с книгами Фрейда, Карла Юнга, Мортимера Адлера, Карла Роджерса и Абрахама Маслоу и хотели бы больше контактировать с западными психотерапевтами. Увы, поскольку я больше не езжу за границу, мне пришлось отказаться от приглашений выступить в Иране.
В сегодняшнем мире так много трагических новостей. Мы не можем больше сопереживать, наше восприятие притупляется, но всякий раз, когда по телевизору говорят о Греции, мы с Мэрилин внимательно слушаем. Для меня греки навсегда будут связаны с ощущением чуда, и я навеки им благодарен за то, что они считают меня почетным греком.
Глава тридцать третья
«Дар психотерапии»
Книга Рильке «Письма молодому поэту» занимает особое место в моем сознании, и годами я представлял, что напишу такую книгу для молодых терапевтов. Но я никак не мог подобрать форму и структуру для этого проекта. Все изменилось в один прекрасный день 1999 года, когда мы с Мэрилин побывали в Хантингтонских садах в Сан-Марино, на юге Калифорнии.
Мы поехали посмотреть этот необыкновенный заповедник, и в особенности японский сад с бонсаями. Ближе к концу нашего посещения я забрел в Хантингтонскую библиотеку и пробежался взглядом по новым поступлениям – «Бестселлеры английского Возрождения». Бестселлеры? Это привлекло мое внимание. Мня поразил тот факт, что шесть из десяти бестселлеров XVI века были книгами «советов». Например, книга Томаса Тассера «Сто добрых советов землепашцу», датированная 1570 годом, предлагала фермерам и их женам сотню рекомендаций насчет посевов, скота и ведения примерного домохозяйства. До конца столетия она была переиздана одиннадцать раз.
Почти всегда мои книги медленно вызревали в моем сознании, так что точный момент зачатия указать нельзя. «Дар психотерапии» – единственное исключение. К тому времени, как я покинул эту выставку бестселлеров Ренессанса, я точно знал, какой будет моя следующая книга. Я напишу книгу советов для молодых психотерапевтов.
В моей памяти всплыло лицо одной пациентки, писательницы, с которой я работал много лет назад. Бросив неоконченными два романа, она объявила мне, что больше никогда не начнет писать книгу, если только идея не явится к ней сама и не «укусит ее за задницу». Так вот, в тот день в Хантингтоне идея книги укусила меня за задницу, я отодвинул в сторону все прочие проекты и на следующий же день сел писать.
Процесс не вызывал затруднений. Еще в первые дни в Стэнфорде я завел папку под названием «Мысли для преподавания», в которую заносил идеи и иллюстрации из своей клинической работы. Сейчас я просто прошерстил эту папку. Я перечитывал свои заметки снова и снова, пока не находил ту, что была мне по душе, а затем наполнял ее содержанием на несколько абзацев.
Советы писались без определенного порядка, но под конец я просмотрел написанное и сгруппировал его в пять блоков.
1. Природа отношений между пациентом и терапевтом.
2. Методы исследования экзистенциальных тревог.
3. Проблемы, возникающие в повседневном ходе терапии.
4. Использование сновидений.
5. Опасности и привилегии роли терапевта.
Изначально я надеялся написать сотню рекомендаций, как в «Ста добрых советах землепашцу», но к тому времени, как я добрался до восемьдесят четвертого, папка была уже полностью выпотрошена. (Я начал снова наполнять ее, поскольку продолжаю встречаться с пациентами, и девять лет спустя, во втором издании, добавил еще одиннадцать советов.)
Идея названия книги была у меня с самого начала: я хотел изменить заглавие Рильке и назвать ее «Письмами молодому терапевту». Но когда я ее дописывал, случилось удивительное совпадение: издательство «Бейсик Букс» пригласило меня участвовать в обучающей книжной серии под общим названием «Письма молодому…» (терапевту, математику, диссиденту, католику, консерватору, повару и т. д.). При всей своей лояльности к «Бейсик Букс» я предпочел не участвовать в этой серии. Однако, поскольку издательство реквизировало заглавие Рильке, мне требовалось новое.
До «Ста советов терапевтам» я не дотянул, а «Восемьдесят четыре совета терапевтам» все в один голос забраковали. В итоге мой агент, Сэнди Дийкстра, предложила вариант «Дар психотерапии». Он не вызвал у меня особого восторга, но лучшего я придумать не смог, и с годами оно стало мне нравиться все больше.
Я писал эту книгу, противопоставляя свою психотерапию сжатому, заученному по учебникам, ориентированному на устранение проблемы когнитивно-поведенческому подходу, порожденному экономическим давлением. Я также боролся против склонности психиатров излишне полагаться на медикаментозную терапию. Эта битва продолжается и по сей день, несмотря на множество экспериментально подтвержденных данных о том, что исцеление зависит от глубины, теплоты, подлинности и эмпатии в терапевтических отношениях. Я надеялся, что «Дар психотерапии» поможет сохранить человечный подход к переживаниям пациентов.
С этой целью я намеренно говорю провокативные вещи. Я приложил большие усилия, чтобы научить студентов вещам, противоположным тем, что преподаются на поведенчески-ориентированных учебных программах. «Избегайте диагнозов». «Создавайте новую терапию для каждого пациента». «Позвольте пациенту быть значимым для вас». «Чистый лист? Забудьте об этом! Будьте настоящими». «Проводите проверку «здесь и сейчас» на каждом сеансе».
В нескольких главах «Дара психотерапии» подчеркивается важность эмпатии и повторяется древняя сентенция римского драматурга Теренция: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Одна из глав – «Эмпатия: взгляд из окна вашего пациента» – рассказывает одну из моих любимых клинических историй.
У моей пациентки на протяжении всего ее подросткового возраста были тяжелые, изматывающие, ожесточенные отношения с отцом, который во всем видел лишь плохое. В надежде на примирение и перемены, она с нетерпением ждала, когда отец повезет ее в колледж и они смогут побыть вдвоем несколько часов.
Но предвкушаемая поездка обернулась катастрофой: отец остался верен себе и долго и со вкусом ворчал об уродливом, загаженном мусором ручье, бегущем вдоль дороги. Она же не видела никакого мусора, ей казалось, что ручей прекрасен и чист. В результате девушка отказалась от мысли наладить отношения и погрузилась в молчание, и они провели остаток поездки (и жизни), отвернувшись друг от друга.
Много лет спустя ей случилось снова проехать по тому маршруту, и она была поражена, увидев, что там текут два ручья – по одному с каждой стороны дороги.
– На этот раз я была за рулем, – сказала она с грустью. – И ручей, который я видела из окна с водительской стороны, были именно таким уродливым и грязным, каким описывал его мой отец.
Но к тому времени, как она посмотрела из отцовского окна, было уже поздно: ее отец умер.
Так что смотрите из окна пациента, призываю я терапевтов, старайтесь увидеть мир так, как видит его пациент.
Теперь, перечитывая «Дар психотерапии», я чувствую себя обнаженным: все мои любимые хитрости и ответные реакции выставлены там на всеобщее обозрение. Совсем недавно пациентка расплакалась на консультации, и я спросил ее: «Если бы эти слезы могли говорить, что бы они сказали?» Когда я перечитал свою книгу и увидел в одном из советов эту фразу почти дословно, у меня возникло ощущение, будто я занимаюсь плагиатом у самого себя (и я понадеялся, что пациентка эту книгу не читала).
Я рекомендую терапевтам быть честными и признавать свои ошибки. Важно не то, совершаете или не совершаете вы ошибки; важно то, что вы потом с ними делаете. Несколько советов призывают обучающихся терапевтов использовать «здесь и сейчас», то есть не терять сосредоточенности на том, что происходит в отношениях между терапевтом и пациентом.
Заключительный совет «Дара психотерапии» – «Дорожите профессиональными привилегиями» – особенно трогателен для меня: мне часто задают вопрос, почему в свои восемьдесят пять лет я продолжаю практиковать. Совет номер восемьдесят пять (по чистой случайности совпадающий с нынешним числом моих лет) начинается с простого заявления: моя работа с пациентами обогащает мою жизнь, привнося в нее смысл. Я редко слышал, чтобы терапевты жаловались на отсутствие смысла. Наша жизнь – это служение, в центре нашего внимания – потребности других людей. Нам в радость не только помогать меняться нашим пациентам – мы надеемся, что их перемены волнами пойдут дальше, затрагивая других людей.
Еще одна привилегия – наша роль хранителей секретов. Каждый день пациенты поверяют нам свои тайны, часто такие, какими прежде ни с кем не делились. Знание этих секретов позволяет взглянуть из-за кулис на человека как он есть: без социальных кружев, ролевых игр, бравады или сценической позы. Быть посвященным в такие тайны – привилегия, данная лишь очень немногим. Иногда эти секреты мучительно обжигают меня, и я прихожу домой, обнимаю жену и мысленно припоминаю все то ценное, что мне даровано.
Наша работа дает возможность превосходить себя и отчетливо видеть подлинную и трагическую природу человеческого бытия. Нам дано даже больше. Можно считать нас исследователями, погруженными в величайший из проектов – развитие и поддержание человеческой психики. Идя с пациентами рука об руку, мы разделяем с ними радость инсайтов, случающихся, когда разрозненные фрагменты идей внезапно складываются в связное целое.
Иногда я чувствую себя экскурсоводом, который водит людей по комнатам их собственного дома. Какое это наслаждение – наблюдать, как они открывают двери помещений, в которых прежде не бывали, обнаруживают у своего дома флигели, где скрываются прекрасные и творческие части их личности.
Недавно я присутствовал на рождественской службе в Стэнфордской капелле и слушал проповедь преподобной Джейн Шоу. Она говорила, как важны любовь и сострадание. Я был тронут ее призывом почаще проявлять эти чувства. Неравнодушие и щедрость сделают мир вокруг вас лучше, где бы вы ни оказались.
Ее слова побудили меня пересмотреть роль любви в моей профессии. Я осознал, что никогда, ни разу не использовал слова «любовь» или «сострадание», говоря о практике психотерапии. Это огромное упущение, которое я теперь желаю исправить, ибо знаю, что постоянно испытываю любовь и сострадание в своей работе терапевта и делаю все, что в моих силах, чтобы помогать своим пациентам высвобождать их любовь и великодушие по отношению к другим. Если я не ощущаю таких чувств к конкретному пациенту, то маловероятно, что я смогу чем-то ему помочь. Поэтому я стараюсь чутко улавливать в себе любовь к пациентам – или отсутствие таковой.
Совсем недавно я начал работать с Джойс. Эта молодая женщина приходила в себя после обширной операции по удалению угрожавшей ее жизни раковой опухоли и переживала депрессию и гнев. Стоило Джойс войти в мой кабинет, как я ощутил ее ужас, и мое сердце преисполнилось сочувствия к ней. Однако во время первого сеанса у меня не возникло ощущения близости. Хотя Джойс явно испытывала душевные терзания, она также как будто излучала предупреждение, что у нее все под контролем.
Кроме того, меня сбивало с толку непостоянство ее жалоб: она то со злостью говорила о раздражающих привычках своих соседей и друзей, то оплакивала свое одиночество. Что-то было не так, и каждую неделю, думая о нашем следующем сеансе, я чувствовал, как внутренне содрогаюсь. Порой я подумывал направить ее к другому терапевту, но отказался от этой идеи, поскольку она читала многие мои книги и с самого начала подчеркнула, что сменила уже много терапевтов и я – ее последняя надежда.
Во время нашего третьего сеанса случилось нечто странное: внезапно до меня дошло, что Джойс внешне необычайно похожа на Алину, жену моего хорошего друга, и у меня неоднократно возникало мимолетное пугающее ощущение, будто я разговариваю с ней, а не с Джойс. Всякий раз, как это случалось, мне приходилось рывком возвращать себя в реальность. С Алиной я был в хороших отношениях, но поначалу она показалась мне самодовольной и неприятной женщиной. Не будь она женой моего доброго друга, я избегал бы ее. Возможно ли, задумался я, что каким-то непонятным образом мое бессознательное перенесло на Джойс часть раздражения, которое вызывала во мне Алина?
Джойс начала наш четвертый сеанс необычным для нее образом. После короткого молчания она сказала:
– Я не знаю, с чего начать.
Понимая, что нам необходимо сосредоточиться на наших проблемных отношениях, я ответил:
– Расскажите мне, как вы себя чувствовали в конце нашей предыдущей встречи.
Прежде она уклонялась от таких вопросов, но сегодня ошеломила меня:
– Чувствовала так же, как и после всех наших сеансов: ужасно. Я была в полной растерянности. И страдала потом не один час.
– Мне очень жаль это слышать, Джойс, но расскажите подробнее. Вы страдали – как именно?
– Вы столько знаете! Вы написали все эти книги! Именно поэтому я к вам и обратилась. Вы мудрый. А я чувствую себя вторым сортом! И я знаю, в ваших глазах я никто, ничто и звать никак. Я уверена, что вы все знаете о моей проблеме, но не говорите мне, в чем она.
– Я вижу, как это болезненно для вас, Джойс, но в то же время рад, что вы говорите честно: именно это мы и должны делать.
– Тогда почему вы не говорите мне, что со мной не так?! В чем моя проблема? Как мне ее разрешить?
– Вы обо мне слишком высокого мнения. Я не знаю, в чем ваша проблема. Но точно знаю, что вместе мы сможем ее найти. И точно знаю, что вы напуганы и полны гнева. И, учитывая, через что вам пришлось пройти, я могу это понять: я бы чувствовал то же самое. Я смогу помочь вам, если мы будем продолжать работать так, как работаем сегодня.
– Но почему мне так кажется? Почему кажется, что я не стою вашего времени? Почему мне становится хуже?
Я знал, что должен сделать, и решился:
– Позвольте мне сказать кое-что, что вам, возможно, будет важно услышать… – Я замешкался: откровенность давалась нелегко, я был очень не уверен в себе. – Вы очень похожи на жену одного из моих близких друзей, – продолжил я. – И во время нашего последнего сеанса возникла пара моментов, когда на миг-другой у меня появлялась странная мысль, что это она сидит в вашем кресле, а не вы. Хотя теперь я в дружеских отношениях с этой женщиной, поначалу я с ней не ладил. Она казалась мне резкой и отталкивающей, общаться с ней было неприятно. Я рассказываю вам об этом, потому что… Я знаю, это прозвучит странно, и мне от этого весьма неловко… Потому что, возможно, я бессознательно транслировал вам те чувства, которые относились к ней. И мне кажется, вы могли их улавливать.
Мы некоторое время помолчали, а потом я добавил:
– Но, Джойс, я хочу внести ясность: это не то, что я чувствую к вам. Я полностью на вашей стороне. К вам я ощущаю только сострадание и очень хочу вам помочь.
Джойс выглядела потрясенной. По ее щекам потекли слезы.
– Спасибо вам за этот подарок. Я повидала немало мозгоправов, но это первый случай, когда кто-то из вас сказал мне что-то личное. Я сегодня не хочу уходить из вашего кабинета – я готова проговорить с вами еще полдня. Мне хорошо!
Пациентка приняла мою открытость именно так, как я ее предложил, и с этого момента в нашей работе все переменилось. Мы хорошо и усердно трудились, и я с нетерпением ждал каждой новой встречи. Как назвать эту мою интервенцию? Думаю, это был акт сострадания, акт любви. Иных слов я подобрать не могу.
Глава тридцать четвертая
Два года с Шопенгауэром
В своем знакомстве с философскими текстами я больше всего сосредоточивал внимание на Lebensphilosophie, школе мыслителей, которые занимались вопросами смысла жизни и ценностей. В их число входят многие древнегреческие философы, Кьеркегор, Сартр и, разумеется, Ницше. Лишь позднее я открыл для себя Артура Шопенгауэра, чьи идеи о неосознаваемом влиянии сексуального влечения предвосхитили теорию Фрейда. На мой взгляд, Шопенгауэр подготовил почву для рождения психотерапии. Как говорит Филипп, персонаж моего романа «Шопенгауэр как лекарство», «без Шопенгауэра не могло быть никакого Фрейда».
Шопенгауэр был раздражающе колким, бесстрашным и чрезвычайно одиноким человеком. Он был Дон-Кихотом XIX века, нападавшим на все авторитеты, включая религию. Кроме того, Шопенгауэр был глубоко страдающим человеком, и именно его несчастье, пессимизм и неотступная мизантропия в значительной мере порождали энергию, двигавшую его работу.
Задумайтесь о его взгляде на человеческие отношения, изложенном в хорошо известной притче о дикобразах: холод побуждает дикобразов прижиматься друг к другу в поисках тепла, но при сближении они колют друг друга своими иглами. В итоге они выясняют, что им лучше держаться на некотором расстоянии друг от друга. Так и человеку (вроде Шопенгауэра), полному внутреннего жара, рекомендуется держаться подальше от других.
Глубинный пессимизм Шопенгауэра буквально свалил меня с ног при первом знакомстве. Я мог только гадать, как ему удавалось продолжать мыслить и работать, испытывая такое отчаяние. Со временем я пришел к осознанию: он полагал, что понимание способно облегчить бремя даже самого несчастного человека. Пусть мы эфемерные создания, но мы получаем удовольствие от понимания, даже когда это знание обнажает наши самые низкие побуждения и заставляет посмотреть в лицо быстротечности жизни.
В работе «К учению о ничтожности существования» Шопенгауэр писал:
Человек никогда не бывает счастлив, но проводит всю свою жизнь в погоне за тем, что, по его мнению, сделает его счастливым; он редко достигает своей цели, а когда и достигает, то лишь разочаровывается; под конец он в основном терпит крушение и приходит в гавань без мачты и снастей. А потом уж все одно, был он счастлив или несчастен, ибо жизнь его – не что иное как нынешнее мгновение, вечно исчезающее; и теперь оно кончилось.
Вдобавок к сильнейшему пессимизму Шопенгауэра мучило мощное сексуальное влечение, и его неспособность сближаться с другими людьми несексуальными способами способствовала постоянному дурному настроению. Только в детстве, до развития сексуальности, и в конце жизни, когда его аппетиты умерились, он действительно ощущал счастье. Например, в своем главном труде «Мир как воля и представление» он писал:
Именно потому что роковая активность половой системы все еще дремлет, а мозг уже работает в полную силу, детство – это высший период невинности и счастья, Эдем, потерянный рай, на который мы с тоской оглядываемся всю свою жизнь.
Но у самого Шопенгауэра нет никакого подтверждения этому: его пессимизм был безжалостен:
Под конец своей жизни ни один человек, если он искренен и не утратил остатков разума, не пожелает пройти через нее снова. Вместо этого он с гораздо большей охотой предпочел бы избрать полное несуществование.
Чем больше я узнавал об Артуре Шопенгауэре, тем более трагичной находил его жизнь: как печально, что один из величайших гениев испытывал такие неослабевающие муки! На мой взгляд, он отчаянно нуждался в психотерапии.
Его отношения с родителями напоминали мрачную драму Эдипа. Вначале он приводил в ярость отца отказом вступить в семейный торговый бизнес. Он обожал мать, популярную романистку, и когда его отец совершил самоубийство, шестнадцатилетний Артур был столь настойчив в своих попытках безраздельно владеть и управлять ею, что она в итоге порвала с ним всяческие отношения и отказывалась встречаться с ним в следующие пятнадцать лет своей жизни. Он настолько страшился быть похороненным заживо, что в своем завещании приказал не предавать его погребению в течение нескольких дней, пока запах разложения тела не распространится по ближайшим окрестностям.
Размышляя о его безрадостной жизни, я гадал, могла ли помочь Шопенгауэру терапия. Если бы он консультировался со мной, смог бы я найти способ принести ему утешение? Я начал воображать сцены нашей работы, и постепенно стали вырисовываться очертания романа о Шопенгауэре.
Шопенгауэр на приеме у психотерапевта – только представьте себе! Какая приятно вызывающая мысль! Но кто мог бы стать его терапевтом в этой истории? Шопенгауэр родился в 1788 году, более чем за сто лет до первых зачатков психотерапии. Неделями я обдумывал образ какого-нибудь сострадательного, начитанного, философски подкованного бывшего иезуита. Он мог бы организовать для страждущих медитационный ретрит, куда приехал бы Шопенгауэр. Эта идея обладала некоторыми достоинствами. В период жизни Шопенгауэра отни иезуитов остались не у дел: папа римский распустил иезуитский орден в 1773 году, и воссоздан он было только сорок один год спустя. Но этот сюжет никак не срастался, и я его забросил.
Вместо этого я решил создать этакий клон Шопенгауэра, современного философа, одаренного шопенгауэровским интеллектом, интересами и личностными характеристиками (включая мизантропию, сексуальную компульсивность и пессимизм). И так был зачат персонаж по имени Филипп.
Я поселил Филиппа в XX веке, когда психотерапия стала общедоступной. Но какой тип терапии мог быть наиболее эффективным для Филиппа? Столь острые межличностные проблемы взывали к интенсивной групповой терапии. А сам групповой терапевт? Мне нужен был опытный, умелый групповой терапевт, и я создал Джулиуса, мудрого пожилого практика с подходом к групповой терапии, похожим на мой собственный.
Далее я сотворил других персонажей (членов терапевтической группы), представил Филиппа группе и позволил персонажам свободно взаимодействовать друг с другом. У меня не было никаких заранее подготовленных идей: я просто записывал действие по мере того, как оно разворачивалось в моем воображении.
Вы только задумайтесь! Клон Шопенгауэра приходит в терапевтическую группу, создает хаос, бросает вызов ее руководителю и приводит в ярость других членов группы, но в конечном итоге переживает яркие личностные изменения. Подумать только, какое послание я передал бы этим романом своим коллегам: если групповая терапия могла бы помочь Артуру Шопенгауэру, сверхпессимисту и самому отъявленному мизантропу всех времен, это значит, что групповая терапия могла бы помочь кому угодно!
Впоследствии, оглядываясь на завершенный роман, я осознал, что он мог бы быть хорошим обучающим инструментом для подготовки групповых психотерапевтов. И во многих разделах пятого издания своего учебника по групповой терапии я даю студентам-читателям ссылки на разные страницы романа, где они могут найти яркие иллюстрации принципов терапии.
Я писал этот роман в необычной манере, перемежая главы, описывающие встречи терапевтической группы, с психологической биографией Шопенгауэра. Подозреваю, многие читатели пришли в недоумение от этого формата, и даже в разгар работы над ним я понимал, что сочетание вышло не слишком удачное. Тем не менее я полагал, что краткое изложение жизни Шопенгауэра поможет читателю понять Филиппа, шопенгауэровского двойника.
Но это лишь часть причин: признаюсь, шопенгауэровские труды, жизнь и душа настолько очаровали меня, что я не смог пройти мимо возможности поразмыслить вслух о формировании его характера. Не сумел я и устоять перед искушением исследовать моменты, в которых Шопенгауэр предвосхитил Фрейда и подготовил почву для зарождения психотерапии.
Полагаю, эта книга – лучшая демонстрация эффективности групповой терапии из всех, что я написал. Джулиус был терапевтом, которым всегда старался быть я сам. В книге у него развивается неизлечимая злокачественная меланома. Несмотря на болезнь, он продолжает находить смысл в жизни даже на пороге смерти, улучшая жизнь всех членов своей группы. Он открыт, великодушен, сфокусирован на «здесь и сейчас» и отдает всю оставшуюся у него энергию, помогая членам группы исследовать их взаимоотношения друг с другом и познавать самих себя.
Выбор заглавия для этого романа дался мне неожиданно легко: как только в моем сознании всплыл вариант «Шопенгауэр как лекарство», я его принял. Мне понравилась его двусмысленность: Шопенгауэру-человеку предлагается лекарство, а Шопенгауэр-мыслитель предлагает целительное средство всем нам[36].
Прошло двенадцать лет после публикации, а этот роман все еще держится бодрячком. Одна чешская кинокомпания работает над его экранизацией. «Шопенгауэр как лекарство» также предвосхитил появление сферы клинической философии, как я узнал от ведущих специалистов этой дисциплины.
Несколько лет назад на ежегодном съезде Американской ассоциации групповой психотерапии в Сан-Франциско большая аудитория групповых терапевтов наблюдала, как Молин Лежч, мой бывший студент и соавтор пятого издания моего учебника по групповой терапии, вел длившуюся полдня встречу актеров, игравших членов группы в романе. Мой сын Бен отбирал актеров, режиссировал постановку и играл одного из персонажей. У актеров не было сценария, но их попросили представить себя в терапевтической группе, быть в своем образе и спонтанно взаимодействовать с другими членами группы. А я потом участвовал в дискуссии по отдельным фрагментам взаимодействия.
Другой мой сын, Виктор, снял фильм об этом событии и выложил видео на своем образовательном сайте. Для меня было огромным удовольствием отойти в сторону и наблюдать, как придуманные мной персонажи взаимодействуют во плоти.
Глава тридцать пятая
«Вглядываясь в солнце»
Пока я писал эту книгу, умерла моя сестра Джин. Джин, на семь лет старше меня, была нежной душой, и я очень любил ее. Когда мы стали взрослыми, она поселилась на Восточном побережье, я – на Западном, но мы звонили друг другу еженедельно. И в каждый свой приезд в Вашингтон я непременно гостил у Джин и ее мужа Мортона, кардиолога, всегда щедрого и гостеприимного хозяина дома.
У Джин развилась агрессивная деменция, и во время моего последнего визита в Вашингтоне, за несколько недель до своей смерти, она уже меня не узнавала. Поскольку ощущение, что я лишился сестры, возникло у меня заранее, новость о ее смерти не потрясла меня – во всяком случае на сознательном уровне. Напротив, я приветствовал ее как избавление для Джин и ее семьи, и на следующий день мы с Мэрилин вылетели в Вашингтон, чтобы присутствовать на похоронах.
Я намеревался начать свое надгробное слово с рассказа о похоронах нашей матери, состоявшихся в Вашингтоне пятнадцатью годами раньше. Тогда я пытался испечь в честь матери кихелах, печенье из Старого Света, чтобы угостить родственников на поминках. Мои кихелах выглядели отлично, а пахли и вовсе замечательно, однако, увы, были совершенно безвкусными: я в точности следовал ее рецепту, но забыл положить сахар! Джин всегда была мила и великодушна, и историю эту я задумал рассказать, чтобы подчеркнуть приятные черты характера сестры, сказав, что если бы я пек кихелах для нее, то ни за что не забыл бы про сахар.
Но, хотя я приехал на панихиду, чувствуя себя собранным и не осознавая особенно глубокой скорби, я совершенно сломался еще в начале своей речи и вернулся на место, не окончив ее.
Мое место было в первом ряду, так близко к простому деревянному гробу сестры, что я мог бы коснуться его рукой. Когда на кладбище внезапно налетел порыв сильного ветра, я краем глаза увидел, что гроб начал шататься. Несмотря на всю свою рациональность, я не мог отделаться от странной мысли, что моя сестра пытается выбраться из гроба, и мне пришлось бороться с инстинктивным желанием броситься бежать прочь с кладбища. Весь мой опыт общения со смертью, все пациенты, которых я сопровождал до самого конца, вся моя отстраненность и рациональность в работах на тему смерти – все это испарилось в присутствии моего собственного ужаса.
Это событие потрясло меня. Я десятилетиями пытался понять и облегчить свой страх смерти. Я отыгрывал этот страх в романах и рассказах, проецировал его на вымышленных персонажей. В романе «Шопенгауэр как лекарство» Джулиус, руководитель группы, объявляет, что у него обнаружили смертельное заболевание, и члены группы пытаются утешить его. Одна из них, Пэм, старается подбодрить Джулиуса, цитируя отрывок из мемуаров Владимира Набокова «Память, говори», где он описывает жизнь как «щель слабого света» между двумя одинаковыми вечностями тьмы – одной до рождения, а другой после смерти.
Филипп, двойник и последователь Шопенгауэра, сразу же реагирует в своей обычной снисходительной манере.
– Эта мысль, – неожиданно вмешался Филип, – показалась утешительной и Шопенгауэру, у кого Набоков, без сомнения, ее позаимствовал. Шопенгауэр говорит, что после смерти мы будем тем же, чем были до рождения, и далее доказывает невозможность существования двух видов небытия.
Пэм, злящаяся на Филиппа, говорит:
– Скажите пожалуйста! Видите ли, Шопенгауэр однажды заметил нечто похожее. Подумаешь, какая важность.
Филипп прикрывает глаза и начинает читать наизусть:
– «Неожиданно, к своему изумлению, человек замечает, что после многих тысяч лет небытия он снова живет на свете; какое-то время он существует, и потом снова наступает такой же длительный период, когда он не должен существовать». Я многое помню наизусть из Шопенгауэра – это третий абзац трактата «К учению о ничтожности существования». Как по-твоему, это достаточно «похоже»?
Я цитирую этот отрывок из-за того, что в него не вошло: а именно, что корни утверждений и Шопенгауэра, и Набокова восходят к Эпикуру. Этот древнегреческий философ утверждал, что главный источник человеческих несчастий – это вечный и вездесущий страх смерти. Чтобы облегчить этот страх, Эпикур разработал ряд мощных нерелигиозных аргументов для учеников своей школы в Афинах и настаивал, чтобы они зазубривали их так, как иные зазубривают катехизис.
Одним из этих аргументов был прославленный «аргумент симметрии», постулирующий, что наше состояние небытия после смерти идентично нашему состоянию небытия до рождения, но при этом мысль о нашем «предбытийном» состоянии никогда вызывает тревоги. Век за веком философы нападали на этот аргумент, и все же, на мой взгляд, он прекрасен в своей простоте и по-прежнему обладает существенной силой. Он принес утешение многим моим пациентам – равно как и мне самому.
Когда я читал другие аргументы Эпикура, предназначенные рассеивать страх смерти, у меня возникла потрясающая идея для следующей книги, которая не отпускала меня много месяцев подряд. Идея такова: человека мучает ужасный ночной кошмар, будто в лесу после заката его преследует чудовищный зверь. Он бежит, пока хватает сил, спотыкается, чувствует, что тварь набрасывается на него, и осознает, что это его смерть. Он просыпается с криком, с колотящимся сердцем, мокрый от пота. Он вскакивает с постели, быстро одевается, спешит прочь из спальни и своего дома и принимается искать кого-нибудь: старшего, мыслителя, целителя, священника, врача – кого-то, кто сможет помочь ему справиться с этим страхом смерти.
В моем представлении эта книга должна была состоять из восьми-девяти глав, каждая из которых начиналась бы с одного и того же абзаца: кошмар, пробуждение и попытки найти спасение от этого страха смерти. Однако действие во всех главах происходило бы в разных столетиях! Первая уносила бы нас в III век до н. э., в Афины, и сновидец устремлялся бы на Агору – в тот район Афин, где располагались многие важные школы философии. Он миновал бы Академию, основанную Платоном и ныне возглавляемую его племянником Спевсиппом; Лицей, школу Аристотеля; школы стоиков и циников; и, наконец, добрался бы до своего места назначения – Садов Эпикура, куда ему позволили бы войти с рассветом.
Другая глава могла бы относиться ко времени святого Августина, третья – к периоду Реформации, четвертая – к концу XVIII века, к временам Шопенгауэра, пятая застала бы Фрейда, шестая – возможно, Сартра или Камю, а действие оставшихся двух, например, происходило бы в какой-нибудь мусульманской и какой-нибудь буддийской стране. Но не будем забегать вперед.
Я решил написать весь эпизод в эпикурейской Греции за 200 лет до н. э., а потом уже обращаться к каждому из последующих временных периодов. Месяцами я изучал подробности повседневной жизни Греции в ту эпоху – одежду, меню завтрака, обычаи. Я штудировал древние и современные исторические и философские тексты, читал романы, действие которых происходило в Древней Греции (за авторством Мэри Рено и других), и в итоге пришел к печальному осознанию, что исследования, необходимые, чтобы написать эту и другие главы задуманной книги, поглотили бы всю мою оставшуюся жизнь. С великим сожалением я отказался от этого проекта. Это единственная книга, которую я начал, но не завершил.
Вместо этого я решил обсудить труды Эпикура в небеллетристической книге о страхе смерти, и так постепенно оформилась «Вглядываясь в солнце», опубликованная в 2008 году.
«Вглядываясь в солнце» прослеживает мои мысли о смерти, которые возникали в моей клинической практике и со здоровыми, и с неизлечимо больными пациентами. Заглавие книги происходит от афоризма философа XVII века Франсуа де Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор». Хотя я использую эту максиму для заглавия, в тексте я подвергаю сомнению ее истинность, подчеркивая, что взгляд на смерть в упор может принести много пользы.
Я иллюстрирую эту мысль не только клиническими, но и литературными примерами. Например, Эбенезер Скрудж в «Рождественской истории» Диккенса вначале выступает как одинокий скряга, но к концу повести это добрый, великодушный и окруженный любовью человек. Откуда эта трансформация? Диккенс дает Скруджу мощную дозу терапии экзистенциального шока, когда Дух грядущего Рождества позволяет Скруджу увидеть собственную могилу и прочесть свое имя на надгробии.
На протяжении всей книги «Вглядываясь в солнце» конфронтация со смертью служит пробуждающим переживанием, учащим нас жить более полной жизнью. Терапевты, чувствительные к данному процессу, часто это замечают. Как я уже упоминал, в своей клинической практике я нередко предлагаю пациенту провести черту на листе бумаги и представить, что один конец этой линии символизирует его рождение, а другой – смерть. Я прошу пациента указать, в каком месте этой линии он находится сейчас, и поразмыслить над этим пару минут. Фильм «Ялом как лекарство» начинается с того, что мой голос за кадром поясняет это упражнение.
За все время своей учебы на психиатра я ни разу не слышал, чтобы смерть обсуждали на семинарах по терапии или на клинических разборах. Наша сфера будто продолжала следовать совету Адольфа Мейера, много лет влиявшего на американских психиатров: «Не чешите там, где не чешется» – иными словами, не поднимайте неприятных тем, пока этого не сделает пациент, особенно в областях, где успокоить его тревоги, скорее всего, не в нашей власти. Я занял противоположную позицию: раз смерть «чешется» все время, то, помогая пациентам исследовать свою позицию по отношению к ней, можно принести немало пользы.
Я полностью согласен с чешским писателем-экзистенциалистом Миланом Кундерой, который писал, что забывание дает нам возможность заранее ощутить вкус смерти. Иными словами, в смерти нас ужасает не только утрата будущего, но и утрата прошлого.
Перечитывая собственные книги, я часто не могу вспомнить лица и настоящие имена пациентов, о которых писал: я замаскировал их настолько хорошо, что теперь сам не понимаю, кто же послужил прототипом. Порой мне больно думать обо всех сокровенных и мучительных часах, которые я провел с людьми, ныне потерянными для моей памяти.
Я полагаю, что именно страх смерти стоит за жалобами, которые высказывают многие пациенты. Рассмотрим, например, дискомфорт, сопровождающий круглые даты (тридцати-, сорока- или пятидесятилетие), которые напоминают нам о неумолимом движении времени.
Недавно я встречался с одной пациенткой, которая рассказала, что ее несколько ночей подряд мучили кошмарные сны. В одном ее жизни угрожал взломщик; в другом она чувствовала, что проваливается в пустоту. Она упомянула, что приближается ее юбилей – пятидесятилетие, и она со страхом ждала праздника, который собирались устроить ее родные.
Я предложил ей исследовать все коннотации, связанные для нее с пятидесятилетием. Она сказала, что пятьдесят лет кажутся ей настоящей старостью, и вспомнила о том, какой старухой выглядела ее мать в пятьдесят лет. Оба ее родителя умерли в возрасте под семьдесят, таким образом, она понимала, что теперь две трети ее жизни остаются позади.
До нашей встречи она ни с кем не вела откровенных разговоров о том, как она может умереть, о своих похоронах или о религиозных убеждениях, и хотя наши сеансы были болезненными, я верю, что прояснение этого процесса в конечном счете принесло ей облегчение.
Страх смерти кроется во многих вехах, отмечающих неумолимый ход жизни: в синдроме опустевшего гнезда, в выходе на пенсию, в кризисе среднего возраста, во встречах выпускников школы или вуза – а также в нашей скорби, вызванной смертью других людей. Полагаю, большинство страшных сновидений порождаются страхом смерти, вырвавшимся из своего загона.
Теперь, когда я пишу эти строки, с создания книги «Вглядываясь в солнце» прошло десять лет, и я стал на десять лет ближе к моей собственной смерти. Не думаю, что сейчас мог бы написать об этой теме так же бесстрастно, как писал тогда. В прошлом году я потерял не только сестру, но и троих своих самых старых и близких друзей – Герба Котца, Ларри Зароффа и Боба Бергера.
Ларри и Герб были моими однокашниками в университете и медицинской школе. Мы были партнерами в анатомичке, вместе вскрывали свой первый труп и вместе жили во время практики. Мы с нашими женами вместе ездили в отпуск и побывали во многих местах: в горах Поконо, на восточном берегу Мэриленда, в долине Гудзона, на мысе Мэй и в долине Напа. Мы с удовольствием проводили вместе дни и ночи – разговаривали, катались на велосипедах, играли в игры, делили трапезы.
Ларри сделал карьеру как хирург-кардиолог в Рочестере, штат Нью-Йорк, а после тридцати лет практики сменил поле деятельности и получил диплом историка медицины в Стэнфорде. В последние годы он преподавал литературу бакалаврам и студентам-медикам. Умер он скоропостижно, от разрыва аневризмы аорты.
В своей краткой надгробной речи на панихиде я попытался внести более легкую ноту, рассказав об отпуске, во время которого мы вшестером были в горах Поконо. Ларри тогда демонстративно наплевательски относился к одежде и заявился в дорогой ресторан в потертой мятой футболке. Мы все донимали его упреками из-за внешнего вида, пока он не выскочил из-за стола. Явился он через десять минут в гораздо более приличном виде: оказалось, он только что купил рубашку с плеча нашего официанта! (К счастью, у того имелась в шкафчике запасная.) Этим анекдотом я хотел чуть облегчить похоронную атмосферу, но меня душили слезы, и я еле выговаривал слова.
У Герба, который выучился на гинеколога, а затем и онколога, постепенно развивалась деменция. Последние годы он жил в состоянии такого помрачения и физической боли, что я чувствовал, как и в случае со своей сестрой, что потерял его задолго до того, как он умер. Я заболел гриппом и был слишком болен, чтобы прилететь на его похороны в Вашингтон, но послал свои соболезнования и текст речи с одним другом, чтобы тот прочел его на кладбище.
Я испытывал облегчение за него самого и его семью, однако в то самое время, когда должны были проходить похороны, мною овладело сильное волнение; я пошел прогуляться по Сан-Франциско – и внезапно разразился слезами, припомнив одну сцену, которая много лет не всплывала в моем сознании.
Когда мы с Гербом учились в колледже и медицинской школе, мы часто играли по воскресеньям в пинокль с его дядей Луи, холостяком, который жил вместе с семьей Герба. Луи, милейший человек со склонностью к ипохондрии, всегда начинал вечер с объявления, что он, мол, не уверен, что сможет сегодня хорошо играть, поскольку «наверху что-то неладно» – и указывал на свою голову. Это был намек, после которого мы оба выхватывали свои новенькие стетоскопы и манжетки для измерения давления и за пять долларов мерили ему давление, слушали сердце и объявляли его здоровым. Луи был таким хорошим игроком, что заработанные пять долларов недолго грели нам руки: почти всегда к концу вечера он отбивал свои деньги, оставаясь в выигрыше вдвое, а то и больше.
Я обожал эти вечера. Но дядя Луи давно умер, а теперь, когда не стало и Герба, я ощутил поразительное одиночество, осознав, что у меня больше нет ни одного свидетеля тех давних сцен. Теперь они существовали только в моем сознании, где-то там, в таинственных сплетениях моих потрескивающих нейронных цепей, и когда я умру, они исчезнут навеки.
Разумеется, абстрактно я знал все это не одно десятилетие и говорил об этом в книгах, на лекциях и многих терапевтических сеансах; но теперь я это чувствую – чувствую, что, когда мы умираем, все до единого наши драгоценные, радостные, уникальные воспоминания исчезают вместе с нами.
Я также оплакиваю Боба Бергера, моего дорогого друга на протяжении более чем шестидесяти лет. Он умер через пару недель после Герба. После остановки сердца Боб был несколько часов без сознания. Потом его удалось реанимировать, и в недолгий период прояснения он позвонил мне. Он всегда любил пошутить:
– Я несу тебе весточку с той стороны! – проскрипел он.
Больше он ничего не сказал: его состояние быстро ухудшалось. Он снова впал в кому и две недели спустя умер.
Мы с Бобом познакомились в Бостоне, когда я учился на втором курсе медицинской школы. Хотя впоследствии жизнь развела нас по разным побережьям Америки, мы остались друзьями на всю жизнь, часто перезванивались и ездили друг к другу в гости.
Через пятьдесят лет после нашей первой встречи Боб попросил меня помочь написать рассказ о его подростковых годах, когда немцы оккупировали его родную Венгрию. Он рассказывал мне, как выдал себя за христианина и участвовал в Сопротивлении во время нацистской оккупации Будапешта. Он вспоминал истории, от которых волосы вставали дыбом, одну за другой.
Например, в шестнадцать лет он и его собрат по Сопротивлению на мотоцикле следовали за вереницами евреев, которых связывали вместе и гнали через леса к Дунаю, где сбрасывали в воду и топили. Надежды спасти кого-то из пленников не было, но Боб и его друг проезжали мимо колонн и бросали гранаты, убивая нацистов-конвоиров.
Позже, когда Боб уехал на пару дней, безуспешно пытаясь отыскать свою мать, хозяин дома, где он на пару с другим близким другом снимал комнату, выдал его соседа нацистам. Те выволокли парня на улицу и стянули с него брюки. Увидев, что он обрезан, они выстрелили ему в живот и бросили умирать, предупредив зевак, чтобы никто не смел оказывать ему помощь, даже подать воды.
Я слушал эти чудовищные рассказы один за другим – и все до единого впервые, а под конец вечера сказал ему:
– Боб, мы с тобой были так близки, мы знаем друг друга пятьдесят лет. Почему ты никогда прежде ничего этого мне не рассказывал?
Его ответ ошеломил меня:
– Ирв, ты не был готов это услышать.
Я не стал спорить. Я понимал, что он прав: прежде я не был готов это услышать и, должно быть, множеством способов давал ему это понять. Я долго избегал информации о Холокосте – в любой форме. Подростком я пришел в ужас, когда вскоре после освобождения союзниками концентрационных лагерей в выпусках кинохроники показали немногих выживших, похожих на живые скелеты, и высившиеся повсюду горы трупов, которые сгребали бульдозерами.
Десятки лет спустя, когда мы с Мэрилин отправились смотреть «Список Шиндлера», она поехала отдельно, на своей машине, зная, что я, вероятнее всего, сбегу до окончания фильма. Так и случилось.
Для меня это было предсказуемо. Если я видел или читал что-то, описывающее ужасы Холокоста, меня сбивала с ног буря чувств: ужасная скорбь, невыносимая ярость, нестерпимая мука, когда я думал о том, что испытывали жертвы, и представлял себя на их месте. (Это было чистое везение, что я жил тогда в безопасной Америке, а не в Европе, где были убиты сестра моего отца и вся ее семья, а также жена и четверо детей моего дяди Эйба.) Я никогда открыто не выражал свои чувства в разговорах с Бобом, но по многим признакам он о них догадывался. Он сказал мне, что я ни разу не задал ему ни одного вопроса, даже когда он рассказывал некоторые другие истории о войне.
Полвека спустя Боб пережил чудовищный эпизод в аэропорту Никарагуа, когда его пытались похитить. Это нанесло ему тяжелую психологическую травму, и вскоре после этого он связался со мной и попросил написать о его юности в оккупированном нацистами Будапеште. Мы провели вместе немало часов, обсуждая это похищение и все воспоминания о военных годах, которые оно всколыхнуло.
Я переплел его юношеские переживания с рассказом о нашей дружбе и создал повесть «Я позову полицию», опубликованную в Соединенных Штатах в виде электронной книги. В Европе восемь стран издали ее в бумажной обложке. Название взято из одного особенно леденящего душу инцидента, описанного в повести.
Хотя к тому времени, как эта книга была опубликована, прошло более шестидесяти лет после окончания войны, Боб настолько боялся нацистов, что отказался печатать на обложке книги свое настоящее имя. Я напомнил ему, что любому выжившему нацисту сейчас около девяноста лет и он уже совершенно безвреден. Но Боб настаивал на использования псевдонима – Роберт Брент – для английской и венгерской версий. Только после долгих уговоров он уступил и согласился опубликовать свое настоящее имя в семи переводах, включая немецкий.
Я часто восхищался мужеством и твердой волей Боба. Он, сирота, из лагеря для перемещенных лиц приехал в Соединенные Штаты после Второй мировой войны, не зная ни слова по-английски. Проучившись менее двух лет в Бостонской латинской школе, он был принят в Гарвард. И там не только учился достаточно хорошо, чтобы поступить в медицинскую школу, но и играл в студенческой футбольной команде – и все это время был один-одинешенек на свете.
Потом он женился на Пэт Даунс. Пэт была врачом и дочерью двух врачей, внучкой Гарри Эмерсона Фосдика, уважаемого пастора межконфессиональной Церкви Риверсайд в Манхэттене. Боб попросил ее перейти в иудаизм перед их свадьбой, и Пэт согласилась. В процессе ее обращения, как рассказывала мне Пэт, все шло хорошо, пока раввин не объявил, что иудейские законы в области питания запрещают есть моллюсков, включая омаров. Пэт, проведшая большую часть детства в штате Мэн, была потрясена. Она ела омаров всю свою жизнь, и это требование переполнило чашу: вся затея едва не сорвалась. Но раввин – возможно, из-за почтенного деда Пэт, – был настолько одержим желанием обратить ее в свою веру, что, проконсультировавшись с консорциумом раввинов, сделал для нее редкое исключение: ей, единственной из всех иудеев, было разрешено есть омаров.
Боб выбрал специализацию хирурга-кардиолога – он признавался мне: только когда он держал в руке бьющееся сердце пациента, он чувствовал себя полностью живым. Он сделал выдающуюся карьеру, стал профессором хирургии в Бостонском университете, написал более пяти сотен исследовательских и клинических работ для профессиональных журналов и был уже на пороге проведения первой в мире пересадки сердца, когда его опередил другой хирург, Кристиан Барнард.
К концу 2015 года, оплакав потерю сестры и троих своих лучших друзей, я несколько недель проболел гриппом, сопровождавшимся потерей аппетита и веса. А потом перенес острый приступ гастроэнтерита, вероятнее всего, в результате пищевого отравления, с рвотой и поносом, приведшими к обезвоживанию. Давление у меня упало до настолько опасно низкого уровня, что мой сын Рид повез меня из Сан-Франциско в отделение неотложной помощи Стэнфорда, где я пробыл около полутора суток.
Мне ввели семь литров внутривенного раствора, и давление постепенно вернулось к норме. Дожидаясь результатов компьютерной томографии брюшной полости, я впервые в жизни отчетливо почувствовал, что, возможно, умираю. Моя дочь Ив, профессиональный врач, и Мэрилин не отходили от меня, утешая, и я пытался успокоить себя мыслью, к которой часто прибегал в своей работе с пациентами: чем острее ощущение непрожитой жизни, тем сильнее страх смерти. Вспомнив, как мало поводов для сожалений давала мне прожитая мною жизнь, я немного успокоился.
После выписки из больницы я весил всего шестьдесят три килограмма – примерно на десять килограмм меньше своего среднего веса. Смутные воспоминания о полученном мною медицинском образовании порой не доводят до добра. В данном случае меня преследовала медицинская максима: если пациент существенно теряет вес по неизвестной причине, думай о скрытом раке. Воображение рисовало картину моей брюшной полости, оплетенной метастатическими рубцами.
В то время я утешался мысленным экспериментом, предложенным Ричардом Докинзом[37]: представьте себе тонкий, как лазерный луч, прожектор, неумолимо движущийся вдоль гигантской линейки времени. Все, что этот луч миновал, погружено во тьму прошлого; все, что впереди луча, скрыто во тьме еще не случившегося. Лишь то, что освещено этим тонким, как лазер, лучиком света, живо и осознано. Эта мысль всегда приносит мне утешение: она заставляет меня почувствовать, что мне повезло быть живым в данный момент.
Порой я думаю, что мой литературный труд – это по сути попытка избавиться от мыслей о течении времени и неизбежной смерти. Фолкнер выразил это лучше всех: «Цель любого художника – с помощью искусства остановить движение, которое есть жизнь, и сохранить его так, чтобы через сто лет оно возобновилось под взглядом незнакомца». Я полагаю, что эта мысль объясняет силу моего стремления писать – и никогда не переставать писать.
Я очень серьезно воспринимаю идею, что, если человек живет хорошо и не испытывает глубоких сожалений, смерть он встречает с большей безмятежностью. Я слышал эту мысль не только от многих умирающих пациентов, но и от писателей с великой душой, таких, например, как Толстой, чей Иван Ильич осознает, что умирает так плохо именно потому, что скверно жил. Все, что я читал, весь мой жизненный опыт учил меня, что важно жить так, чтобы умирать, как можно меньше сожалея. В последние годы я осознанно стараюсь быть великодушным и мягким со всеми, кого встречаю, и в завершающий период своего девятого десятка вхожу с достаточным чувством удовлетворенности жизнью.
Еще одно напоминание о моей смертности – электронная почта. Более двадцати лет я каждый день получаю немалое количество писем от поклонников. Я стараюсь отвечать на каждое письмо, считая это разновидностью ежедневной буддийской медитации любящей доброты. Мне доставляет радость думать, что мои труды способны дать что-то тем, кто мне пишет. Но по мере того как идут годы, я также осознаю постоянно возрастающее количество этих писем – спешку читателей, которая подогревается пониманием, что мне не так уж долго осталось жить. Эта идея все чаще выражается совершенно открыто, как в том письме, которое пришло на днях:
…Я хотела написать вам уже давно, но думала, что вас и так слишком одолевают письмами, и вам все равно не хватает времени читать их все; однако я подумала, что все равно напишу. Как вы сами говорите, годы ваши преклонные и, возможно, вы не так уж надолго задержитесь здесь, а тогда будет уже слишком поздно.
Или в другом письме, которое пришло на следующий день:
…Говоря откровенно – и мне кажется, вы это оцените, – я сознаю, что в какой-то момент вас не станет. Я не хочу принимать ваше существование как данность и сожалеть, что не связался с вами, когда будет слишком поздно… Для меня многое значила бы переписка с вами, поскольку большинство знакомых мне людей не заинтересованы в обсуждении смерти и не хотят контактировать с тем фактом, что когда-нибудь умрут.
В последние годы я иногда начинаю лекции с того, что вслух оцениваю величину аудитории и говорю: «Я сознаю, что по мере того как я старею, количество моих слушателей становится все больше. Разумеется, это приятно греет самолюбие. Но, надевая свои экзистенциальные очки, я вижу темную сторону этого явления – и гадаю: с чего это люди так торопятся со мной встретиться?».
Глава тридцать шестая
