Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку) Фаллада Ханс
Совершенно непроизвольно он хватает Трудель обеими руками за плечи и отодвигает в сторону от плаката.
– Что такое? – удивленно спрашивает она, потом, проследив его взгляд, тоже читает плакат. У нее вырывается звук, который может означать что угодно: возмущение прочитанным, недовольство действиями Квангеля, безразличие; так или иначе, на прежнее место она не возвращается. Прячет ежедневник в карман и говорит:
– Сегодня вечером никак не получится, папа, но завтра часиков в восемь буду у вас.
– Надо прийти сегодня, Трудель! – возражает Отто Квангель. – Извещение пришло насчет Отто. – Взгляд его стал еще пронзительнее, он видит, как смех в ее глазах гаснет. – Отто погиб, вот в чем дело, Трудель.
Странно, то же глубокое «О-о!..», что вырвалось при этом известии у Отто Квангеля, теперь вырывается из груди Трудель. Секунду девушка видит Квангеля как сквозь туман, губы дрожат; потом она отворачивается лицом к стене, утыкается в нее лбом. Плачет, но беззвучно. Квангель видит, как дрожат ее плечи, но не слышит ни звука.
Мужественная девочка! – думает он. Как же она все-таки любила Отто! Да и он был по-своему мужественным, никогда не действовал заодно с этими сволочами, не дал гитлерюгенду науськать себя против родителей, никогда не рвался в солдаты, а войну не одобрял. Ох эта каянная война!
Он замирает, напуганный собственной мыслью. Неужто и он тоже меняется? Вот подумал, считай, аккурат то же, что и Анна, когда сказала «ты и твой Гитлер!».
Потом он замечает, что Трудель упирается лбом в тот самый плакат, от которого он только что ее отодвинул. Над головой у нее жирная надпись: «Именем немецкого народа», лоб заслоняет имена трех повешенных…
И вдруг Квангелю видится другой плакат, с именами его, и Анны, и Трудель. Он недовольно встряхивает головой. Простой работяга вроде него хочет всего-навсего жить в покое и о политике знать ничего не желает, Анна занята домашним хозяйством, а такая красоточка, как Трудель, скоро найдет себе нового дружка…
Но видение упрямо – так и стоит перед глазами. Наши имена на стене, думает он, уже в полном смятении. А собственно, почему нет? Ведь умереть на виселице нисколько не хуже, чем быть разорванным миной или сдохнуть от ранения в живот! Это все не важно. Важно только одно: я должен доискаться, что за штука с этим Гитлером. Поначалу-то все вроде было хорошо, а теперь вдруг все скверно. Я вдруг вижу только гнет, и ненависть, и насилие, и страдание, так много страдания… Сотни тысяч, сказал этот трусливый шпик, Баркхаузен. Будто все дело в количестве! Если хотя бы один-единственный человек незаслуженно страдает, а я могу это изменить, но ничего не делаю лишь от трусости и любви к покою, тогда…
Дальше он думать не смеет. Боится, по-настоящему боится, куда может завести подобная мысль, додуманная до конца. Тогда ему, наверно, пришлось бы изменить всю свою жизнь!
Квангель снова смотрит на девушку, над головой которой чернеют буквы: «Именем немецкого народа». Этот плакат совсем не место для слез. Не в силах удержаться, он отводит ее плечо от стены и говорит как можно мягче:
– Пожалуйста, Трудель, не у этого плаката…
Секунду она недоуменно глядит на заголовок. Глаза уже сухие, плечи не вздрагивают. Потом взгляд вновь загорается, но не прежним веселым блеском, каким светился, когда она вышла в коридор, а странным, мрачным огнем. Решительно и вместе с тем ласково она кладет руку на слово «повешение».
– Я никогда не забуду, папа, что плакала по Отто возле такого объявления. Может – не хотелось бы, но может статься, – однажды на подобной бумажке будет стоять мое имя.
Она смотрит на него не мигая. Кажется, сама толком не понимает, чт говорит.
– Девочка! – испуганно восклицает Квангель. – Опомнись! Ты и этакое объявление… Ты молода, у тебя вся жизнь впереди. Ты снова будешь смеяться, заведешь детей…
Трудель упрямо качает головой.
– Я не заведу детей, пока не буду уверена, что их не убьют. Пока хоть один генерал может им скомандовать: на бойню шагом марш!.. Папа, – продолжает она, крепко сжимая его руку, – папа, ты вправду можешь жить, как раньше, теперь, когда они убили твоего Отто?
Она всматривается ему в глаза, и он опять противится чуждому, незнакомому, что норовит проникнуть в сознание, бормочет:
– Французы…
– Французы! – возмущенно восклицает Трудель. – По-твоему, это оправдание? А кто напал на французов? Ну, папа, кто? Скажи!
– Но что мы можем сделать? – отчаянно отбивается Отто Квангель. – Нас-то раз-два и обчелся, а за ним многие миллионы, тем более теперь, после победы над Францией. Ничего мы сделать не можем!
– Нет, можем, и много! – с жаром шепчет она. – Мы можем портить станки, можем работать плохо и медленно, можем срывать их плакаты и расклеивать наши, которые скажут людям, как их обманывают. – И еще тише: – Но самое главное – мы не такие, как они, и никогда не станем такими, не станем думать, как они. Не станем нацистами, пусть даже они завоюют весь мир!
– Ну и чего мы этим добьемся, Трудель? – тихо спрашивает Отто Квангель. – Я не вижу, чего мы этим добьемся.
– Папа, – отвечает она, – поначалу я тоже не понимала, да и сейчас еще до конца не понимаю. Но знаешь, мы тут на фабрике организовали тайную коммунистическую ячейку, пока совсем маленькую, трое парней и я. Вот один из них и пробовал мне объяснить. Мы, сказал он, вроде как доброе семя на поле, заросшем сорняками. Не будь доброго семени, сорняки бы все собой заполонили. А доброе семя может распространиться…
Девушка вдруг умолкает, будто ужаснувшись.
– Что с тобой, Трудель? – спрашивает Квангель. – Насчет доброго семени – неплохая мысль. Я подумаю об этом, в ближайшее время мне надо очень о многом подумать.
А она со стыдом и раскаянием говорит:
– Ну вот, проболталась все-таки насчет ячейки, хотя поклялась молчать!
– Об этом не тревожься, Трудель, – говорит Отто Квангель, и его спокойствие невольно передается перепуганной девушке. – Отто Квангель этакие слова в одно ухо впускает, а в другое выпускает. Знать ничего не знаю. – Теперь он смотрит на плакат с мрачной решимостью. – Пускай хоть все гестапо заявится, я ничего не слышал. И, – прибавляет он, – если хочешь и если тебе так спокойнее, с этой минуты мы незнакомы. И приходить к Анне нынче вечером тебе незачем, я ей как-нибудь объясню, но про это ни слова не скажу.
– Нет, – отвечает Трудель с прежней решительностью. – Нет. К мамочке я сегодня вечером зайду. Но обязательно скажу остальным, что проболталась, и, возможно, кто-нибудь допросит тебя, чтобы проверить, надежный ли ты человек.
– Пусть только придут! – угрожающе произносит Отто Квангель. – Я ничего не знаю. Политикой никогда в жизни не интересовался. До свидания, Трудель. Наверно, сегодня уже не увидимся, я ведь редко возвращаюсь с работы раньше полуночи.
Она подает ему руку, потом уходит по коридору, к себе в цех. Походка уже не такая счастливая, но по-прежнему исполненная силы. Хорошая девочка, думает Квангель. Мужественная!
Потом он стоит один в коридоре с плакатами, тихонько шуршащими от вечного сквозняка. Собирается уходить. Но прежде, к собственному удивлению, кивает плакату, у которого плакала Трудель, кивает с мрачной решимостью.
Секунду спустя ему уже стыдно своего порыва. Дурацкое кривлянье! Он уходит домой. Времени в обрез, приходится даже сесть на трамвай, чего он терпеть не может по причине бережливости, иной раз граничащей со скупердяйством.
Глава 5
Возвращение Энно Клуге
К двум часам дня почтальонша Эва Клуге разнесла всю корреспонденцию. Потом без малого до четырех сверяла почтовые переводы и квитанции: от усталости она путала цифры, и приходилось перепроверять. Когда она наконец отправилась домой, ноги гудели, а в голове царила болезненная пустота; даже думать не хотелось о том, сколько всего еще надо сделать, прежде чем ляжешь спать. По дороге Эва отоварила карточки; у мясника пришлось довольно долго стоять в очереди, так что было уже почти шесть, когда она медленно поднялась по лестнице в свою квартиру в районе Фридрихсхайн.
На площадке у ее двери стоял малорослый мужчина в светлом пальто и жокейской кепке. Лицо бесцветное, совершенно невыразительное, веки слегка воспаленные, глаза блеклые, такие лица сразу же забываешь.
– Энно?! – испуганно воскликнула Эва Клуге и машинально покрепче зажала в руке ключи. – Чего тебе тут надо? У меня нет ни денег, ни еды, и в квартиру я тебя не пущу!
Коротышка успокаивающе махнул рукой:
– Зачем с ходу этак волноваться, Эва? Зачем с ходу этак серчать? Я только хотел сказать тебе «здравствуй», Эва. Здравствуй, Эва!
– Здравствуй, Энно! – ответила она, но с неохотой, потому что мужа своего знала как облупленного. Подождала, потом коротко и зло рассмеялась: – Ну вот, поздоровались, как ты хотел, Энно, а теперь можешь идти. Но, как я погляжу, уходить ты не собираешься, так чего тебе надо, на самом-то деле?
– Видишь ли, Эвочка, – льстиво начал он. – Ты женщина умная, с тобой и потолковать не грех… – И принялся обстоятельно расписывать, что больничная касса прекратила платежи, так как он выбрал все двадцать шесть недель бюллетеней. Стало быть, придется идти на работу, не то опять закатают в вермахт, откуда его и послали на фабрику, он же механик по точным работам, а такие всегда в дефиците. – В общем, так вышло, – заключил он свои объяснения, – что в ближайшие дни мне нужно постоянне местожительство. Вот я и подумал…
Эва Клуге энергично помотала головой. Она с ног падала от усталости и ужасно хотела попасть в квартиру, где ее ожидала уйма работы. Но Энно в квартиру не войдет, ни за что, пусть ей даже придется стоять тут до глубокой ночи.
– Не говори пока «нет», Эвочка, – поспешно, однако все так же бесцветно сказал он, – я еще не закончил. Клянусь, мне ничего от тебя не нужно, ни денег, ни еды. Позволь только ночевать на кушетке. Даже постельного белья не надо. Я не буду тебе в тягость.
Она опять помотала головой. Пора бы уж ему замолчать, знает ведь, что она ни единому его слову не верит. Никогда он не держал своих обещаний.
– Что ж ты не пойдешь к какой-нибудь из своих подружек? Обычно они тебя вполне устраивают!
Он покачал головой:
– Завязал я с бабами, Эвочка, больше ни-ни, хватит с меня. Если подумать, лучше тебя, Эвочка, никого не было. Мы ведь хорошо жили, раньше, когда мальчишки еще были маленькие.
При воспоминании о первых годах брака ее лицо невольно просветлело. Они и впрямь жили хорошо, он тогда работал по специальности, каждую неделю приносил домой свои шестьдесят марок, а лодырничать и в мыслях не имел.
Энно Клуге немедля углядел лазейку:
– Вот видишь, Эвочка, ты еще маленько меня любишь и поэтому позволишь спать на кушетке. Обещаю, работенку я мигом подыщу, дело-то для меня не в деньгах. Ненадолго, только чтоб снова получать пособие по болезни и не загреметь в казармы. Десяти деньков хватит, и мне опять дадут больничный!
Энно умолк, выжидательно глядя на нее. Она не покачала головой, но лицо осталось непроницаемым. И он продолжил:
– На сей раз обойдемся без желудочных кровотечений, потому как в больницах жрать при кровотечениях не дают. На сей раз будут желчные колики. Тут они ничего выявить не могут, разве что рентгеном просветят, а при коликах камни вовсе не обязательны. Могут быть, а могут и нет. Мне все в точности разобъяснили. Верное дело. Только сперва надо десять дней отработать.
Она и теперь не отозвалась ни словом, и он опять завел свое, поскольку твердо верил, что главное – настырность, уболтать можно любого, и в конце концов тот уступит.
– У меня и адресок врача есть, еврейчика с Франкфуртер-аллее, он кому хошь больничный выпишет, лишь бы поменьше беспокойства. Вот с ним я все и обтяпаю: через десять дней буду опять в больнице, и ты от меня отделаешься, Эвочка!
Утомившись от его болтовни, она сказала:
– Можешь хоть до полуночи торчать тут и молоть языком, в дом я тебя не пущу, Энно. Что хошь говори, что хошь делай – не пущу, и точка. Не дам я тебе сызнова все испакостить, с твоей ленью, вечной игрой на бегах да гулящими бабенками. Сколько раз я тебе верила, но теперь всё, зареклась, шабаш! Сяду прямо здесь, на лестнице, устала я, с шести утра на ногах. Коли хочешь – садись рядом. Охота говорить – говори, а нет, так помалкивай, мне без разницы. Но в квартиру ты не войдешь!
Эва Клуге в самом деле села на верхнюю ступеньку, ту самую, где он ее поджидал. В словах ее звучала такая решимость, что Энно уразумел: на сей раз ее ничем не проймешь. Сдвинул жокейскую кепку чуть набекрень.
– Ладно, Эвочка, раз ты упираешься, отказываешь мне даже в этакой малости, притом что знаешь, муж твой в беде, а ведь у тебя было с ним как-никак пятеро ребятишек, трое на кладбище лежат, а двое мальчишек сражаются за фюрера и народ… – Он осекся, болтал-то совершенно машинально, привык в пивнушках молоть языком не закрывая рта, хоть и понял, здесь от болтовни проку нет. – Ладно, тогда я пойду, Эвочка. И знай: я на тебя не в обиде, ты же понимаешь, каков бы я ни был, обид я никогда не держу.
– Потому что тебе все безразлично, не считая игры на бегах, – отозвалась-таки она. – Потому что больше ничего на свете тебя не интересует, потому что ты никого и ничего любить не способен, Энно, даже себя самого. – Она замолчала, ведь говорить с этим человеком совершенно бесполезно. Но немного погодя добавила: – Ты вроде уходить собирался, Энно?
– Да, ухожу, Эвочка, – нежданно-негаданно кивнул он. – Всего тебе хорошего. Я не в обиде. Хайль Гитлер, Эвочка!
– Хайль Гитлер! – машинально ответила она, по-прежнему в твердой уверенности, что с его стороны это прощание не более чем уловка, вступление к очередному бесконечному монологу. Но, к ее безмерному удивлению, он в самом деле больше ничего не сказал и пошел вниз по лестнице.
Минуту-другую Эва сидела на ступеньке, не веря в свою победу. Потом вскочила на ноги, прислушалась. С самого низу отчетливо донеслись его шаги, он не спрятался, а вправду ушел! Вот и входная дверь хлопнула. Дрожащей рукой она отперла квартиру, настолько взбудораженная, что даже не сразу попала ключом в замочную скважину. Войдя, она заперла дверь, закрыла на цепочку и рухнула в кухне на стул. Тело обмякло, недавний поединок отнял последние силы. Из нее словно все соки выжали, ткни пальцем – и она со стула упадет.
Но мало-помалу силы возвращались. Все же сумела она поставить на своем, ее воля одолела его тупое упорство. Она сохранила дом для себя, для себя одной. Не будет он сызнова торчать тут, без конца распинаться про лошадей и при всяком удобном случае таскать у нее деньги да хлеб.
Она вскочила, опять полная кипучей энергии. Он остался у нее, этот кусочек жизни. После бесконечной почтовой службы ей необходимо хоть пару часов побыть наедине с собой. Ходить с почтой по домам было тяжело, очень тяжело, с каждым днем все тяжелее. У нее и раньше хватало неприятностей по женской части, недаром трое младшеньких лежали на кладбище, родились-то недоношенные. И с ногами теперь плоховато. Не годится она для такой работы, ей бы дома хозяйничать. Но пришлось зарабатывать деньги, когда муж вдруг ушел с завода. Мальчики тогда еще маленькие были. Она их растила, воспитывала, дом этот свой обустраивала – кухню-столовую да спальню. Заодно еще и мужа тянула, если он не торчал у очередной бабенки.
Спору нет, она могла бы давным-давно развестись, он ведь не скрывал, что гуляет. Только развод ничего бы не изменил: разведенный ли, нет ли, Энно все равно бы цеплялся за нее. Ни чести у него, ни совести.
Из квартиры она его окончательно выставила, только когда оба сына ушли воевать. До тех пор считала своим долгом сохранять, по крайней мере, видимость семьи, хотя парни уже выросли и все прекрасно знали. Она вообще стыдилась этих неурядиц, старалась, чтобы окружающие ничего не заметили. Когда ее спрашивали о муже, всегда отвечала, что он на работе. Даже и теперь изредка навещала родителей Энно, приносила им кой-какие продукты или немножко денег, словно возмещая то, что сынок нет-нет да и выманивал из их скудной пенсии.
Но сама для себя Эва Клуге с этим человеком покончила. Пусть он изменится, пусть даже снова пойдет работать и станет таким же, как в первые годы брака, – она его больше не примет. Не то чтобы он вызывал у нее ненависть, нет, этакое ничтожество даже возненавидеть невозможно, он просто был ей гадок, точно паук или змея. Лишь бы оставил ее в покое, не попадался на глаза, ей и этого довольно!
С такими вот мыслями в голове Эва поставила на газ еду и прибрала на кухне – в спальне она всегда наводила порядок еще с утра. Слушая, как зашумела кастрюлька с бульоном, а по кухне распространился аромат, она взялась за корзинку со штопкой – с чулками вечная беда, за день их иной раз рвалось больше, чем она могла починить. Но на эту работу она не сердилась, любила тихие полчаса перед ужином, когда могла уютно посидеть в плетеном кресле, в мягких войлочных тапках, вытянуть разболевшиеся ноги, чуть повернув их мысками друг к другу, – так они отдыхали лучше всего.
После еды она думала написать своему любимцу, старшенькому, Карлеману, – теперь он в Польше. Они совсем перестали понимать друг друга, особенно с тех пор, как он поступил в СС. Про СС в последнее время ужасы рассказывали, особенно про то, как они обходятся с евреями. Но она не верила, что он на такое способен, что мальчик, которого она когда-то носила под сердцем, насилует еврейских девушек и потом сразу их расстреливает. Карлеман не таков! В кого бы ему стать таким? В ней никогда не было ни грубости, ни тем более жестокости, а отец попросту тряпка. Но все-таки она попытается намекнуть ему в письме, что он должен остаться порядочным. Намекнуть, конечно, надо очень осторожно, только чтобы сам Карлеман понял. Иначе его ждут неприятности, когда письмо попадет к цензору. Ничего, она что-нибудь придумает, может, напомнит ему тот случай из детства, когда он стащил у нее две марки и купил на них конфет, или нет, лучше – как в тринадцать лет связался с Валли, с обыкновенной шлюхой. Скольких трудов стоило отвадить его от этой бабы – он ведь иной раз ужас как вспыльчив, Карлеман-то!
Но, думая об этих неприятностях, она улыбается. Сегодня все, что связано с детством мальчиков, кажется ей прекрасным. В ту пору у нее еще хватало сил, она готова была защищать своих ребятишек от целого мира и трудиться день и ночь, лишь бы дать им все то, что есть у других детей, у которых порядочные отцы. Однако в последние годы сил все меньше, особенно с тех пор, как мальчики пошли на войну. Нет, эта война совсем не нужна; коли фюрер впрямь такой великий человек, он должен был ее избежать. Какой-то Данциг с узким коридором[8] – и ради этого ежедневно подвергать миллионы людей смертельной опасности, не-ет, великие люди так не поступают!
Правда, в народе говорят, он вроде как внебрачный ребенок. Тогда у него, поди, и матери настоящей не было, чтобы любила и как следует о нем заботилась. И он знать не знает, каково у матери на душе от вечного, неистребимого страха. После письма с фронта день-два полегче, а потом, как высчитаешь, давно ли оно отослано, опять наваливается страх.
Эва Клуге, замечтавшись, уронила на колени недоштопанный чулок. А теперь машинально встает, передвигает бульон с более горячей конфорки на ту, что послабее, ставит на его место кастрюльку с картофелем. И вот тут раздается звонок в дверь. Она оцененела. Энно! – мелькает в голове. Энно!
Тихонько отставив кастрюльку, она бесшумно крадется в своих войлочных тапках к двери. От сердца отлегло: у двери, чуть сбоку, чтобы ее хорошо видели, стоит соседка, госпожа Геш. Наверняка опять пришла чего-нибудь занять, муки или жира, а вернуть снова забудет. Тем не менее Эва Клуге держится настороженно. Осматривает площадку, насколько позволяет глазок, чутко прислушивается. Но все в порядке, только Геш временами нетерпеливо шаркает ногами да поглядывает на дверной глазок.
Эва Клуге решается. Открывает дверь, правда не снимая цепочки, спрашивает:
– Чем могу помочь, госпожа Геш?
И Геш, тощая, заезженная до полусмерти – дочери живут себе припеваючи у нее на иждивении, – немедля обрушивает на соседку поток жалоб: мол, вечно стираешь чужое грязное белье, досыта никогда не поешь, а Эмми и Лилли сидят сложа руки. После ужина встают и уходят, а посуду пускай мать моет.
– Н-да, госпожа Клуге, я вот о чем хотела вас попросить, у меня что-то вскочило на спине, не то чирей, не то еще какой гнойник. У нас только одно зеркало, и глаза у меня видят плохо. Может, посмотрите – не к врачу же идти, нет у меня времени! Может, вы его и выдавить сумеете, коли вам не противно, иные-то брезгают…
Пока Геш продолжает причитать, Эва Клуге машинально снимает цепочку и впускает соседку на кухню. Потом хочет закрыть дверь, но мешает чья-то нога, и вот Энно Клуге уже в ее квартире. Лицо его, как обычно, ничего не выражает; что он слегка взволнован, она замечает только по тому, как дергаются почти лишенные ресниц веки.
Эва Клуге стоит опустив руки, колени подкашиваются – так бы и села на пол. Словесный поток соседки неожиданно иссяк, она молча смотрит на них обоих. На кухне царит полная тишина, только кастрюлька с бульоном тихонько булькает.
Наконец Геш говорит:
– Ну что ж, я сделала вам одолжение, господин Клуге. Но говорю вам: второго раза не будет. И если вы не сдержите обещания и снова станете бездельничать, шастать по кабакам да играть на бегах… – Бросив взгляд на лицо Эвы Клуге, она умолкает, потом говорит: – Может, я чего не то сделала? Тогда вышвырнем вон этого мужичонку, я пособлю вам, госпожа Клуге, вдвоем-то мы мигом!
Эва Клуге только отмахивается:
– Да ладно, госпожа Геш, теперь уж все равно!
Медленно и осторожно она подходит к плетеному креслу, садится. Снова берет в руки чулок, но смотрит на него так, будто не понимает, что это.
– Тогда покойной ночи вам или хайль Гитлер, смотря как вам больше нравится! – с легкой обидой произносит Геш.
– Хайль Гитлер! – поспешно отзывается Энно Клуге.
А Эва Клуге медленно, будто просыпаясь от сна, отвечает:
– Покойной ночи, госпожа Геш. – И, спохватившись, добавляет: – А как же ваша спина?..
– Не беспокойтесь, – поспешно отвечает Геш, уже в дверях. – Со спиной все в порядке, я просто так сказала. Но больше я нипочем не стану вмешиваться в чужие дела. Вижу ведь: благодарности никогда не дождешься.
С этими словами она выходит за дверь, радуясь, что убралась от этих безмолвных фигур, и немножко угрызаясь.
Как только дверь за ней закрывается, коротышка оживает. По-хозяйски открывает шкаф, освобождает плечики, повесив два платья жены одно на другое, устраивает на плечиках свое пальто. Жокейку кладет на полку в шкафу. С собственными вещами он неизменно обращается очень бережно, терпеть не может быть плохо одетым и знает, что обновки ему не по карману.
Затем он удовлетворенно бормочет «так-так!», потирает руки, подходит к плите, нюхает кастрюли.
– Красота! Вареная картошка с говядиной – красотища!
Энно делает паузу, жена сидит не шевелясь, к нему спиной. Он тихонько накрывает кастрюльку крышкой, становится рядом, говорит сверху вниз:
– Эва, чего ты сидишь как мраморная статуя? Что такого стряслось? Ну, побудет муж несколько дней у тебя в квартире, никаких хлопот я тебе не доставлю. И обещания свои сдержу. И картошка твоя мне без надобности – разве что остатки подберу. Да и то если ты сама предложишь, по доброй воле, – я ни о чем не прошу.
Жена не говорит ни слова. Убирает штопку в шкаф, ставит на стол глубокую тарелку, наполняет из обеих кастрюлек и не спеша приступает к еде. Муж сел у другого конца стола, достал из кармана несколько спортивных газет, делает пометки в толстой засаленной записной книжке. При этом он то и дело поглядывает на жену. Она ест очень медленно, но уже дважды подкладывала и подливала, на его долю определенно останется немного, а он голоден как волк. Целый день, нет, со вчерашнего вечера маковой росинки во рту не было. К Лотте муженек нагрянул с фронта в отпуск и бесцеремонно оставил Энно без завтрака, да еще и побил, выгоняя из постели.
Но он не осмеливается сказать Эве, что голоден: боится безмолвной жены. Прежде чем он снова почувствует себя здесь по-настоящему дома, еще много чего должно произойти. Однако рано или поздно так оно и будет: любую женщину можно уломать, главное – запастись терпением и особо не перечить. В конце концов они уступают, большей частью внезапно: просто не могут больше сопротивляться.
Эва Клуге выскребает из кастрюль остатки. Сумела, за один вечер съела все, что наготовила на два дня, зато теперь ему нечего будет клянчить! Быстро вымыв посуду, она начинает большую перестановку. На глазах у него относит в спальню все, чем мало-мальски дорожит. Там крепкий замок, Энно еще ни разу туда не забирался. Она перетаскивает в спальню запасы съестного, свои платья и пальто (те, что получше), обувь, подушки с кушетки, даже фото обоих сыновей – все у него на глазах. Ей безразлично, что он подумает или скажет. В квартиру он проник хитростью, только вот проку ему от этого не будет.
Эва запирает спальню, приносит письменные принадлежности, кладет на стол. Она до смерти устала и предпочла бы лечь, но раз решила написать сегодня вечером Карлеману, то и напишет. Спуску она не дает не только мужу, но и себе самой.
Ей удается написать лишь несколько фраз, когда муж перегибается через стол, спрашивает:
– Кому пишешь, Эвочка?
Она невольно отвечает, несмотря на твердое решение больше с ним не разговаривать:
– Карлеману…
– Та-ак. – Он кладет газеты на стол. – Та-ак, значит, ему ты пишешь, да, поди, еще и посылочку отправишь, а для его отца нету у тебя ни картофелины, ни шматка мяса, пускай с голоду помирает!
Голос уже не такой безразличный, в нем звучит искренняя обида: сыну дают, а отцу нет!
– Брось, Энно, – спокойно отвечает она. – Это мое дело, а Карлеман хороший мальчик…
– Вот оно как! Вот как! И ты, конечно, начисто забыла, как он относился к своим родителям, когда шарфюрером[9] заделался? Как ты ничем не могла ему угодить и как он смеялся над нами, обзывал глупым старичьем – ты все позабыла, а, Эвочка? Хороший мальчик Карлеман, ничего не скажешь!
– Надо мной он не смеялся! – слабо защищается она.
– Ясное дело! – с издевкой продолжает он. – Ясное дело, ты запамятовала, что он не узнавал родную мать, когда она с тяжелой почтовой сумкой шла по Пренцлауэр-аллее? Вместе с девчонкой своей смотрел в другую сторону, ну как же, белая кость!
– За это на молодого парня обижаться нельзя, – говорит она. – Им всем охота перед девчонками покрасоваться, всем до одного. Со временем это проходит, он опять вернется к матери, которая на руках его носила.
Секунду Энно неуверенно смотрит на нее: сказать или нет? В сущности, он не злопамятен, но на сей раз она слишком сильно его обидела – во-первых, не накормила, а во-вторых, у него на глазах унесла в спальню все хорошие вещи. И он все-таки говорит:
– Будь я матерью, в жизни бы такого сына больше не обнял, мерзавец он, вот кто! – Он смотрит в ее расширенные от страха глаза и безжалостно произносит прямо в застывшее лицо: – В последний свой отпуск он показывал мне фотографию, его приятель снимал, показывал, чтобы похвастать. Там твой Карлеман держит за ножку еврейского ребенка лет трех, не старше, и бьет его головой о бампер автомобиля…
– Нет! Нет! – кричит она. – Ты врешь! В отместку выдумал, потому что я тебя не накормила! Карлеман такого не сделает!
– Выдумал? – переспрашивает он, уже спокойнее: удар-то нанесен. – Да мне такого нипочем не выдумать! Кстати, если не веришь, сходи к Зенфтенбергу в пивнушку, он всем там снимок показывал. Толстяк Зенфтенберг и его старуха, они тоже видали…
Он замолкает. Нет смысла продолжать разговор с этой женщиной, она рыдает, уронив голову на стол. И поделом ей, пускай на себя пеняет, между прочим, она еще и в партии состоит и всегда ратовала за фюрера и за все, что он ни делал. Нечего удивляться, что Карлеман стал таким.
Секунду Энно Клуге стоит, с сомнением глядя на кушетку – ни одеяла, ни подушек! Ночлег хоть куда! Пожалуй, как раз сейчас самый момент рискнуть, а? Он стоит в сомнениях, глядит на запертую дверь спальни, потом решается. Просто сует руку в карман фартука безудержно рыдающей жены и достает ключ. Отпирает дверь и принимается шарить по комнате, причем особо не таясь…
Эва Клуге, затравленная, вымотанная до предела, все слышит, знает, что ее обворовывают, но ей уже все равно. Мир рухнул, ее мир уже не вернешь. Чего ради жить на свете, чего ради рожать детей, радоваться их улыбке, их играм, если потом из них вырастают звери? Ах, Карлеман – какой он был прелестный белокурый мальчик! Когда в ту пору она побывала с ним в цирке Буша и лошади одна за другой по команде ложились на песок, он так им сочувствовал: неужто заболели? Пришлось его успокаивать, лошадки, мол, просто спят.
А теперь он этак обходится с детьми других матерей! Эва Клуге ни секунды не сомневалась, что история с фотографией – чистая правда, Энно впрямь не способен выдумать такое. Н-да, вот и этого сына она потеряла. Лучше бы он умер, тогда бы она, по крайней мере, могла горевать. А теперь она никогда больше не сможет его обнять, и для него дверь этого дома тоже будет закрыта.
Между тем муж, обыскивая комнату, нашел то, чем, как он давно предполагал, владела его жена: сберегательную книжку на 632 марки. Ничего не скажешь, работящая женщина, только на что ей столько денег? В свое время будет получать пенсию, а прочие сбережения… Так или иначе, завтра он поставит 20 марок на Адебара и, может, десятку на Гамилькара… Он листает сберкнижку: женщина не только работящая, но еще и аккуратистка. Все у нее сложено по порядку: в конце книжки лежат контрольный талон и расходные квитанции…
Он уже собирается сунуть сберкнижку в карман, но тут его настигает жена. Просто забирает у него книжку, кладет на кровать и коротко бросает:
– Убирайся! Вон!
И Энно, который всего секундой раньше был совершенно уверен, что одержал победу, под злым взглядом Эвы вышел из спальни. Дрожащими руками, не смея сказать ни слова, он достал из шкафа пальто и жокейку, молча прошагал мимо жены к открытой двери, на темную площадку. Дверь за ним закрылась, он включил на лестнице свет и спустился по ступенькам. Слава богу, парадное не заперто. Ладно, он двинет в свою излюбленную пивную; на худой конец, если никого не найдет, хозяин позволит ему заночевать на диване. Он уходит, покорный судьбе, привыкший сносить ее удары. Женщина в квартире наверху уже почти забыта.
А она стоит у окна, смотрит в вечернюю темноту. Хорошо. Плохо. Вот и Карлеман потерян. Что ж, попробуем с Максом, с младшим. Макс всегда был бесцветнее, больше походил на отца, чем его яркий брат. Может, в Максе она найдет сына. А нет, так будет жить одна, сама по себе. Но останется порядочной. По крайней мере, одного в жизни она достигла: сохранила порядочность. И завтра же потихоньку разузнает, как можно выйти из партии и не угодить в концлагерь. Дело наверняка очень непростое, но глядишь, и получится. А коли иначе нельзя, она и в концлагерь пойдет. Хоть немного искупит то, что натворил Карлеман.
Она комкает начатое, закапанное слезами письмо старшему сыну. Берет новый лист бумаги и начинает писать:
«Дорогой сынок Макс! Решила вот снова написать тебе письмецо. У меня пока все хорошо, как, надеюсь, и у тебя. Только что здесь был твой отец, но я выставила его за дверь, ведь он явился тянуть из меня деньги. От твоего брата Карла я тоже отказалась, из-за мерзостей, какие он совершил. Теперь ты – мой единственный сын. Прошу тебя, останься порядочным человеком. А я сделаю для тебя все, что в моих силах. Поскорее напиши мне письмецо. Шлю тебе поклон и целую. Твоя мама».
Глава 6
Отто Квангель отказывается от должности
Цех мебельной фабрики, в котором под началом сменного мастера Отто Квангеля трудились примерно восемь десятков рабочих и работниц, перед войной выпускал лишь штучную мебель по оригинальным чертежам, тогда как все другие цеха работали на потоке. Когда грянула война, все предприятие перевели на армейские заказы, и квангелевскому цеху выпало изготовлять большие громоздкие ящики, служившие, по слухам, для перевозки тяжелых бомб.
Что до Отто Квангеля, то его ничуть не интересовало, для чего ящики предназначены; он считал эту новую, скучную работу недостойной себя и презирал ее. Он был настоящий столяр-краснодеревщик, и текстура древесины, изготовление красивого резного шкафа вызывали у него чувство глубочайшего удовлетворения. Подобная работа дарила ему столько счастья, сколько вообще способен ощутить человек по натуре холодно-сдержанный. Теперь его сделали просто надзирателем, у которого одна забота – чтобы цех выполнял, а по возможности и перевыполнял назначенную норму. Однако в силу своей натуры он ни разу ни словом не обмолвился о своих чувствах, и его острое птичье лицо ни единым мускулом не выдавало презрения к этой плотницкой работе с сосновыми досками. Приглядись к нему кто-нибудь повнимательнее, он бы заметил, что немногословный Квангель теперь вообще молчал и при нынешнем режиме предпочитал ни во что не вмешиваться.
Но кто станет обращать внимание на такого скучного, ничем не примечательного человека, как Отто Квангель? Всю жизнь он казался простым трудягой, чей единственный интерес – текущая работа. Дружить он ни с кем не дружил, даже приветливого слова от него не дождешься. Работа, только работа, какая разница – люди ли, станки ли, только бы делали свою работу!
При этом он даже антипатии не вызывал, хотя надзирал за цехом и, хочешь не хочешь, заставлял людей работать. Но никогда не бранился и начальству ни на кого не доносил. Если считал, что на каком-то участке работа идет не так, как надо, шел туда и молча ловкими руками устранял помеху. Или становился подле кучки говорунов и, устремив на них почти невидящий взгляд темных глаз, стоял так, пока у них не проходила охота чесать языки. От Квангеля всегда веяло холодом. В короткие перерывы рабочие старались сесть подальше от него, выказывая тем самым вполне естественное уважение, какого другой не приобрел бы ни разговорами, ни поощрениями.
Фабричное руководство тоже прекрасно понимало, как им повезло с Отто Квангелем. Его цех неизменно добивался самой высокой выработки, сложностей с людьми там никогда не возникало, а сам Квангель держался вежливо и обходительно. Его бы давным-давно повысили, решись он вступить в партию. Но он всегда отказывался. «Нет у меня лишних денег, – говорил он в таких случаях. – Каждая марка на счету. Семью надо кормить».
Втихомолку над ним посмеивались, называли жмотом. Небось каждое грошовое пожертвование от сердца отрывает. Нет бы сообразить, что, вступив в партию, он получит прибавку к жалованью, которая с лихвой возместит потерю на партийных взносах. Увы, толковый сменный мастер в политическом отношении и впрямь безнадежный дурак, потому его и оставили на этой небольшой руководящей должности, хоть он и не партийный.
На самом деле от вступления в партию Отто Квангеля удерживала вовсе не скупость. Конечно, он был крайне щепетилен в том числе и в денежных вопросах и порой мог неделями досадовать из-за опрометчиво потраченного гроша. Но к другим он относился с той же щепетильностью, что и к себе, а эта партия следует собственным принципам далеко не щепетильно. Уж он насмотрелся, как школа и гитлерюгенд воспитывали его сына, слыхал от Анны да и сам видел, что все хорошо оплачиваемые должности на фабрике достаются партийцам, которых неизменно предпочитали самым старательным беспартийным, – все это укрепляло его в уверенности, что партия нещепетильна, то есть несправедлива, а с такими вещами он дела иметь не желал.
Вот почему брошенное женой «ты и твой фюрер» нынче так его обидело. Разумеется, до сих пор он верил в искренность фюрера, в его величие и добрые намерения. Достаточно убрать из его окружения всех этих навозных мух, любителей легкой наживы, которым лишь бы деньги грести лопатой да жить припеваючи, – и сразу все наладится. Но до тех пор он участвовать не будет, ни за что, и Анна прекрасно об этом знала, единственная, с кем он по-настоящему разговаривал. Ладно, она сказала так сгоряча, со временем он забудет, не умеет он копить на нее обиды.
А вот насчет фюрера и насчет войны нужно еще хорошенько поразмыслить. Правда, размышляет Отто Квангель всегда подолгу. На других внезапные события действуют тотчас, люди тут же принимаются говорить, кричать или что-то делать, а на него – медленно, очень медленно.
Сейчас, стоя в цеху среди грохота и скрежета, чуть приподняв голову и медленно переводя взгляд со строгального станка на ленточную пилу, на гвоздильщиков, сверловщиков, подносчиков досок, он отмечает, как весть о смерти Отто, а особенно слова Анны и Трудель продолжают в нем свое действие. Собственно говоря, об этом он особо не думает, зато точно знает, что этот халтурщик, столяр Дольфус, семь минут назад вышел из цеха и вся работа на его линии застопорилась, так как ему, видите ли, опять приспичило выкурить в нужнике сигарету или просто потрепать языком. Еще три минуты – и он сам притащит его обратно, сам!
И покуда взгляд, упав на минутную стрелку стенных часов, фиксирует, что через три деления действительно будет целых десять минут, как Дольфус сачкует, Квангелю вспоминается не только ненавистный плакат над головой Трудель, и думает он не только о том, чт, собственно, означают слова «измена родине и государству» и где бы насчет этого разузнать, а еще и о том, что в кармане куртки лежит переданное вахтером письмо, в котором сменного мастера Квангеля коротко уведомляют, что ровно в пять он должен явиться в столовую для служащих.
Это письмо не то чтобы тревожит его или раздражает. Раньше, когда на фабрике еще делали мебель, ему часто доводилось заходить в дирекцию – обсудить производство того или иного изделия. Столовая для служащих – кое-что новенькое, ну да ему без разницы, только вот до пяти всего шесть минут, а до тех пор надо бы вернуть столяра Дольфуса к пиле. И минутой раньше намеченного срока он отправляется искать Дольфуса.
Однако ни в нужниках, ни в коридорах, ни в соседних цехах Дольфуса нет, а когда Квангель возвращается в свой цех, на часах уже без одной минуты пять, так что, если он не хочет опоздать, самое время идти. Он поспешно стряхивает с куртки опилки и спешит в административное здание, на первом этаже которого находится столовая.
Судя по всему, состоится доклад – в зале стоит ораторская трибуна, длинный стол для президиума, ряды стульев. Обстановка знакома ему по собраниям «Трудового фронта», в которых ему частенько приходилось участвовать, только те всегда проходили в столовой для рабочих. Вся разница – вместо стульев из гнутых металлических трубок там стояли грубые деревянные лавки и присутствующие большей частью были, как он, в рабочих робах, а здесь сплошь мундиры, коричневые и серые, служащие в штатском теряются среди них.
Квангель сел на стул возле двери, чтобы по окончании доклада поскорее вернуться к себе в цех. Зал уже почти полон, одни сидят, другие группками толпятся в проходах и у стен, разговаривают.
Все собравшиеся – при свастике. Кажется, Квангель тут единственный без партийного значка (на мундирах вермахта значков, правда, тоже нет, но зато на них свастику держит имперский орел). Наверно, его пригласили сюда по ошибке. Квангель вертит головой, присматривается. Кое-кто ему известен. Бледный толстяк, уже сидящий за столом президиума, – это генеральный директор Шрёдер, его он знает в лицо. Остроносый коротышка в пенсне – кассир, который каждую субботу вручает ему конверт с получкой и с которым он уже несколько раз крепко поспорил из-за высоких вычетов. Забавно, в кассе он партийный значок не нацепляет, мелькает в мозгу у Квангеля.
Однако большинство лиц в зале ему незнакомы, видимо, здесь почти сплошь господа из контор. Внезапно взгляд Квангеля становится острым и колючим: в одной из групп он обнаружил человека, которого только что тщетно искал в нужнике, – столяра Дольфуса. Но теперь столяр Дольфус одет не в робу, а в выходной костюм и разговаривает с двумя господами в партийных мундирах как с равными. Теперь и он нацепил свастику, это столяр-то Дольфус, которого в цеху не раз и не два заставали за пустопорожней болтовней! Вот оно как! – думает Квангель. Шпик, стало быть. Может, на самом деле никакой не столяр и не Дольфус. Вроде бы Дольфусом[10] звали австрийского канцлера, которого они убили? Кругом мухлюют – а я-то, дурак, ничего не вижу!
И он стал вспоминать, был ли Дольфус в его цеху, когда убрали Ладендорфа и Трича и народ шушукался, что их отправили в концлагерь.
Квангель выпрямился. Осторожно, сказал внутренний голос. И еще: я ведь сижу тут все равно что среди убийц! Немного погодя он думает: меня и эта шайка не подловит. Я же просто старый, бестолковый сменный мастер, ни в чем не разбираюсь. Но действовать с вами заодно – не-ет, благодарю покорно. Видал нынче утром, что было с Анной, а потом с Трудель; нет, я вам не помощник. Не хочу, чтобы чья-нибудь мать или невеста из-за меня этак казнилась. Я в ваших делишках участвовать не стану…
Вот так он думает. Зал между тем заполнился, ни одного свободного местечка. За столом президиума сплошь коричневые мундиры и черные френчи, а на трибуне не то майор, не то полковник (Квангель так и не научился различать мундиры и знаки отличия) рассуждает о стратегической обстановке.
Разумеется, все превосходно, оратор должным образом славит победу над Францией, говорит, что буквально через несколько недель будет повержена и Англия. Затем он мало-помалу подходит к пункту, за который особенно болеет душой: ведь коль скоро на фронте достигнуты столь большие успехи, то ожидается, чтои родина исполнит свой долг. Продолжение речи звучит так, будто господин майор (или полковник, или капитан) явился сюда прямиком из Главного штаба, чтобы от имени фюрера призвать персонал мебельной фабрики «Краузе и К°» непременно повысить производительность труда. Фюрер ожидает, что через три месяца фабрика увеличит производительность на пятьдесят процентов, а через полгода поднимет ее вдвое. Предложения собравшихся, как достичь этой цели, будут охотно рассмотрены. Тех же, кто не станет сотрудничать, надлежит считать саботажниками и обходиться с ними соответственно.
Меж тем как оратор вновь провозглашает «Зиг хайль!» в честь фюрера, Отто Квангель думает: вот болваны, сущие недоумки! Через неделю-другую Англия станет на колени, война кончится, а мы через полгода на сто процентов увеличим выпуск военной продукции! Куда они ее денут-то?
Однако он бодро кричит «Зиг хайль!» вместе со всеми, снова садится и видит, как на трибуну поднимается второй оратор – коричневый мундир, вся грудь в медалях, орденах и значках. Этот партийный оратор – человек совсем иного сорта, нежели его военный предшественник. Он сразу же резко и запальчиво заводит речь о нездоровом настрое, который еще имеет место на предприятиях, несмотря на замечательные успехи фюрера и вермахта. Говорит резко и запальчиво, почти рычит, и не стесняется в выражениях, рассуждая о критиканах и нытиках. Теперь, мол, пришла пора искоренить последние их остатки, хватит церемониться, отутюжить им харю, да так, чтоб больше пасть не раскрыли! Suum cuique, так в Первую мировую писали на ременных пряжках, а теперь это «каждому свое» красуется над воротами концлагерей! Там их научат уму-разуму, а всякий, кто позаботится, чтобы такой мужик или баба отправились куда надо, исполнит свой долг перед немецким народом и докажет верность фюреру.
– На всех вас, сидящих здесь, – в заключение рычит оратор, – руководителей цехов, начальников отделов, директоров, лично на каждого из вас я возлагаю ответственность за то, чтобы ваше предприятие было чистым! А чистота есть национал-социалистский образ мыслей! Только так! Бесхребетные слабаки, ни о чем не сообщающие, хотя бы и о ничтожнейших мелочах, сами загремят в концлагерь. Я лично за этим прослежу, кто бы вы ни были – директор или сменный мастер, я вас научу уму-разуму, если надо, пинками вышибу эту мягкотелость!
Секунду оратор стоит на трибуне, судорожно сжатые кулаки вскинуты, лицо налито кровью. После этой яростной вспышки в зале наступила мертвая тишина, все сидят с несколько растерянным видом, ведь их так внезапно, открытым текстом обязали доносить на товарищей. Потом оратор тяжелой походкой спускается с трибуны, медали и ордена у него на груди тихонько позвякивают, теперь встает бледный генеральный директор Шрёдер и тихим вкрадчивым голосом спрашивает, кто еще желает взять слово.
По залу проносится вздох облегчения, все усаживаются поудобнее – словно дурной сон миновал и день вновь вступает в свои права. Желающих выступить, похоже, нет, всем, наверно, хочется поскорее покинуть столовую, и генеральный директор уже намеревается закрыть собрание, провозгласив «Хайль Гитлер!». Как вдруг в заднем ряду встает человек в синей рабочей блузе и говорит, что в его цеху повысить производительность проще простого. Необходимо лишь установить такие-то и такие-то станки, он их перечисляет и поясняет, как именно их надлежит установить. А кроме того, не мешает выгнать человек шесть-восемь, бездельников и неумех. Тогда хватит и квартала, чтобы производительность выросла на сто процентов.
Квангель стоит сдержанный и спокойный, он вступил в схватку. Чувствует, как все они глядят на него, на простого работягу, которому совершенно не место здесь, среди этих важных господ. Но он перед такими людьми никогда не лебезил, ему безразлично, глядят они на него или нет. Теперь, когда он умолк, в президиуме шушукаются о нем. Ораторы интересуются, кто таков этот человек в синей блузе. Потом майор, или полковник, встает и говорит Квангелю, что техническое руководство обсудит с ним упомянутые станки, но как понимать, что шесть или восемь человек надо выгнать из цеха.
Медленно и упрямо Квангель отвечает:
– Ну, кое-кто просто не умеет работать, как полагается, а кое-кто не желает. Да вон один из них! – И большим корявым пальцем он указывает прямиком на столяра Дольфуса, который сидит на несколько рядов впереди.
Некоторые разражаются смехом, в том числе и сам столяр Дольфус оборачивается к нему и хохочет.
Квангель, однако, даже бровью не ведет, только холодно произносит:
– Что ж, языком молоть почем зря, курить в уборной да от работы отлынивать – тут ты мастак, Дольфус!
В президиуме опять перешептываются насчет вздорного чудака. А коричневый оратор буквально срывается с тормозов, вскакивает на ноги, кричит:
– Ты же не в партии… почему ты не в партии?
И Квангель отвечает так, как всегда отвечал на этот вопрос:
– Потому что у меня каждый грош на счету, потому что я человек семейный и мне это не по карману!
– Потому что ты жмот! – рычит коричневый. – Потому что жаба тебя задушила, пфеннига не отстегнешь для своего фюрера и для народа! Большая у тебя семья?
И Квангель холодно бросает ему в лицо:
– Про мою семью вы мне нынче не поминайте, господин хороший! Как раз сегодня извещение пришло, что мой сын погиб!
На миг в зале наступает мертвая тишина: поверх рядов стульев коричневый бонза и старый мастер смотрят друг на друга. Потом Отто Квангель неожиданно садится, словно все теперь улажено, немного погодя садится и коричневый. Снова встает генеральный директор Шрёдер, провозглашает «Зиг хайль» фюреру, но как-то жидковато. Собрание закрывается.
Пятью минутами позже Квангель опять у себя в цеху, приподняв голову, медленно обводит взглядом строгальный станок и ленточную пилу, потом гвоздильщиков, сверловщиков, подносчиков досок… Но это уже не прежний Квангель. Он чует, он знает, что перехитрил их всех. Пожалуй, выбрал не самый благовидный способ, сыграл на гибели сына, но разве эти сволочи заслуживают порядочного обхождения? Нет! – чуть ли не вслух говорит он себе. Нет, Квангель, прежним тебе уже не бывать. Интересно, что скажет Анна. Дольфус-то не вернется на рабочее место? Тогда надо сегодня же запросить замену. Мы отстаем…
Но беспокоиться незачем, Дольфус возвращается. Причем не один, в сопровождении начальника цеха, и сменному мастеру Отто Квангелю сообщают, что он, Квангель, сохранит за собой техническое руководство цехом, но свою должность в здешнем отделении «Трудового фронта» передаст господину Дольфусу и в политические вопросы отныне вообще вмешиваться не станет.
– Понятно?
– Еще бы! Рад, что отдаю должность тебе, Дольфус! Слух у меня слабеет, а подслушивать, как велел давешний оратор, я при здешнем шуме и вовсе не могу.
Коротко кивнув, Дольфус быстро говорит:
– Насчет того, что вы только что видели и слышали, никому ни слова, иначе…
– А с кем мне тут разговоры говорить, Дольфус? – чуть ли не с обидой отвечает Квангель. – Ты хоть раз видал, чтобы я с кем болтал? Мне это неинтересно, мне интересна только работа, и я знаю, что нынче мы крепко отстали. Так что пора тебе снова к станку! – Он бросает беглый взгляд на часы. – Ты просачковал уже час тридцать семь минут!
Секундой позже столяр Дольфус в самом деле стоит за пилой, а по цеху с быстротой молнии пробегает неведомо откуда взявшийся слух, что Дольфус получил разнос за вечные перекуры и болтовню.
Сменный мастер Отто Квангель сосредоточенно ходит от станка к станку, помогает, припечатывает взглядом иного говоруна, а при этом думает: отвязался я от них – на веки вечные! И ведь они ничегошеньки не подозревают, я для них всего лишь старый дурак! А когда назвал коричневого «господин хороший», вконец их доконал! Очень мне теперь интересно, что делать дальше. Ведь что-то я буду делать. Только не знаю покуда что…
Глава 7
Ночной взлом
Поздним вечером – собственно говоря, уже ночью и для задуманного, собственно говоря, поздновато – Эмиль Баркхаузен все-таки встретил своего Энно в ресторанчике «Очередной забег». Праведный гнев почтальонши Эвы Клуге хотя бы этому поспособствовал. Взяв по стакану пива, мужчины уселись за столик в углу, принялись шептаться и шептались долго – за одним стаканом пива, – пока хозяин не обратил их внимание на то, что уже трижды объявлял полицейский час[11] и что им пора по домам, к женам.
На улице разговор продолжился; сперва они было направились в сторону Пренцлауэр-аллее, но вскоре Энно приспичило повернуть обратно, ему пришло в голову, что лучше, пожалуй, попытать счастья у бабенки по имени Тутти, с которой он когда-то хороводился. Тутти, Макака. Всё лучше, чем это темное дельце…
Эмиль Баркхаузен аж взвился от такой дурости. В десятый, да что там, в сотый раз заверил Энно: дело вовсе не темное. Наоборот, законная – практически – реквизиция, проводимая с ведома СС, вдобавок у кого? У какой-то старой жидовки, до которой никому дела нет. Зато оба они на время поправят свои финансы, ну а полиция и суд тут вообще ни при чем.
Энно, однако, твердил свое: нет-нет, он в такие дела никогда не лез и ни шиша в них не смыслит. Бабы – да, бега – трижды да, но темные делишки не по его части. Тутти, хоть ее и прозвали Макакой, всегда была тетка добрая, наверняка уже и думать забыла, что, сама того не зная, выручила его тогда деньжатами и продуктовыми карточками.
А ведь добрались, считай, почти до самой Пренцлауэр-аллее.
А этот Баркхаузен, которого вечно кидало то в лесть, то в угрозы, дернул себя за жидкие длинные усы и с досадой сказал:
– Да кто, черт побери, требует, чтоб ты в этом смыслил? Я и один справлюсь, по мне, так можешь просто стоять рядом руки в брюки. Я даже вещички тебе упакую, коли захочешь! Пойми, наконец, Энно, ты нужен мне для страховки, на случай, если СС нас кинет, вроде как свидетель, чтоб поделили все путем. Ну сам прикинь, чего только не найдется у такой богатой жидовки, пусть даже гестапо, когда забирало ее мужа, тоже кой-чего прихватило!
И внезапно Энно Клуге согласился. Теперь ему не терпелось поскорее попасть на Яблонскиштрассе. Однако ж причиной, подвигшей его преодолеть страх и решительно сказать «да», была не болтовня Баркхаузена и не перспектива богатой добычи, а всего-навсего голод. Он волей-неволей вдруг подумал о кладовке старухи Розенталь и о том, что евреи всегда любили хорошо поесть и что вообще-то он в жизни не едал ничего вкуснее фаршированной гусиной шеи, которой его однажды угостил богатый еврей, торговец готовым платьем.
В своих голодных фантазиях он вдруг вообразил, что непременно найдет в розенталевской кладовке такую вот фаршированную гусиную шею. Прямо воочию видел фарфоровую миску, а в ней эту гусиную шею, в загустевшем соусе, туго нафаршированную, с обоих концов перетянутую ниткой. Он возьмет миску, разогреет на газу, а все остальное ему без разницы. Баркхаузен пускай делает что хочет, а ему по фигу. Он будет макать хлеб в горячий, жирный, пряный соус, а шею возьмет прямо так, рукой, откусит, так что сок брызнет во все стороны.
– Прибавь ходу, Эмиль, я спешу!
– С чего это вдруг? – спросил Баркхаузен, но шагу прибавил. Ему тоже не терпелось поскорее со всем покончить, дело-то все-таки и для него непривычное. Опасался он не столько полиции или старой жидовки – что может случиться, если он ариизирует ее добро? – сколько Персике. Эти Персике – окаянная, вероломная шайка, они и лучшему корешу в два счета какую-нибудь пакость подстроят. Только из-за Персике он и взял с собой болвана Энно, как свидетеля, которого они не знают, а стало быть, он их притормозит.
На Яблонскиштрассе все прошло гладко, чин чинарем. Примерно пол-одиннадцатого они настоящим, легальным ключом отперли парадное. Потом еще постояли внизу, прислушались, а поскольку все было тихо, включили свет на лестнице и разулись, ведь, как с ухмылкой сказал Баркхаузен, совершенно незачем тревожить ночной покой других жильцов.
Когда свет снова погас, они беззвучно и быстро взбежали вверх по ступенькам, и опять все прошло гладко. Они не совершили ни одной ошибки из тех, что делают новички, – ни на что с грохотом не налетели, ботинки не уронили, нет, без шума добрались до пятого этажа. Итак, лестницу одолели на отлично, хотя ни тот ни другой не были настоящими бандитами, а вдобавок находились в изрядном возбуждении, один – предвкушая фаршированную гусиную шею, другой – из-за добычи и из-за Персике.
С розенталевской дверью все оказалось проще, чем представлял себе Баркхаузен: она оказалась только прихлопнута, на ключ не заперта, так что открылась в два счета. Ох и легкомысленная старушенция, хотя уж ей-то, жидовке, надо быть особенно осторожной! И вот оба уже в квартире – глазом моргнуть не успели, как очутились внутри.
Потом Баркхаузен бесцеремонно зажег свет в прихожей, без малейшего стеснения объявил: «Если старая жидовка будет вякать, уж я ей харю-то надраю!» – как говорил днем Бальдуру Персике. Но она не вякала. И для начала они не спеша осмотрелись в маленькой прихожей, забитой мебелью, чемоданами и ящиками. Понятное дело, при магазине квартира у Розенталей была большая, а когда тебя в одночасье оттуда вышвыривают и ты поневоле ютишься в двух комнатушках с чуланом да кухней, приходится тесниться.
У обоих руки чесались сразу же взяться за дело, все перерыть, обшарить да упаковать, но Баркхаузен решил сперва отыскать Розенталиху и завязать ей рот платком, от греха подальше. Первая комната была до того заставлена, что толком ступить негде, и оба сообразили, что все здешнее добро им и за десять ночей не унести, надо выбирать что получше. Вторая тоже битком набита, как и чулан. Только Розенталиху они не нашли – даже постель не разобрана. На всякий случай Баркхаузен заглянул на кухню и в уборную, но старушенции и там не оказалось, а это называется везуха: хлопот меньше, а работать проще.
Баркхаузен вернулся в первую комнату и начал рыться в вещах. Он и не заметил, что сообщник, Энно, куда-то запропастился. А тот стоял в кладовке, до невозможности разочарованный, потому что никакой фаршированной гусиной шеи там не нашлось, только парочка луковиц да полбуханки хлеба. Но он все-таки принялся за еду, нарезал луковицы кружками, положил на хлеб, с голодухи даже это пришлось ему по вкусу.
И пока Энно Клуге стоял там, жуя хлеб с луком, взгляд его упал на нижние полки, и он вдруг увидал, что у Розенталей, хоть они и остались без харчей, выпивки все ж таки хватает. Внизу стройными рядами стояли бутылки – вино и шнапс. Энно, человек во всех отношениях умеренный, не считая, конечно, игры на бегах, взял бутылочку сладкого вина и поначалу время от времени запивал им свою луковую сухомятку. Одному богу известно, как вышло, что липкое пойло вдруг ему опротивело, ему, Энно, который вообще-то мог три часа сидеть с единственным стаканом пива. Он откупорил бутылку коньяка и быстро тяпнул несколько глотков, за пяток минут ополовинив бутылку. Возможно, перемена случилась с ним от голода или от возбуждения. Есть он совсем перестал.