Солнечное вещество и другие повести, а также Жизнь и судьба Матвея Бронштейна и Лидии Чуковской (сборник) Бронштейн Матвей
(2 января 1937 г.)[49]
Мне тридцать лет. В 1930 году я окончил Ленинградский государственный университет по Физическому факультету. Заниматься научной работой я стал еще на студенческой скамье: во время пребывания в Университете я опубликовал несколько работ по теоретической физике; одна из них, содержащая решение задачи Шварцшильда о температуре поверхности звезд (напечатана в 1929 году в Zeitsch. fr Physik), получила высокую оценку специалистов (о ней писали Е. A. Milne и A. S. Eddington[50]). Через несколько дней после окончания Университета я был принят в число сотрудников Физико-технического института акад. Иоффе и получил доцентуру в Индустриальном (тогда еще Политехническом) институте. В первый же год работы в Индустриальном институте я заменил проф. Френкеля, уехавшего тогда в Америку, читая вместо него студентам курс квантовой механики. В Физико-техническом институте я работаю до сих пор; в настоящее время я являюсь действительным членом Института, одновременно читаю лекции в Педагогическом институте им. Покровского, где заведую секцией теоретической физики, а также и в Университете, где в этом году веду два факультативных курса (по квантовой теории света и по теории атомного ядра).
Осенью 1935 года я защитил докторскую диссертацию на тему “Квантование гравитационных волн” (весной 1936 года она была напечатана в “Журнале экспериментальной и теоретической физики”). Оппонировали мне И. Е. Тамм и В. А. Фок. Я продолжаю работать в области теоретической физики, преимущественно по вопросам атомного ядра и общим вопросам квантовой теории. Число моих научных публикаций около тридцати. В текущем 1936 году я напечатал статьи об аномальном рассеянии электронов протонами, об интенсивностях запрещенных переходов (обе статьи в Phys. Zs. d. Sowjetunion); печатаются (в “Журнале экспериментальной и теоретической физики”) статьи о магнитном рассеянии нейтронов и о спонтанном расщеплении квантов света. Эти четыре работы начаты и закончены в текущем году. В стадии подготовки к печати находится и работа о влиянии лучистого затухания на комптон-эффект. В 1936 году напечатано также несколько работ на ядерные темы моего ученика В. И. Мамасахлисова, сделанные под моим руководством. Я уделял внимание и вопросам популяризации науки; наиболее удачными своими популярными работами считаю книжку “Солнечное вещество”, выпущенную в 1935 году и вызвавшую ряд благоприятных рецензий, и выходящую на днях книжку “Лучи икс”. Обе книжки предназначены для юных читателей. Успех у читателя имели и книжки “Строение вещества” и “Атомы, электроны, ядра” (1935).
Самуил Маршак
Повесть об одном открытии[51]
В этом альманахе печатается научный очерк М. Бронштейна, написанный для детей старшего возраста, но интересный – я полагаю – и для взрослых.
Научный очерк для детей рядом с художественной прозой и стихами для взрослого читателя – это сочетание может показаться необычным и странным.
Все так давно привыкли к тому, что детская литература помещается на особой полке – самой нижней в шкафу.
С незапамятных времен “детская” литература, так же как и ее сестра – литература “народная”, была вне поля зрения людей, обладающих хорошим вкусом, вне суда и закона литературной критики.
Под пестрыми обложками дореволюционных книжек для детей и для “народа” можно было найти все что угодно: и безыменные слащавые стишки про ангелов и птичек, и бойко состряпанную смесь из чудес природы и фокусов со спичками, и даже – иной раз – повесть Н. В. Гоголя, на обложке которой фамилия автора была обозначена так: “В. М. Дорошевич”.
Невежество, безграмотность, неумелое и беспомощное любительство, примитивный дидактизм – вот что прежде всего бросается в глаза, когда извлекаешь из архива роскошные томики сусально-“золотых библиотек” и невзрачные книжонки научно-популярных серий.
Мы предъявляем к нашей советской литературе для детей высокие требования – идеологические и художественные. В области научной детской книги у нас проделаны опыты, которые в общей литературе ставились до сих пор очень редко и случайно.
Создается новый литературный жанр – детская научно-художественная книга, и работают над этим новым жанром не присяжные посредники между наукой и литературой – компиляторы и популяризаторы, – а серьезные научные работники и писатели.
Это дает детской литературе право на интерес широких читательских кругов – без различия возраста.
Недавно американский рецензент, разбирая одну из советских научных книг для детей, сказал о ней следующее:
Мы даже не представляли себе, что детям можно давать такой крепкий раствор науки.
Очевидно, рецензента больше всего удивило то, что в детской научно-популярной книге и в самом деле говорилось о науке. Ведь все так давно привыкли находить в книгах этого рода только гомеопатические дозы научных мыслей и фактов, растворенные в водянистых рассуждения о пользе науки, о красоте и стройности мироздания, о “тайнах природы”, о “чудесах науки и техники”.
Этот слабый раствор мысли подслащали обыкновенно, как микстуру, сахарином так называемой занимательности. По-видимому, ремесленники научно-популярного цеха, изо дня в день поставлявшие публике тощие приложения к детским журналам и роскошные альбомы с факелом науки на переплете, мало верили в занимательность самой науки. Для того чтобы сделать свой предмет занимательным, они придумывали всевозможные аттракционы. Через каждые пять или шесть страниц читателям обычно предлагался отдых от науки в прохладном беллетристическом оазисе.
Правда, и беллетристика эта была под стать науке – тоже не настоящая. Нельзя же считать художественным образом какой-либо персонаж из задачника, например того знаменитого пешехода, который вышел когда-то из города А и пошел навстречу пешеходу, вышедшему из города Б.
А между тем именно такие призрачные пешеходы шагали по страницам заурядной научно-популярной литературы для детей. Но здесь они выступали в роли старших братьев, показывающих младшим опыты по электричеству, или в роли просвещенных отцов из “Вселенной” Герштеккера, забавляющих Ваню и Машу ежевечерними беседами по географии.
Не перевелись такие книги и в наше время. Правда, они несколько подновились. Отцы-резонеры заменены в них ударниками-педагогами, а братья – любители опытов – вступили в комсомол и угощают друг друга научно-техническими докладами. Но, вглядевшись, вы сразу узнаете в этих бесплотных комсомольцах классических пешеходов из задачника. У тех и других – одна и та же цель, одна и та же забота: обмануть читателя, подсунуть ему под беллетристическим соусом заплесневелый сухарь науки.
Когда-то вся эта кухня нужна была потому, что ребенка и подростка считали неспособным усвоить настоящую научную пищу – неподслащенную и неразбавленную. С ребенком не принято было говорить искренне, говорить серьезно. Автор сентиментальной и даже восторженной научно-популярной книжки нисколько не обязан был переживать всерьез те чувства, которые он высказывал ребенку. Все его сантименты были притворные, ханжеские, дидактические.
В наше время и в нашей стране отношение к читателю – ребенку и подростку иное.
Лукавая и фальшивая дидактика нам не к лицу. Мы уважаем науку и уважаем ребенка. Мы помним особенности детского возраста, но это обязывает нас не к упрощению, а к простоте, к последовательности и ясности мысли.
Конечно, ребенок требует от книги занимательности, но занимательность должна быть достигнута не посторонними средствами, не развлекательными интермедиями, а самой сущностью книги, ее темпераментом, ее идейным богатством.
А это возможно только тогда, когда автор сам увлечен научной проблемой, когда он имеет право свободно и уверенно, по-хозяйски, распоряжаться своим научным материалом.
Но и это еще не все. Автор, владеющий терминологией науки, должен уметь отказываться от терминов там, где возможно без них обойтись. Такое умение дается лишь тому, кого точность научных формулировок не отучила навсегда от живой речи.
Итак, воображение, темперамент, живая и свободная речь, богатый материал, идеологический и фактический, – вот условия, без которых невозможна хорошая научная книга для детей. Другими словами, она подчинена тем же законам, что и всякое произведение искусства. Ее можно и должно мерить меркой, приложимой ко всем видам художественной литературы, – то есть степенью ее искренности, идейной высоты и литературного вкуса.
Есть ли у нас уже такая литература? Она создается на наших глазах. Книги Житкова, Ильина, Паустовского, Бианки, Н. Григорьева и других дают нам право надеяться, что научно-популярная литература уступит наконец место литературе научно-художественной.
Автор рассказа о “Солнечном веществе” М. Бронштейн – физик, сотрудник Ленинградского физико-технического института.
В литературе (я имею в виду не специально-научную литературу, а общую) он выступает впервые. Его “Солнечное вещество” выйдет отдельной книгой с дополнениями и иллюстрациями в ленинградском Детиздате.
Книга М. Бронштейна – это не перечень успехов науки и техники, обычный в популярной литературе. Это рассказ о тех барьерах и затруднениях, которые стоят на пути всякого открытия. Это рассказ о коллективной работе множества ученых на протяжении десятков лет. Рассказ о единстве науки.
Несколько лет тому назад М. Горький писал:
Прежде всего наша книга о достижениях науки и техники должна не только давать конечные результаты человеческой мысли и опыта, но вводить читателя в самый процесс исследовательской работы, показывая постепенное преодоление трудностей и поиски верного метода.
Именно эту задачу и поставил перед собой автор “Солнечного вещества”, рассказывая историю одного из самых замечательных открытий физики и химии.
Удалось ли ему решить свою задачу – пусть судит читатель.
Лидия Чуковская
Солнечное вещество
(глава из книги “Прочерк”[52])
История гелия сплелась с историей нашей жизни – Митиной, моей. Работа над книгой сблизила нас. Собственно, она же нас и поженила. Брака нашего мы ни от кого не скрывали, но некоторое время вынуждены были жить врозь, на разных квартирах – он у себя на Петроградской, на улице Скороходова, 22, а я, вместе с Идой и Люшей[53], на Литейном, 9. Совместный литературный труд был для нас чем-то вроде свадебного путешествия. Все серьезнее и глубже узнавали мы друг друга.
Редактировал книгу Маршак. Я ассистентка. Все трое влюблены: Митя и я друг в друга, Маршак в Бронштейна. Редактировать что-либо, не влюбившись в рукопись и в автора, не поверив в его великое будущее, Маршак вообще не умел. В одних случаях от общения с Маршаком рождались прекрасные книги. В работе с ним совершенствовали свой вкус и свой слог начинающие литераторы и шли далее, не нуждаясь уже в маршаковской опеке; другие союзы производили на свет всего лишь одну-единственную совместно сработанную книжку, а самостоятельно автор не способен был сделать ни шагу; третьи оканчивались плачевно…
‹…›
При первом же знакомстве Самуил Яковлевич начал читать Мите Пушкина, Блейка и Бёрнса и выслушивать Митины соображения о переводах Шекспира. Значит – влюбился.
Однако нельзя сказать, чтобы работа, начатая при столь благоприятных предзнаменованиях, с самого начала пошла успешно.
Напротив.
Она была работой счастливой потому, что увлекала автора, редактора и меня, но поначалу ни Митины познания, ни наша увлеченность ни к чему не вели. Вариантов, отвергнутых Маршаком, были десятки, неудачи длились месяцы.
Если бы не упорство Маршака, Митя наверное бросил свои старания. При том, что и сам он отличался завидным упорством.
‹…›
Но Маршак умел заманивать людей и увлекать их. Очередная неудача разжигала в Мите желание попробовать еще и еще раз. Он к неудачам не привык, а воля у него была сильная.
‹…›
Как я помню бедные Митины листки! Вырваны из блокнота; наверху – зубчики; а буквы и строки бегут мелко и скупо, от края до края, точно опасаются, что им не хватит места… Каждый раз, переписав очередной вариант первой главы, Митя уверяет меня, что лучше, нагляднее, понятнее написать немыслимо. На этот раз Самуил Яковлевич уж непременно останется доволен. Я согласна с ним. Веселыми ногами идем мы в Дом книги, на Невский, минуем вращающуюся стеклянную дверь и надолго запираемся вместе с Самуилом Яковлевичем в маленькой угловой комнатушке с балконом. Балкон на углу Невского и канала Грибоедова. Клеенчатый казенный диван, канцелярский стол, весь в чернильных пятнах. Вещам и людям в комнатушке тесно: Самуил Яковлевич, Митя и я еле протискиваемся между столом и диваном.
Зато запирается комнатка изнутри на замок, тут можно надежно укрыться от редакционного шума.
Уличный – трамвайный – не помеха.
Митя читает, Маршака не велено звать к телефону. Маршак слушает, опустив на руку большую, круглую, седеющую голову. Слушанье – вслушиванье – для него труд, и труд напряженный. Существует истасканное, банальное выражение: “он весь обратился в слух”. Банально; а если отнести к Маршаку – иначе не скажешь. Маршак в самом деле слушает ушами, лбом, подбородком, всеми порами, сердцем. И глазами. Я убеждена: слушая Митин голос, он видит услышанное набранным, напечатанным и уж конечно напрягает все силы, чтобы увидеть не одни лишь графические начертания слов, но и то, о чем речь идет: пробирки, колбы, светящиеся линии. От окружающего он отключен совершенно. Сейчас он не он, а тот двенадцатилетний школьник, который будет эту книгу читать. Он сейчас весь в напряжении: нелегко быть самим собой, весьма искушенным сорокапятилетним литератором, и в то же время не тронутым цивилизацией подростком, нелегко слышать и видеть одновременно.
‹…›
Впрочем, чаще встречались мы не в редакции, а у Самуила Яковлевича дома, на углу Литейного и улицы Пестеля (Пантелеймоновской), в большом, уставленном книгами кабинете окнами на Литейный. Дома Самуил Яковлевич сидит не за казенным, грязноватым, пустым, неуклюжим столом, а за собственным, красивым, письменным. Мы с Митей в мягких, радушных креслах. ‹…›
‹…›
Слушает Самуил Яковлевич у себя дома так же внимательно и страстно, как там, в редакции. Кашель, дым. Папироса зажигается одна о другую. Одышка…
…Митя кончил. Сложил свои листки. Самуил Яковлевич глядит на него бережно, ласково – я-то уж понимаю: значит, опять не то!
– Дорогой мой… – приступает к операции Маршак.
‹…›
Черновики первой детской книги Бронштейна не сохранились. Жаль. По ним можно было бы проследить, как развивался и рос в ученом, в открывателе нового, в ученом, авторе популярных статей – художник. Как менялось его отношение к работе над словом. (“Работа над словом ужасная”, – сказал Лев Толстой, когда предпринял попытку писать для подростков.) Как изменился словарь: из узенького, специфически профессионального, изобилующего “измами”, звуковой какофонией, превращался он в общерусский: общерусский располагает неисчерпаемым словесным запасом. Как проникали в книгу интонации живой, разговорной речи: то удивленной, то восхищающейся, то опечаленной. Как мысль начинала развертываться, подчиняясь не одной лишь логике, но и воображению: не лекция, а драма. Как мысль накалялась эмоциями. Как, сохраняя хронологию событий, повествование обретало сюжет и подчинялось повелителю всякого художества – ритму. Как книга строго научная приобретала содержание этическое. Книга о спектральном анализе оборачивалась книгой о великом единении ученых. О единении людей, отделенных друг от друга пространством и временем и, случается, даже не знающих о существовании друг друга – но связанных один с другим: каждый – звено незримой цепи.
Черновики Митиной книги, повторяю, не сохранились. Но чтобы показать, откуда он шел к первой своей книжке для детей и какой проделал путь, приведу отрывок из его статьи для взрослых до встречи с Маршаком. Из статьи научно-популярной.
Вот образчик:
В своем докладе на Конференции Ф. Перрен упомянул о гипотезе, предложенной его отцом, знаменитым французским физиком Жаном Перреном. Согласно этой гипотезе, основными элементарными частицами ядра являются не протоны и электроны, а нейтроны и позитроны, и сам протон, по этой гипотезе, тоже является сложной частицей, а именно комбинацией из нейтрона и позитрона. Преимуществом этой гипотезы является то, что нет никаких затруднений с механическими и магнитными моментами ядер, так как моменты нейтрона и позитрона еще не были измерены, а потому им можно приписать такие значения моментов, чтобы объяснить экспериментальные величины моментов ядер. Перрен предложил поэтому считать, что позитрон имеет механический момент нуль и подчиняется статистике Бозе.
Значение этого пассажа для неподготовленного читателя, для читателя-профана – тоже нуль.
Тот, к кому обращался М. П. Бронштейн теперь, только что прочел “Всадника без головы” Майн Рида, “Морские истории” Житкова или “Трех мушкетеров” Дюма. Ни ему самому, ни его близким еще не известно: гуманитарий он в будущем или математик? Неискушенный подросток берет в руки книгу об открытии гелия – а что это за гелий? и какое мне, собственно, дело, как его там открывали? Мне бы интересную книжечку!
‹…›
– Я решил так, – сказал мне Митя после третьего или четвертого нашего похода к Маршаку, – если и на этот раз Самуил Яковлевич расхвалит меня, превознесет до небес, восхитится моими несуществующими дарованиями и моей любовью к Блейку и Бёрнсу, но опять предложит мою первую главу написать заново – я попробую еще один раз, один только раз, понимаешь? и баста! Ты, Лидочка, пожалуйста, не сердись и не огорчайся. Ты сделала все, что могла. Ты отучила меня от бюрократических отглагольных существительных, от нагромождения “которых” и “является”, от бесконечных деепричастий. Ну и хорошо. Но писать для двенадцатилетних – это, видимо, выше моих сил. Пожалуйста, не огорчайся. У меня докторская на носу.
Я не сердилась, но огорчалась очень. И корила себя. Митя с такою охотой, с такой жадностью готов был одолевать любое свое неумение – и вот! До того мы довели его своим редактированием, что отбили охоту писать! Сколько он истратил уже времени и труда на эту несчастную книжку! Втянула-то его в это безнадежное предприятие – я. Как же мне было не огорчаться?
Кроме научного, писательского и педагогического труда, Митя взвалил себе на плечи хлопоты о нашем совместном жилье. Об обмене. Он хотел, чтобы съехались мы поскорее. Его прекрасная комната в коммунальной квартире и моя убогая, но все же отдельная двухкомнатная квартира давали нам надежду на трехкомнатную. Митя торопился, я – нет. В том, что нам будет хорошо вместе, я не сомневалась. Но мне жаль было Митиной свободы. Митиного хоть и напряженного, хоть и трудового, а все же приволья. Шутка ли: жена, ребенок, семья, быт. Да и комнату его мне было жаль. Я успела ее полюбить. Комната и вправду необыкновенная. Вместо передней стены – сплошное окно, словно в студии живописца. За окном покатые крыши и стада труб. Трубы уходят вдаль: дом семиэтажный, самый высокий на Скороходовой. Прозрачность стекла весною сливается с прозрачностью зеленоватого ленинградского неба. Прозрачность, просторность. Второй такой бескрайней комнаты ему уже никогда не найти.
Но утомительно было с Петроградской каждый день ездить не только в Университет или Физико-технический институт, а и ко мне на Литейный. Расставаться же Митя не хотел ни на день. Одни его книги жили уже у меня, на Литейном, другие оставались еще на Скороходовой. Разрозненность вещей и книг вносила в нашу совместную жизнь неурядицу.
Митя усиленно следил за объявлениями и ездил смотреть предлагаемые квартиры.
Когда бы он ни ложился, он ежевечерне ставил будильник на семь часов утра. Работа – научная, популяризаторская, переводческая, преподавательская – не давала ему отдыха. А тут еще навалилась ему на плечи эта детская книга! Он рассчитывал, что напишет ее за какой-нибудь месяц, а вот прошли уже два и не удавалось одолеть даже первую главу. Начал он писать, когда мы жили еще врозь, продолжал, когда мы уже съехались.
Общее наше жилье – у Пяти Углов. Адрес: Загородный, дом 11, квартира 4. Окна на улицу Рубинштейна (бывшую Троицкую), подъезд – на Загородный, прямиком на трамвайную остановку. От нашего крыльца трамваем № 9 – пятьдесят минут до Физико-технического института.
‹…›
Митя купил себе огромный, со многими ящиками, стол, а мне в день переезда подарил старинное, XVIII века, бюро, купленное у хозяйки на Скороходовой. Оно осталось для меня навсегда надгробьем над его неизвестной могилой, памятником его короткой жизни и – и нашей совместной работы. Когда мы съехались, Митя заказал столяру книжные полки на обе стены новой комнаты, а заодно и лестничку, чтобы доставать томы из-под потолка. Столяр не торопился. Пока Митина комната стояла голая, неустроенная, без занавесок, без книг, без письменного стола, Митя предпочитал работать у меня, за тем же своим привычным бюро. Тут он писал диссертацию, тут и детскую книгу. Я любила смотреть, как он, с пером в руке, подняв голову над откинутой доской и листом, – думает. Недвижность, застылость – лица, глаз. А, вот он что-то ухватил: да, вот движение зрачков. Значит, приближается движение руки. А-а! Вот уже и рука побежала… ‹…›
‹…›
– Да, Лидочка, я бастую, – повторил Митя, когда мы в очередной раз подходили к маршаковским дверям. – Если Самуил Яковлевич заставит писать заново – я честно сделаю еще одну попытку. Одну – но не более. Условились?
Я кивнула. Меня мучила совесть.
Мы вошли в кабинет. Сизый дым висел от пола до потолка, окурки дымились из глубины пепельницы, безжалостно приподнимая крышку. По-видимому, предыдущий посетитель курил не хуже хозяина. Самуил Яковлевич поздоровался с нами, и в особенности с Митей, весьма сердечно. (Он несколько раз повторял мне при наших встречах в редакции или разговорах по телефону: “Вы не представляете себе, Лида, какой это благородный человек. Благородство – основная черта”. Так оно и было. Но откуда он знал?..) Благородный Митя опустился в гостеприимное кресло и начал читать. Маршак – слушал. Он шумно дышал, курил, кашлял, задыхался от дыма, зажигал одну папиросу о другую, а окурки, вместо пепельницы, засовывал в чернильницу, ничего этого не замечая. Он был погружен в слушанье глубоко, как погружаются в сон. Напряжение заразительно, слух и у меня обострялся. Странным образом я начинала слышать и понимать слышимое по-другому, чувствуя уже не только слова, но и каждый слог.
Обычно Самуил Яковлевич не прерывал ни свой слушающий сон, ни чужое чтение. Разговоры начинались обычно только тогда, когда кончались листки. А тут вдруг, положив Мите на колено свою маленькую, короткопалую, но энергическую и сильную руку, Самуил Яковлевич перебил чтение.
– Что это вы только что произнесли? Повторите, пожалуйста.
Митя удивился и перечел конец странички. Речь здесь шла о весе разных газов – сколько весят неон, аргон, гелий. Оканчивалась страница скобками: “(Гелий, – объяснял Митя в скобках, – был назван так в честь Солнца: ведь по-гречески Гелиос значит Солнце; а гелий был найден учеными сначала на Солнце и только потом на Земле)”.
– То есть как это: сначала на Солнце и только потом на Земле? – Маршак ударил Митю по колену. – Ведь не могли же ученые слетать на Солнце? Что-то не понимаю я ничего в ваших скобках! – повторял Маршак и тряс Митю за колено. – Ничего не понимаю.
Митя терпеливо объяснил: речь идет о том, как ученые открывали один за другим “ленивые”, инертные газы. Среди них и гелий. В скобках дано разъяснение: гелий, в отличие от других, найден был сначала на Солнце, а потом на Земле. Потому и назван в честь Солнца.
– И об этом событии вы сообщаете в скобках! Раньше на Солнце, потом на Земле. Да чего стоят все ваши подробности – какие-то там горелки, и пробирки, и опыты! и биографии ученых! если вы сами не знаете, о чем пишете?
– Я? Я не знаю? – взвился Митя. – Я пишу книгу о спектральном анализе. Вы меня просили написать о самом процессе исследования. Вот я и пишу популярно и подробно.
– Отложите на минуту ваши листки. Забудьте на минуту о спектральном анализе. Расскажите мне, как открыли гелий. Один только гелий, – попросил Маршак. – Расскажите нам, невеждам, – ну, вот мне, Лиде.
Митя, пожав плечами, принялся объяснять. И чуть только перешел он на устную речь, как между ним, рассказывающим, и нами, слушающими, возникла живая связь. От досады и волнения Митя запинался более обычного и говорил быстрее, чем обычно. Маршак то и дело перебивал его вопросами – и Митя откровенно хватался за голову: “Как? вы и об этом не слыхивали?” – и с раздраженным недоумением подыскивал слова, чтобы объяснить то, что минуту назад представлялось ему общеизвестным.
– Слышу по голосу – теперь вы напишете, – сказал Самуил Яковлевич. – Голос живой, не монотонный, не лекционный. Сердитый голос. Возмущаетесь? Встревоженный голос. Спустились наконец с профессорской кафедры к нам, неучам, на грешную землю?.. Вы заметили, Лида, что случилось сейчас? Все вещества, да и спектральный анализ, из застывших значков, из терминов (а термин – ведь это слово, из которого изъята жизнь) все превратились в персонажей драмы, в живые действующие лица. Читатель будет следить за судьбою каждого из них с не меньшим интересом, чем за деятельностью самих ученых. Горелка, трубочка, неон, аргон, клевеит – все ожили… Подумайте только: речь идет о приборах, позволивших ученым, не сходя с места, обнаружить новое, особое вещество на Солнце! А потом оказалось, что оно вовсе не особое, оно и на Земле водится! Да удивитесь же! Не риторически, конечно: “Ах, могуч человеческий разум!” – а искренне, от души. Да ведь об этом поэму писать можно! А вы сообщаете мельком, в скобках! Все остальное можно рассказать как бы в скобках. Остальное – это переулки, вливающиеся в центральную улицу. Гелий – хребет книги, путеводительная нить, центр! Если для вас “сначала на Солнце, потом на Земле” мельком, то и для читателя пустяк, мелочишка! Если вы сами не удивляетесь, чему же станет удивляться читатель?
Когда мы уходили, Самуил Яковлевич вышел вместе с нами на лестницу (в шлепанцах и в подтяжках) и, прощаясь, сказал:
– Так ваша книга и будет называться: “Солнечное вещество”… По имени главного героя. Ну, как “Евгений Онегин”, или “Муму”, или “Обломов”… Ваш герой – гелий, сквозь все перипетии поисков гелия станет ясен и спектральный анализ. Особенно важно рассказать, как люди сбивались с пути, шли по ложному следу. Это научит читателя самостоятельно думать. А сверхзадача такая: одно открытие служит другому, даже если один ученый и не подозревает об открытии другого.
С этого дня Митина работа пошла иначе. Самуил Яковлевич словно живой водой спрыснул разрозненные куски: теперь они соединились естественно, органически. Судьба героя повелевала повествованием. Книга не шла – летела.
Работали Митя и я вместе. Он автор, я редактор. Моя редакторская роль в этом случае оказалась весьма своеобразной. Я была именно тем идеальным читателем, над которым ставился опыт: тем круглым, полным невеждой, которому адресована книга. Чуть только повествование теряло конкретность или Митя опускал в цепи событий или рассуждений звено, казавшееся ему подразумеваемым, – я неизменно переставала понимать. Чуть только рассказ утрачивал образность, мне делалось скучно. Чуть только логический вывод из рассуждения не приводил, вместе с заново установленным фактом, к эмоции, не вызывал ни тревоги, ни огорчения, ни новой надежды – вывод сам по себе, а чувство само по себе, – я говорила Мите, что он сбился с дороги. Ведь сведения, голые сведения читатель может и в энциклопедии получить. Нашему же читателю надо испытать – вместе с исследователями – горечь неудачи, радость победы.
Митя ежедневно читал мне новые и новые главы. Я перебивала его, чуть только теряла сюжетную нить. Дивясь моему непониманию, Митя сердился и начинал объяснять мне, что происходит на странице – в лаборатории Рамзая или Резерфорда, – объяснять “по складам”, как трехлетней. Я снова не понимала, он в сердцах объяснял снова.
– Ты притворяешься… Тут нечего не понимать… Ну вот, например, представь себе…
“Представлять себе” (воображать) я умела. Митя подыскивал примеры. Во мне брезжило понимание, будто какие-то черты реального предмета просвечивали сквозь туман отвлеченности. Я хваталась за этот хвостик, краешек. Я начинала предлагать свои слова для понятого мною, и иногда оказывалось – они для изображения годны.
Проверяя переходы от мысли к мысли, звучания слов и фраз, Митя уже не мог не писать вслух. ‹…›
‹…›
Из коридора, из-за двери его комнаты, услыхала я, что он читает вслух, настойчиво повторяя одни и те же фразы. Прилаживает их. Не мне читает, а себе самому. Я отошла от двери. Не одна только рука, следуя мысли, вела его теперь по странице – вело и ухо. Проверка естественности, склада и лада.
По-иному расположил он теперь и весь материал. Из бесформенной лекции превращалась теперь книга в драматически развивающуюся прозу.
Вот Жансен и Локьер, с помощью спектроскопа, исследуют спектр солнечных выступов. Они обнаруживают линии водорода: красную, голубую и синюю. Затем видят желтую линию – близко-близко от желтой линии натрия. Близко, но линии все-таки не совпадают. Значит, это не натрий. Они назвали новонайденную линию Д3 и пришли к убеждению, что принадлежит она какому-то особому небесному веществу. Очевидно, на Земле его нет, оно водится только на Солнце, за полтораста миллионов километров от нас. На Земле его нету, а на Солнце есть, вот они и назвали его по имени Солнца – гелий.
Таково первое действие драмы, разыгравшееся после глав о горелке Бунзена, об изобретении спектроскопа, после главы под названием “Звезды в лаборатории”. После того, как читатель уже понимает, что такое спектральный анализ.
Второе событие большой драматической силы: гелий обнаружен на Земле. Обнаружили его в клевеите – существует такой минерал, – назвали криптоном. Но вот начинается новая цепочка опытов, и наконец один ученый – Крукс – посылает телеграмму другому – Рамзаю:
“Криптон – это гелий. Приезжайте – увидите”.
Рамзай приехал, взял в руки трубочку, где заперто было солнечное вещество, и увидел. Вряд ли, однако, испытал он такое же счастье, как Митя и я. Мы поняли, что глава удалась, что стоит она на должном месте, что драматургия не подвела, что читатель заодно с нами разделит радость и Рамзая, и Крукса.
‹…›
К Маршаку мы более с каждой главой не бегали. Мы решили положить ему на стол готовую книгу. Митя говорил, что видит ее насквозь, “понимаешь, всю на просвет, как в туннеле”. Через два дня на третий Самуил Яковлевич звонил нам, подзывал то его, то меня, подталкивал, сердился, устраивал сцены ревности, расспрашивал, требуя, чтобы Митя прочитал ему по телефону хоть отрывок. Но Митя стоял твердо: положит на стол оконченную рукопись. И тогда выслушает его приговор. И готов выслушать все замечания и исправить все, что найдет нужным исправить. (Ни о каком последнем или предпоследнем разе Митя уже не поминал.)
Счастливый этот день наступил. Десятки раз прочитали мы каждую главу вслух, много раз перепробовали каждую фразу на слух и на глаз, неизменно находя где-нибудь то рифму, столь неуместную в прозе, то неловкий переход.
Наконец отдали рукопись машинистке и потом, еще раз прочитав, – Маршаку.
Я нарочно забежала к нему в его отсутствие и как сюрприз положила на стол. Придет – увидит.
Вечером мы были у него. Маршак доволен! Он пренаивно говорит, кивая мне на Митю: “Вы, Лидочка, не представляете себе, какой у вас талантливый муж. Если бы я был женщиной, я непременно сам вышел бы за него замуж. Сколько книг он еще напишет для нас!”
Все это, конечно, не означало, что работа окончилась. Нет, Самуил Яковлевич то предлагал другие названия глав, то заставлял переделывать концовки или начала, то придумывал другие подписи под таблицами. Потом новые заботы: Митя читает рукопись в школе, в пятых и шестых классах – он читает, а я вглядываюсь в лица: вот заскучали как будто? неподвижны? значит, главка затянута? нет, это они размышляют! вот огорчились, вот задумались, а вот и рады: найден гелий на Земле! Митя кончил – от расспросов отбоя нет. Потом встреча с художником Николаем Фёдоровичем Лапшиным (которого пригласил иллюстрировать книгу Владимир Васильевич Лебедев), потом публикация в журнале “Костер”, потом – в альманахе Горького с предисловием Маршака (он попытался объяснить разницу между книгой научно-популярной и научно-художественной). Потом три корректуры отдельного издания. И вот у меня в комнате, на откинутой доске Митиного – моего! – бюро яркая желтизна переплета, а на титульном листе ярче линии Д3 светится надпись:
Дорогой Лидочке, без которой я никогда не смог бы написать эту книгу
Митя, 21 апр. 1936
‹…›
За несколько месяцев до выхода в свет первой Митиной детской книги он защитил диссертацию на звание доктора физико-математических наук.
Защита состоялась 22 ноября 1935 года.
‹…›
Помнится, вернулся он в тот день с заседания Ученого совета домой более утомленный и более веселый, чем обычно. “Криптон – это гелий?” – спросила я, заслышав ключ и отворяя дверь навстречу. “Приезжай – увидишь, – ответил Митя. – А что, сварила сегодня Ида Петровна обетованный компот?”
Вот и все. Других торжеств не последовало. Никаких банкетов, ни ресторанных, ни домашних, мы не устраивали. В те времена подобных официальных празднеств в нашем кругу в заводе не было. Митя принялся готовить изложение своей “докторской” для журнальных публикаций. Отрывки напечатаны в 1936 году в двух номерах двух научных журналов…
‹…›
Кроме “Солнечного вещества”, кроме очерка “Самый сильный холод” (“Еж”, 1935, № 9), где одним из персонажей был тот же неподатливый гелий, Митя, к великой радости Самуила Яковлевича, написал еще две научно-художественные книги: об открытии Рентгена и об открытиях Попова и Маркони.
Это был уже сложившийся мастер. Ни мне, ни Маршаку уже почти не приходилось ему помогать. Он писал сам. Собирался, по собственному почину, написать для детей книгу о Галилее. ‹…›
‹…›
‹…› Мы продержали три корректуры книги о Попове и Маркони (предварительно она была опубликована в “Костре”) и со дня на день ожидали сигнальный экземпляр, или, как говорят в редакциях, “сигнал”.
“Завтра-послезавтра будет сигнал”, – сообщали Мите в производственном отделе.
Но летом тридцать седьмого участь “ленинградской редакции” была решена и дан был иной сигнал – к уничтожению не только книг, но и людей, создававших книги.
Андрей Сахаров о Лидии Чуковской
(из письма в Союз советских писателей, 9 января 1974 г.)[54]
Повод для исключения Чуковской – ее статья “Гнев народа”. Статья написана в те дни, когда страницы всех советских газет клеймили меня как противника разрядки и клеветника. Среди тех, кто выступил в мою защиту, прозвучал сильный и чистый голос Лидии Чуковской. Ее публицистика – это продолжение лучших русских гуманистических традиций от Герцена до Короленки. Это – никогда не обвинение, всегда защита (“Не казнь, но мысль. Но слово”). Как ее учителя, она умеет и смеет разъяснять то, о чем предпочитают молчать многие, защищенные званиями и почестями. Я горжусь дружбой Лидии Корнеевны Чуковской. Я преклоняюсь перед ее бесстрашной искренностью и добрым мужеством!
Автобиография Лидии Чуковской
(29 сентября 1987 г.)[55]
Я родилась в Петербурге 11/24 марта 1907 года. Через пять лет наша семья переселилась в Куоккалу, дачную местность в тогдашней Финляндии. До 1917 года мы жили там постоянно, зиму и лето. Другом моего отца стал знаменитый художник Илья Ефимович Репин, тоже постоянно живший в Куоккале. К Илье Ефимовичу по средам, а к моему отцу по воскресеньям приезжали из Петербурга художники, писатели, актеры, поэты, историки литературы и публицисты. Девочкой я встречала у нас в доме Шаляпина, Маяковского, Н. Евреинова, Леонида Андреева, Владимира Короленко.
После Февральской революции 1917 года семья переселилась в Петербург. Сначала меня отдали учиться в частную женскую гимназию Таганцевой; позднее, когда в советских школах началось совместное обучение, – в 15-ю единую трудовую школу, то есть в бывшее (мужское) Тенишевское училище. Окончив его в 1924 году, я поступила на словесное отделение государственных курсов при Институте истории искусств и одновременно – на курсы стенографии. Отец мой в двадцатые годы работал в издательстве “Всемирная литература”, в студии “Дома искусств”, в “Доме литераторов”, в редакции журнала “Русский современник” и во многих просветительных учреждениях того времени: таким образом, и тут, в Петрограде-Ленинграде, мне случалось постоянно встречаться со знаменитыми людьми: в отрочестве и в юности посчастливилось видеть и слышать Александра Блока, Н. Гумилёва, Анну Ахматову, О. Мандельштама, Владислава Ходасевича, Ю. Н. Тынянова, М. Горького, а также молодых “Серапионовых братьев”: М. Зощенко, В. Каверина, М. Слонимского, Льва Лунца.
Летом 1926 года, студенткой второго курса, я была арестована. Мне вменялось в вину составление одной антисоветской листовки. Повод заподозрить себя я подала, хотя на самом деле никакого касательства к этой листовке не имела. Приговор: три года административной ссылки в Саратов, однако благодаря заступничеству моего отца я пробыла в Саратове всего одиннадцать месяцев.
В 1928 году я поступила на работу в Ленинградское отделение Детиздата, главою которого был в то время С. Я. Маршак – поэт, редактор, переводчик.
В 1929-м я вышла замуж за Ц. С. Вольпе, историка литературы; в 1931-м родила дочь Елену, в 1933-м разошлась с Ц. С. и через некоторое время вышла замуж за М. П. Бронштейна – физика-теоретика, сотрудника Физико-технического института, доцента Ленинградского университета, автора многих научных трудов, вскоре получившего степень доктора. Кроме чисто научной деятельности М. П. Бронштейн занимался и популяризацией науки.
Вскоре после убийства Кирова, в начале 1935 года, меня вызвали в “органы” и потребовали, чтобы я, в уплату за досрочное освобождение из ссылки, сделалась сотрудницей НКВД. Несмотря на длительный допрос, брань, угрозы, мне удалось устоять: меня не били.
В августе 1937 года арестован М. П. Бронштейн. В сентябре – арестованы мои близкие друзья, члены редакции Маршака, а кто не арестован, тот, как и я, уволен. За Бронштейна вступились крупные ученые того времени – И. Е. Тамм, В. А. Фок, Л. И. Мандельштам, С. И. Вавилов, А. Ф. Иоффе, а также литераторы: Маршак и Чуковский. Однако все усилия не только помочь Бронштейну, но хоть что-нибудь разузнать о его судьбе успехом не увенчались.
Осенью 1938 года я начала часто встречаться с Анной Андреевной Ахматовой. Колеблясь между страхом обыска и необходимостью записывать каждое ее слово, я начала вести дневник наших встреч. Разговоры я записывала, стихи, творимые ею, запоминала наизусть (в том числе “Реквием”).
Зимою 39/40 года по свежим следам событий я написала повесть “Софья Петровна”. Единственный экземпляр сохранили, с риском для жизни, мои друзья. В 1965 году повесть с большими искажениями вышла в свет в Париже, в 1966-м (почти без искажений) – в США. Она переведена на многие языки мира, но в Советском Союзе ее не публиковали. Только теперь (сентябрь 1987) появилась надежда, что повесть будет наконец напечатана на родине.
Во второй моей повести “Спуск под воду”, написанной в 1951–1957 годах, рассказывается о “борьбе с космополитизмом” (то есть об организованной властью вспышке антисемитизма), а также снова о терроре тридцатых годов. Повесть тоже вышла только на Западе, а в Советском Союзе – нет.
В 1940 году мне удалось добиться свидания с начальником КГБ Ленинградской области, ставленником Берии, Гоглидзе. Он подтвердил мои предположения, что М. П. Бронштейн погиб.
…Война застала меня в Москве после трудной медицинской операции. Сперва я была эвакуирована с дочерью и племянником в Чистополь, а оттуда перебралась в Ташкент, где прожила до осени 1943 года. В Ташкенте поступила на службу во Дворец пионеров (вела литературный кружок и занималась редактированием); а “по общественной линии” работала в Комиссии помощи эвакуированным детям.
Осенью 1943 года я приехала в Москву, куда ранее уже вернулись мои родители. После прорыва блокады, летом 1944-го, я сделала попытку воротиться в Ленинград. Там квартира моя оказалась противозаконно занята, однако, едва я попробовала добиться справедливости, “органы” дали понять, что жить в Ленинграде мне все равно разрешено не будет.
С тех пор началась моя постоянная московско-переделкинская жизнь; род занятий – литература. Занималась я (на “договорных началах”) разными видами редакторской и литературно-педагогической деятельности: несколько месяцев, когда главным редактором журнала “Новый мир” был К. Симонов, я заведовала отделом поэзии; одну зиму, в конце пятидесятых, преподавала на Высших литературных курсах при Союзе писателей. (В Союз, после многочисленных отказов, я была принята в 1947 году.)
После ХХ съезда, в 1957 году, мне удалось получить официальную справку о “посмертной реабилитации” М. П. Бронштейна “за отсутствием состава преступления”. Дата “смерти” – 18 февраля 1938 года. (В действительности Бронштейн не “умер”, а расстрелян по решению Выездной сессии Военной коллегии Верховного суда СССР под председательством В. В. Ульриха.)
С начала шестидесятых и в семидесятые годы вместе с другими представителями интеллигенции, писателями и учеными (Ф. Вигдорова, Л. Копелев, А. Якобсон, Л. Богораз, А. Солженицын, А. Д. Сахаров, В. Войнович, В. Корнилов, Г. Владимов и другие) я постоянно выступала против беззаконий, творимых властью. (Этот период моей работы и жизни отражен в сборнике “Открытое слово” и других книгах.) В 1972 году в журнале “Семья и школа” было оборвано печатание моих воспоминаний об отце, скончавшемся в 1969-м. 9 января 1974 года меня исключили из Союза писателей: мне ставили в вину публикацию книг и статей за границей, радиопередачи по “Би-би-си”, “Голосу Америки” и “Немецкой волне”, а главное, статью “Гнев народа” – ту, в которой я открыто возмущалась организованной травлей Пастернака, Солженицына и Сахарова.
В 1964 году Анна Андреевна Ахматова поручила мне составить (разумеется, под своим непосредственным руководством) сборник ее стихов и поэм. В 1965-м, с большими цензурными изъятиями, сборник “Бег времени” вышел в свет и оказался последним прижизненным.
В 1966-м, после кончины Анны Ахматовой, я начала приводить в порядок свои давние записи. Напечатать их на родине надежды не было. “Записки”, том первый и том второй, – вышли на Западе: первый в 1976-м и 1984-м году и второй в 1980-м.
Не только ни единого слова, написанного мною, но и самое имя мое было запрещено упоминать в печати уже пятнадцать лет. Впервые после запрета имя мое упомянуто в прессе, в “Литературной газете”, 3 июня 1987 года.
Сейчас, когда я пишу эти строки (сентябрь 1987), появилась надежда, что, быть может, меня начнут печатать на родине. Кроме того, теперь я надеюсь, что “Дом Чуковского” (музей, организованный мною, моими друзьями и моей дочерью в Переделкине) уцелеет, после многолетних упорных попыток Союза писателей и Литературного фонда СССР выселить оттуда меня и мою дочь, вывезти уникальную библиотеку, картины знаменитых художников и другие мемориальные вещи невесть куда и снести дом бульдозерами, – что эти попытки прекратятся.
В общей сложности за пятнадцать лет существования Дом посетили более восьмидесяти тысяч человек; сотни посетителей обращались в высшие инстанции с просьбой сохранить этот Дом для них, для их детей и внуков; десятки безвозмездно ремонтировали и ремонтируют Дом.
Последнюю повестку из суда и из Литфонда с требованием выехать и вывезти вещи мы с дочерью получили год тому назад.
Что будет с Домом далее – не знаю, но надеюсь на лучшее.
В настоящее время я занята работой по расшифровке своих записей об Анне Ахматовой, сделанных в последние годы ее жизни: 1963–1966.
Тридцать седьмой год
Матвей Бронштейн
“Поэтому я расторгаю договор…”
(5 апреля 1937 г.)
Копия письма, посланного Г. И. Мишкевичу[56]
Григорий Иосифович,
несколько дней тому назад Вы расторгли договор с внештатным редактором Л. К. Чуковской. Все редактируемые ею книги, по Вашему распоряжению, отняты у нее и переданы другим редакторам.
Так как среди этих книг есть и начатая мною книга о Галилее, то я считаю своим долгом и своим правом высказать Вам мои соображения по этому поводу. Вы, явно, не понимаете того, что редакторская работа над книгой состоит не только в отдельных мелких указаниях, чтении корректур и в подписании книги к печати: настоящий редактор участвует и в создании основных идей книги, вместе с автором он находит правильную литературную постройку книги, находит язык книги, иногда вместе с автором создает и самый сюжет. Так работает всякий хороший редактор; так работают редакционные кадры, которые воспитал С. Я. Маршак. До сих пор Вы, в Вашей роли бездушного чиновника-бюрократа, ограничивались лишь тем, что бездарным и неумелым руководством всячески мешали этим редакционным кадрам работать, теперь Вы сделали следующий шаг: Вы присвоили себе право обезличивать редакторский труд. В нашей стране давно признано, что даже паровоз нельзя, росчерком чиновничьего пера, передавать от машиниста к машинисту, а Вы хотите живых людей – писателей, – оборвав их работу на полуслове, передавать от одного редактора к другому. Не знаю, как остальные авторы, но что касается меня, то я категорически протестую против Вашего бессмысленного распоряжения.
Копия письма Матвея Бронштейна в издательство, 5 апреля 1937 г. Из архива Л. К. Чуковской.
Я не собираюсь указывать Вам на то, что, поручая другим лицам подписывать к печати произведения, в которые вложен редакторский труд Л. К. Чуковской (а среди отобранных у нее книг[57] есть книги на три четверти и даже нацело законченные), Вы тем самым совершаете акт наглого литературного воровства; не мое дело указывать Вам это, так как, я уверен, в нашей стране найдутся достаточно авторитетные органы, которые сумеют помешать зарвавшемуся бюрократу заниматься литературным бандитизмом и научат Вас уважать чужой труд. Со своей стороны я вынужден реагировать на Ваш цинический поступок следующим образом: так как редактор Л. К. Чуковская руководила моей работой в области детской литературы с самого начала этой работы и так как без ее редакторских указаний я никогда не смог бы написать написанных мною детских книг, то я не считаю для себя возможным согласиться на передачу другому редактору подготовляемой мною книги о Галилее. Поэтому я расторгаю договор, заключенный мною с Вами на эту книгу, и прошу Вас в кратчайший срок сообщить мне, какую сумму я должен возвратить Вам для того, чтобы ликвидировать полученный мною аванс. Одновременно сообщаю, что я не намерен заниматься в будущем какой бы то ни было литературной работой для Ленинградского отделения Детиздата, пока в этом учреждении не установится, наконец, та атмосфера честности и порядочности, которая обязательна для всякого государственного учреждения советской страны.
М. Бронштейн 5 апреля 1937
Лидия Чуковская
Из книги “Прочерк”
…Ответа на Митино письмо не последовало. (Кстати, Митя хоть и сказал мне, что официально потребовал расторгнуть договор на новую книгу, но прочитать письмо не дал. Машинописная копия обнаружена мною через десятилетия в архиве. Я не допустила бы таких резкостей. Я была много пугливее, чем он. “Стреляная” – и в переносном, и в буквальном смысле.)
…Звонок по телефону. Секретарша приглашает нас обоих к новому директору, Криволапову.
Мы отправились, гадая по дороге, почему обоих – если меня уже из штата уволили, да и внештатной работы лишили? да и вообще о чем пойдет речь? О “Галилее”?
Знакомый кабинет. Стол, за которым еще недавно сидел Лев Борисович Желдин – спокойный, доброжелательный, строгий, умный. Прежде чем сделаться директором издательства, ведал он одним из цехов типографии, а сделавшись директором Детиздата, твердо усвоил требования художника В. Лебедева и писателя С. Маршака: не типографии пристало диктовать искусству и литературе “исполнимо” – “неисполнимо”, а, напротив, искусство и литература вправе требовать от типо- и литографии технического исполнения художественных задач – в срок. (Техника! Понимай свое служебное место!) По возрасту был Желдин не старше нас, по образованию ниже, но обладал таким редким чувством собственного достоинства и редчайшим умением уважать достоинство и труд подчиненных, что и мы, подчиненные, относились к нему с уважением. (За выговор, который он объявил мне по настоянию Чевычелова, мы на него зла не держали. Член партии, дисциплина! Не мог он не объявить! Партия! А Чевычелов мало что член партии! Политредактор!)
…Теперь за столом, на стуле Желдина – вертлявый, грызущий ногти, пугливо и надменно озирающийся, сутуловатый и суетливый Криволапов. Оказавшись на месте Желдина, он явно ощущал себя не на месте. А рядом – Мишкевич. Ну тот… тот дорвался, раздулся, как клоп, и торжествовал.
У Мишкевича, при обычном, нормальном мужском сложении и росте, не лицо, а какое-то крохотное недоличико. Ничтожность была выражена во всем облике этого человека не как отсутствие чего-либо, а как некое особое, присущее ему свойство – вроде шестого пальца или бородавки. Этакое дополнительное качество: ничтожность. Глядя на него в тот день, я вспомнила давнее происшествие: однажды при мне он сказал машинисточке, которую поджидал у дверей Дома книги:
– Увяжемся и согласуемся, – и взял ее под руку.
Чиновничий дух проникал этого человека насквозь. Именно чиновничество было мобилизовано в тридцать седьмом Большим Домом себе на подмогу. Мишкевич умел увязываться и согласовываться не только с девицами.
Тогда же вспомнилось мне, как однажды Мишкевич, уже сделавшись главным редактором, вызвал меня через секретаршу в свой руководящий кабинет и заявил: в однотомнике Маяковского мною допущены крупные идеологические ошибки. Первая: слово “то есть” следует в детской книге писать полностью: “то есть”, а я допускаю в примечаниях “т. е.” через точки; вторая ошибка – посерьезнее: в библиографических ссылках встречается множество фамилий, а могу ли я поручиться, что среди тех литературоведов, на чьи работы я ссылаюсь, нет и не будет врагов народа? Я пожала плечами: “Об этом, Григорий Иосифович, надо спрашивать в Большом Доме, а не у меня. Я по этой части не спец”. “Но вы, как редактор, обязаны знать, на кого ссылаетесь! Вы ответственны за имена!” – взвизгнул Мишкевич.
Теперь Криволапов без особой учтивости кивнул нам со своего директорского места и небрежно предложил присесть. Мы сели в тяжелые квадратные жесткие кресла. Заговорил Мишкевич. Обращался он не ко мне, а к одному только Мите. Я сидела молча.
– Мы сейчас пересматривали наш портфель, – сказал он, облекая свою ничтожность важностью, – перечли и верстку вашей, товарищ Бронштейн, книги о Попове и Маркони. Товарищ Маршак и товарищ Чуковская недостаточно над ней поработали. Книгу необходимо переделать.
– В каком смысле – переделать? – спросил Митя. – Книга окончена, принята редакцией, набрана, сверстана, и я жду выхода.
– В коренном смысле. В том смысле, что, как известно, Маркони обокрал Попова. Таким образом, приоритет открытия принадлежит безусловно нашей стране. Вы же, товарищ Бронштейн, пишете, якобы Попов и Маркони совершили свое открытие вне зависимости друг от друга, одновременно: в России и в Италии.
Митя истратил несколько минут на терпеливое объяснение: радио открыто было в самом деле одновременно и в самом деле двумя учеными в двух разных странах.
Криволапов, сославшись на только что вышедшую брошюру, заявил, что, как установлено новейшими исследованиями, Маркони, с помощью католических монахов, тайно проникших в Россию, обокрал Попова.
Митя рассмеялся и посмотрел на меня. Оба мы недавно держали эту брошюру в руках, и даже я, при всей скудости своих познаний, понимала, что это – нарочитое вранье, фальшивка, не стоящая ни гроша.
– Невежественное сочинение, – сказал Митя, – чушь… Никто в действительности Попова не обкрадывал.
Затем он истратил еще несколько минут, привел обильные примеры из истории науки – примеры многочисленных совпадений, когда в разных частях света ученые, ничего друг о друге ведать не ведая, знать не зная, совершали одни и те же открытия в одно и то же время.
В сущности, он прочел им целую лекцию, стоя на невидимой кафедре и всего лишь из учтивости не подчеркивая дремучее невежество своих собеседников. Резкостью с его стороны прозвучало, пожалуй, одно-единственное слово: “чушь”. Да и то нет. Словечко “чушь” было у него в таком же ходу, как у Ландау и у других “молодых”. В их устах оно звучало не бранью, а чисто научным определением.
– Эта брошюра – чушь, – закончил свою лекцию Митя. – С нею считаться не следует.
В разговор снова вступил Мишкевич.
– Дело не в брошюре и не в Попове и Маркони, – сказал он, – а в вас, в вашем, товарищ Бронштейн, патриотизме. Если даже Маркони совершил свое открытие самостоятельно – вы, товарищ Бронштейн, как советский патриот, обязаны настаивать на приоритете Попова.
Митя не вскочил, не закричал и не повысил голос. На лице у него появилось выражение, вовсе ему не свойственное, никогда мною не виданное: надменность. Мне случалось видеть Митю застенчивым, негодующим, насмешливым, веселым, спокойно-сосредоточенным, иногда усталым и хмурым, иногда, в минуты спора, ожесточенным и разгоряченным – но высокомерным никогда.
– Ваши представления о патриотизме, я вижу, чисто фашистские, – сказал он с высокомерной брезгливостью. – Я их не разделяю. Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня.
Он встал – я тоже. Не простившись, мы вышли из кабинета.
Лидия Чуковская
Из предисловия к книге “Записки об Анне Ахматовой”[58]
…Февраль 1938. Деревянное окошко на Шпалерной, куда я, согнувшись в три погибели, сказала: “Бронштейн, Матвей Петрович” – и протянула деньги, – ответило мне сверху густым голосом: “Выбыл!” – и человек, чье лицо помещалось на недоступной для посетителя высоте, локтем и животом отодвинул мою руку с деньгами.
“Выбыл!” Я сразу пошла занимать очередь в прокуратуру на Литейный. Каких-нибудь двое-трое суток на лестнице, и вот я уже в кабинете у прокурора. На мой вопрос он ответил, что узнать решение я могу в военной прокуратуре в Москве. В ту же ночь, “Стрелою”, я выехала в Москву. На следующее утро один из моих ленинградских друзей известил меня по телефону, что Люшу и няню Иду сегодня переводят на Кирочную, к Корнею Ивановичу… Я поняла это сообщение так: на квартиру у Пяти Углов, нашу, Митину, где мы с Люшей и няней Идой остались жить после Митиного ареста, – за мной приходили. Я не ошиблась: пришли, оказывается, в час ночи, когда мимо меня, стоявшей в коридоре у вагонного окна, только-только успел проплыть ленинградский перрон.
Титульный лист первого издания “Записок об Анне Ахматовой” (1976).
Из личного архива Г. Е. Горелика.
