Порою блажь великая Кизи Кен
— Пайщики?
— Ага, Хэнк. Не ты ли говорил мне, что даешь долю каждому, кто хоть когда-то работал на тебя? Чтобы…
— Как это продал? Погоди-ка. Что ты мелешь? Где ты такого нахватался?
— От Гриссома. Вчера вечером.
(Он лежит не шелохнется, отвернувшись к стене. Лица я не вижу. А голос звучит так, будто невесть откуда исходит.)
— О чем, бога ради, ты говоришь?! — (Мне так хочется схватить его и развернуть к себе — аж руки трясутся.)
— Если я не напутал, — сказал он, — Флойд Ивенрайт и другой этот крендель…
— Дрэгер?
— Да, Дрэгер… приплывали к тебе прошлой ночью с визитом и с…
— Никого тут не было прошлой ночью! Погоди…
— … и с предложением об уступке всего бизнеса за профсоюзные фонды, при содействии некоторых местных предпринимателей…
— Погоди. Теперь понял, мать-перемать… Ублюдки!
— …а ты ужасно торговался и получил хорошую цену.
— Вот змееныши! Ага, теперь понимаю. Наверняка это Дрэгер все придумал — Ивенрайту мозгов не хватит… — Я пометался немного по комнате, порядком взвинченный, потом повернулся к Ли, а тот по-прежнему безмятежно глядел в стену. Почему-то именно это распалило меня больше, чем все остальное. (Он и ухом не ведет. Черт. Вив так здесь натопила своим мирно гудящим электрокамином. Да еще и винтергрином воняет. Черт. Мне захотелось окатить его ледяной водой. Наорать: проснись, вставай, оживай…) — Так какого хрена, — сказал я ему, — ты молчал?
— Я полагал, — ответил он, — что если ты продал бизнес — так, наверное, знаешь о сделке.
— А если не продал?
— Мне казалось равновероятным, что ты и в этом случае в курсе.
— Мать-перемать!
Вив тронула меня за руку:
— Что случилось, родной? — спросила она. Я сподобился ответить лишь:
— Дрянь дело! — и снова заметался по комнате. Что я мог ей сказать? (Ли пялится в стену, очерчивает спичкой свою тень по контуру. Я в растерянности.) Что теперь всем им сказать?
— В чем дело, родной? — снова спросила Вив.
— Ни в чем, — ответил я. — Ничего… Просто представь себе: ты ждешь, что человек угостит тебя большим наливным яблоком, а он вместо этого припрягает тебя к прополке яблоневого сада. А? — Я подошел к двери, прислушался, вернулся. (Я слышу, как они гомонят там, внизу, в ожидании. Здесь так жарко, и запах этот…) — А? Как ты отнесешься к такому гнусному обманщику? (Я в растерянности. Он все лежит и на стеночку глядит. Электрокамин гудит.) — Нет, Ивенрайт никогда бы до такого не додумался… (Мне хочется встряхнуть его. Жара — охрененная…) Это все Дрэгер… (Или же — самому лечь хочется. В растерянности я.)
Наконец, кое-как спустив пар, я сделал первое, что, по моему твердому убеждению, надо было сделать: подошел к лестнице и кликнул Джо Бена на минуточку.
— Что-что? — крикнул он в ответ с заднего крыльца, где резвились дети.
— Да не «штокай», а подойди!
Я встретил его в холле и потащил в контору. Он лузгал тыквенные семечки, из недавнего фонаря, зенки — полтинники, весь — само любопытство. По случаю слета он нацепил галстук, то самое синее шелковое чудовище с вышитым вручную утенком, Джо его носил аж со старших классов и очень им гордился. Галстук весь перекручен, а на белой рубашке не хватает двух пуговиц: Джо поиграл с детишками. Стоило посмотреть на него, в этом страшенном галстуке, с прилипшей к губе тыквенной лузгой, скребущего брюхо в pacпax рубашки — и я так растрогался, что на душе повеселело. Ну да ладно: чего я теперь хочу-то от него, когда он здесь? Я понятия не имел, какой прок от него будет там, внизу, с этой сворой, но мне точно был от него прок, здесь и сейчас.
— Помнишь, — сказал я ему, — как мы увидели эти машины и я сказал, что будь я проклят, если понимаю, с чего такой фестиваль?
Он кивнул:
— Ага. И я сказал тебе, что на морозе атмосфера круто и-о-ни-руется, отчего у людей улучшается настроение.
— Ионизируется, — поправил я и продолжал: — Но сомневаюсь я, что только в этом дело. — Я подошел к бюро и достал оттуда пинтовую бутылку, которую держал для бухгалтерской работы. — Нет, объяснение не полное, — сказал я.
— Да? А что еще?
Я отхлебнул и протянул ему бутылку.
— Они все прикатили сюда, потому как думают, что я продаю бизнес, — поведал я. Поведал, что сказал Ли и как я выяснил, что Флойд Ивенрайт и этот другой перец распустили слухи. — И вот теперь все наши собратья, там, внизу, думают, будто поспели на дележ пирога. Вот почему они весь вечер исходят улыбочками и по плечу хлопают. А ионы не при делах.
— Но почему? — спросил он, смаргивая. — В смысле, зачем Ивенрайту?..
— Это не Ивенрайт, — сказал я. — Ему мозгов не хватит. Он все больше гвозди сеет, а не слухи. Нет уж, это Дрэгер был.
— О-О! — сказал он, стукнув кулаком в ладонь и кивнув. И снова заморгал. — Но все равно не понимаю, на что они надеются, такое затеяв?..
Я отобрал бутылку, поскольку он не нашел ей применения. Сделал еще глоток и закупорил пробкой.
— Для пущего давления, — сказал я. — Прессуют, как в футболе… чтоб выставить меня еще большим подлецом, чем раньше, даже в глазах сородичей.
Он еще поскреб пупок, обдумывая.
— Точно. Теперь понял, ага. Ясно, что кое-кто из ребят не больно-то обрадуется, когда им скажут вкалывать в лесах, а они-то думали, что работе конец… а кое-кто и обидится на тебя немножко… Но все равно я никак не воткну, какая Ивенрайту с Дрэгером в том выгода? Им-тo что?
Я ухмыльнулся, поставил бутылку обратно в ящик и затолкнул его обратно.
— Ну, ей-богу, я тоже не понимаю, Джоби, — сказал я и вытер рот. — Если уж ты о выгоде. Нет, выгоды не много. Так что давай спустимся и посмотрим, переживем ли мы эту «немножко обиду». Спустимся и покажем этим дерьмоедам, кто тут из Десятки Крутейших Парней По Эту Сторону Гряды.
Он вышел за мной из комнаты, все еще потрясая головой. Старина Джоби. Зачем кому-то, дерьмоедам или нет, доказывать такие очевидные вещи — было превыше его понимания. (Камин гудит, когда я выхожу в дверь. Вив нету, она в кухне помогает Джен. А Ли все там. Сидит на топчанчике, изо рта торчит градусник, Ли протирает очки шелковым платочком, смотрит на меня тем невинным взглядом, какой бывает у близоруких людей без их стекляшек…)
Услышав нашу поправочку, никто, конечно, колесом не заходил от радости, но только Орланд с женой по-настоящему на меня обиделись. Остальные стояли кислые, курили, пока Орланд орал, что одному богу известно, с какого перепугу я тут пытаюсь навязать свою волю всему округу, а его жена подтявкивала: «Верно! Верно!» — точно болонка в истерике.
— Тебе, конечно — живешь тут, как отшельник в шалаше — плевать на соседей! — напирал он. — У тебя нет пятнадцатилетней дочери, которая приходит из школы в слезах, потому что ребята в классе провалили ее при вступлении в «Христианскую молодежь» [74].
— Верно! — гавкала его жена. — Верно! Верно! — Она из таких миниатюрных дамочек с горящими буркалами и зубами больше рта — будто вот-вот из кожи выпрыгнет и набросится.
— И у нас тоже доля в этом бизнесе, — сказал Орланд, обмахнув всех рукой. — Мы тоже пайщики! Акционеры! Но нам кто-нибудь дает право голоса? Хэнк, за остальных не отвечу, но я точно чего-то не припомню, чтоб отдавал свой голос за эту сделку с «Тихоокеанским лесом». Или же — за переход на лесоповал, чтоб исполнить обязательства по ней!
«Верно! Верно!»
— Пай дает право голоса — так это у людей обстоит. И своим паем я голосую за принятие предложения Ивенрайта и общественности!
— Да кабы я слышал это предложение Ивенрайта и общественности, Орланд, — сказал я.
— Да? Может, слышал, может, нет. Но значительное большинство из нас его слышали, и оно значительно заманчивее всего, что ты сам предлагаешь.
— Верно! — тявкала его супруга. — Верно!
— Орланд, сдается мне, что лучше б тебе — и значительному большинству из вас — слегка охолонуть в вашем горячем желании продать свой хлеб.
— Мы не потеряем работу. Профсоюз не стремится заменить нас своими людьми: они при своей работе будут, мы при своей. Все останутся на месте — только что вывеска сменится.
— То, что профсоюз не стремится пристроить своих людей на наши места, — для меня несомненно открытие. Особенно при том, как они уже много лет наседают на меня, чтоб я не только родственников на работу брал. Но я готов признать, что у них все продумано, гарантии занятости, все такое. Флойд говорил вам про это? Ой-ой, в жизни бы не подумал, что он такой до нас заботливый. От кого ты это слышал? От Флойда Ивенрайта?
— Не важно, от кого. Но я верю слову данной конкретной персоны.
— Ты можешь себе это позволить. Вряд ли они тебя вышибут: хороший пильщик в цене… Но не все из нас такие незаменимые. К тому же ты правда хочешь продать исконное дело Стэмперов, после стольких-то лет верного служения нам?
— Ты хотел сказать: после стольких лет нашего служения бизнесу. Допотопное оборудование, строения ветхие… Черт, мы ж до сих пор пользуемся канатной трелевкой, из любви к старине! И лучше б отделаться от этого сомнительного бизнеса, пока цену дают…
— Верно!
— … и я своим паем голосую за продажу!
— И я! И я!
Кое-кто из остальных тоже закипешевал, со своими голосами и паями, и я уж собирался что-то сказать, как вдруг появился старик:
— Сколько у тебя голосующих акций, Орланд?
Он стоял у кухонной двери, грыз куриную ногу. Я даже не заметил, как он из города вернулся; наверно, кто-то его переправил, пока я наверху был. На нем была рубашка, что он выиграл в домино у Рода-гитариста — черная вискоза сплошь прошита серебристыми ниточками, и она сверкала на его поджаром брюшке, что твоя кольчуга. Я заметил, что он еще малость гипса с руки сколупнул, чтоб не стеснять себя в обращении с бутылкой, самоуверенности по уши. Снова куснул куриную ногу и спросил:
— Так сколько у вас акций, родные сердца? А? А? Сотня на всех? Две сотни? Если больше двух сотен наберется — я удивлюсь. Несказанно. Потому что не припомню — да, склероз проклятый — но, видите ли, всего акций было выпущено две с половиной тысячи, и будь я проклят, не припомню, чтоб устраивал раздачу своих двух тысяч ста, даже в последние годы маразма и склероза… Хэнк, а ты из своей сотни ничего никому не дарил? Нет? Джо Бен, а ты как? — Он пожал плечами, догрыз куриную ногу и нахмурился на кость. — Прелесть, что за цыпленок! — сказал он и покачал головой. — Побольше бы нам таких цыплят закупить, для такой-то оравы. Потому что кому-то явно не достанется.
Но на ужин остались немногие — Энди с Джоном, да еще парочка. Остальные, похватав свои плащи и детей, последовали за Орландом к причалу, без слов, будто контуженные. Я проводил их и сказал рабочим с лесопилки, чтоб подгребали к шести утра к Мерному мосту, откуда их Джон отвезет на лесоповал. Орланд снова завелся. Сказал, что хрен он согласен трястись в кузове грузовика под дождем!.. Но я продолжал, словно не расслышал, объяснять, как много нам надо сделать, где и в какие сроки, и заметил, что конец года уже не за горами, и кто со мной будет и от работы не отлынит — разве что по болезни или типа того — может рассчитывать на жирную премию к Рождеству. Никто ничего не сказал. Даже Орланд заткнулся. Они стояли у причала, пока Большой Лу дергал мотор… просто стояли тихо и смотрели, как в пятне света фонаря окуни поклевывают всякий плывущий по реке мусор. Мотор завелся, я всем пожелал спокойной ночи и пошел по склону обратно во двор. И уж направился к двери, как заслышал далекий гусиный крик. Остановился, приложил ладонь к уху — и теперь уж точно услышал большую стаю, над горами, что к северо-востоку. Джоби тоже рад был бы послушать, подумал я и побежал за ним. Когда я открывал дверь, до меня докатились голоса на причале. Они решили, что достаточно выждали, что я уже ушел — я скрылся из виду за изгородью, и они представить себе не могли, что я их слышу. Ни Орланд, ни жена его, никто. С минуту я прислушивался к их речам, колебавшим вечернюю прохладу — все взволнованные, взбудораженные, соленые на слух, каждый гнет что-то свое, но почему-то все одинаковые. Голоса мешались в единую джем-сешн. Я слышал, как кто-то заводит свой персональный плач, как его гнобят или как ему стыдно смотреть людям в глаза в церкви, и остальные тотчас подхватывали хором. Который поет, пока кто-то еще не подпустит вариацию — и подхватывают уже ее. А голос жены Орланда, высокий и пронзительный, перекрывал всех и гвоздил, что копер: «Верно! Верно! Верно!»
На самом деле меня не шибко удивили их речения — давно, слава тебе господи, догадывался, что они себе думают, — но чем больше я слушал, тем меньше это походило на разговор, о каком-то смысле не говоря. Чем больше я слушал, тем диковинней звучало. Обычно, когда слушаешь чужой разговор и видишь людей, можно разобрать, из чьей пасти какие слова исходят. Как бы привязываешь голоса к мордам и можешь различить. Но когда лиц не видишь — голоса все переплетаются, и разговор уже не разговор, и даже не базар… до вас доносится лишь какой-то единый бубнеж, ничего индивидуального и ни черта источника не разберешь. Просто звук, питающий сам себя, вроде того, как если б микрофон собственные колебания ловил, и этот замкнутый круг вертится все быстрее, быстрее и быстрее, до сплошного кромешного визга.
Подслушивать никогда не любил, но я и не считал это за подслушивание, потому что честно не воспринимал это как беседу людей. Это был лишь один звук, а не голоса многих, один сборный-сводный звук; и вдруг я сообразил, что он становится все громче и громче с каждой секундой!
Тут меня осенило, в чем дело: чертовы гуси! Слушая толпу на причале, я начисто забыл про гусей. И теперь они летели над домом с таким гомоном, что людей совсем заглушили. Просто еще одна стая старичков гусачков.
Я посмеялся над собой и направился в дом. Вспомнились мне слова бати Джоби про отвлечение внимания и как эти чары с бабами зело помогают. (Я иду на кухню. Там уже едят…) Бен всегда утверждал, что из всех зверушек баба — самая развесистоухая. Заявлял, что может подойти к любой, привлечь ее внимание «и так его подвесить, что она и не заметит, как к ней в трусы залезли, а догадается, только когда я умолкну, чтоб кончить!» (Ли за столом нет. Я спрашиваю, собирается он сегодня есть или нет. Вив говорит, у него снова температура.) Ну, и уж не знаю, насколько достоверно это Беново заявление, однако подкравшаяся незаметно гусиная стая прямо над головой убедила меня в эффективности отвлечения внимания в целом. И в том, что на мужиков метод тоже действует, не только на баб. Но я бы предпочел, чтоб гуси отвлекли меня от Орланда, его женушки и всей прочей хнычущей родни, а не наоборот. (Я говорю ей, что нынче у всех температура, так что нечего Ли каким-то особенным прикидываться и от еды отнекиваться. Она говорит, что уже отложила для него немного и сейчас отнесет в его комнату…) Помнится, по сути, я желал, чтоб эти гуси не только отвлекли меня; к тому времени родичи так меня достали, что я желал им вовсе и с концами сгинуть в этом гусином гвалте! Но это — покуда гуси в самом деле не включились на полную громкость, покуда не достали не меньше людей и покуда не возжелал я, чтоб все они вообще заткнулись.
(…Я сажусь, принимаюсь накладывать тарелку. Прошу Джо Бена подать мне утятницу с цыпленком. Он берет ее и видит, что там одна спинка осталась. Отставляет и говорит: «Вот, Хэнк, возьми у меня грудку. Я правда не хочу. Берегу место для завтрашнего гуся, так что…» — Мог бы и не говорить; я озираюсь, пытаясь понять, в чем дело. И вижу. Тарелка, которую Вив отложила для Ли, в духовке. И там — чуть не весь цыпленок. Я беру спинку, принимаюсь ее ковырять. Все приступают к еде, уставившись в тарелки. И долгое время слышится лишь работа челюстей, пока снова не заговаривают.)
Ко второй неделе ноября того года все городишки на побережье тихо смирились с дождем: на него списали и свалили все неурядицы, а за сам дождь осудили таких безответных козлов отпущения, как спутники, Советы, грехи земные и кары небесные; нашлось нечто недосягаемое, чтобы все на него свалить и не брать в голову гусиные напоминания о том, что «Мороз на пороге, граждане, зима уж точно не за горами».
Все городишки, за исключением Ваконды.
Ваконда же в тот год как никогда ненавидела гусей с их сатанинским всенощным нытьем про зиму и мороз. Горожане оказались лишены привычных, мирных «громоотводов», какие были у других городов. Жители Ваконды, хотя признали своего козла отпущения не менее виновным, чем в прочих городах, сами его толком и не выбирали; кандидат, навязанный им в тот год, несмотря на все его упрямство и обособленность от общества, находился до омерзения слишком близко, чтобы признать его недосягаемым и безответным.
Поэтому вторая неделя дождя не навеяла на Ваконду привычную дрему, сродни той, что туманом снизошла на Куз-Бей, и Винчестер-Бей, и Флоренс, и все прочие неумытые городишки на побережье, где жители из года в год сонным, но неустанным оком мутно буравили свои зимы в полукоматозном состоянии. Не в Ваконде, не в тот ноябрь.
А навеяла она, напротив, бессонницу самую лупоглазую, великую досаду на гусей и оголтелый, угрюмый и упорный дух приверженности идеалам Общего Блага. Дух такой силы не веял над побережьем аж с зенитно-дозорных военных дней сорок второго, когда единственный японский самолет сбросил зажигательные бомбы на лес в окрестностях Брукингза, подарив Брукингзу славу единственного места во всей материковой Америке, подвергшегося вражеской атаке. Такого рода слава неизменно пробуждает определенное коллективное сознание; бомбардировка и забастовка, не имея, на первый взгляд, ничего общего, были весьма схожи тем, что заставили граждан почувствовать… почувствовать себя чуточку… особенными, что ли? Нет, не просто особенными; признаем истину: они почувствовали свою радикальную неординарность!
А чувство собственной исключительности как ни что иное гражданина толкает на облаву всех встречных товарищей с тем же чувством; и чувство неординарности как ни что иное побуждает людей выстроиться в шеренгу плечом к плечу с теми, кто столь же неординарен, и двинуть в поход за Общее Благо; поход же сей имеет целью либо затолкать эту неординарность в глотку невежественному, недостойному и нечестивому миру — если неординарность не побрезгует, конечно, — либо другую крайность: затоптать то, что эту неординарность породило.
Митинги разрастались всюду, где хватало места и тепла, — как грибы, дождавшиеся подходящего дождя. Царило всеобщее единение. Старые обиды были забыты на время похода. Молодость пела в один голос со старостью, женщины стояли накрепко за спинами мужей. Лесорубы братались со строителями (хотя дороги по-прежнему зияли шрамами на лесистых склонах), строители — с лесорубами (хотя истребление лесных массивов по-прежнему приводило к оползням и просадам), а церковь потеплела к грешникам. Народ должен быть един! Надо что-то совершить! Какой-то подвиг!
А Джонатан Дрэгер, в те дни кризиса и бессонницы будто бы ничем не занятый, помимо приятных бесед, умело помогал народу объединиться и мягко подталкивал к подвигам.
Единились все, кроме Уилларда Эгглстона. Уиллард слишком глубоко увяз в приготовлениях к своему собственному подвигу, чтобы его зацепили Дрэгеровы неявные, ненавязчивые намеки, нацеленные против Хэнка. У Уилларда было слишком много собственных целей в те первые недели ноября, слишком много документов требовалось оформить, слишком много последних записок заготовить в тайне. Некогда терять время на грозные-грязные послания и выискивать на улице жену Хэнка, чтобы демонстративно перейти на другую сторону. Нет, как бы ни хотелось Уилларду примкнуть к этому походу, ему пришлось уклониться от гражданской ответственности. Слишком ценным и слишком личным было его время; и не мог он выкроить для Общего Блага больше пары презренных секунд, хотя признавал дело правым и достойным. Жаль, очень жаль… Хотелось бы ему помочь, но…
И все же в те пару секунд Уиллард, сам не ведая, сотворил для этого Блага больше, чем все прочие граждане вместе взятые за все часы своего служения.
Когда он подошел к дому, гуси в небе по-прежнему откровенничали друг с другом как никогда громко. Дождь усилился. Ветер осмелел, окреп, набросился на Уилларда из закоулка с такой свирепостью, что тому пришлось сложить зонт, дабы не лишиться его навсегда.
Он захлопнул за собой ворота, пересек двор, направляясь к гаражу, вошел в боковую дверь, протиснулся мимо черной туши машины, прошмыгнул в дом, на кухню, чтоб не будить жену. На цыпочках прокрался по темной кухне в подсобку, служившую ему кабинетом, осторожно и плотно закрыл дверь. На секунду прислушался: ни звука в доме, если не считать капанья воды с его плаща на линолеум. Включил свет и сунул зонтик в лоток из прачечной. Сел за стол, подождал, пока не уймется сердечный набат в височной колокольне. Он радовался, что не разбудил супругу. И не то чтобы жена все испортила, если проснется — он нередко возвращался так поздно, ничего странного, — но порой она поднималась с постели и сидела в этом страшном, красном, замызганном халате на табуретке перед батареей, объяв ладонями колени и подавшись всем телом вперед, словно ободранный фламинго, уткнувшись носом в его дебеты и кредиты, фыркала, ворчала и требовала объяснить, как он намерен спасти семью от богадельни.
Этого он сегодня и боялся: как сможет он ответить на этот неизбежный вопрос о своих намерениях. Обычно он лишь пожимал плечами в куцем безмолвии, уступая ей право ответить за него. Но сегодня-то ему было, что сказать ей — и он боялся, что, желая перед кем-то выговориться, он именно это и сделает.
Он выдвинул ящик из стола, достал бухгалтерскую книгу и записал в нее сегодняшнюю скудную выручку: билеты отдельно, квитанции отдельно. Убрал книгу, достал коричневую картонную папку с полисами и прочими документами; корпел над ними с полчаса, потому вернул в папку и затолкнул ее вглубь нижнего ящика, нагромоздив поверх прочие бумаги. Выдрал листок из блокнота и написал короткое послание Молоше: дескать, навестит их с малышом после Благодарения, а не послезавтра, потому что напутал с собранием Независимых Владельцев Кинотеатров, и состоится оно утром в Астории, а не в Портленде. Сложил письмо, сунул в конверт и написал адрес. Наклеил марку, запечатал и вложил в бухгалтерскую книгу — будто бы забыл отправить (это письмо кое-как откроет глаза старой цапле-фламинго на то, что муж ее был не совсем уж «бесхордовой устрицей», как она его обзывала); взял еще один листок и известил жену о том, что его простуда почти прошла и он думает поехать в Асторию сейчас, вместо того чтобы проспать пару часов и засветло подниматься. Позвонил бы насчет изменения планов, но не хотел будить. К утру погода может ухудшиться. Поэтому лучше отправиться сейчас. Утром позвоню и все расскажу. Все меняется к лучшему, я уверен. Целую, и проч.
Прислонил записку к чернильнице и запихнул блокнот обратно в ящик. Громко вздохнул. Сложил руки на колени. И, вслушиваясь в одинокий кап воды с плаща на линолеум, заплакал. Совершенно беззвучно.
Его маленький подбородок подрагивал, а плечи сотрясались неистово, но он не издал ни единого звука. От этого безмолвия он рыдал горько, как никогда — у него за спиной были годы тайных слез, — но знал, что не позволит себе быть услышанным. Тем более сейчас, как ни болезненно безмолвствовать. Он слишком долго таился под чернильной завесой своей наружности, чтобы пустить труды насмарку, быть уличенным в умении плакать. Порядок требовал тишины. По сути, все — он окинул взглядом аккуратную записку, чистенький стол, зонтик в лотке — все и всегда было так упорядочено, так выверено. Он пожалел, что не был чуть-менее дотошным. Или чуть более. Хотелось бы такого порядка, чтоб была рядом хоть одна живая душа, перед которой можно плакать в голос, открывать свои тайны. Но просто не хватало времени. И если б ему сейчас вернули его время и дали обдумать все тщательнее, он бы, наверное, устроил все так, чтоб и родная душа была, и от остальных свои дела не таить! Хоть от кого-то не таить истинное свое нутро… Но эта забастовка, так не вовремя, и этот Стэмпер, и все накатилось, и катится, и скоро деньги совсем закончатся… некогда воплощать планы столь чудесные! Все, что он мог сделать — использовать свои природные ресурсы, свою дохловатую наружность, убежденность жены в его трусливости, и особенно — имидж, в который верит весь город: устрица, создание мягкотелое и бледное, обитающее в живом камне, и в том камне-доме жизни больше, чем в жильце… только и хватит времени использовать имидж, и пусть ни единая душа не знает, каким он был на самом деле…
Он прервал свой беззвучный плач, вскинул голову: Стэмпер! Можно сказать Стэмперу! Ибо Хэнк Стэмпер отчасти повинен в том, что… да очень даже повинен! Да! Чья вина в том, что сделалось так туго и люди экономят на химчистке и киносеансах? Да, очень даже повинен! в достаточной мере, чтоб заслужить рассказ о том, до какой крайности может довести человека его, Хэнка, твердолобое упрямство! в достаточной мере, чтоб ему довериться: он-то будет хранить тайну! ибо Стэмпер никому не сможет растрепать, что в действительности произошло! ибо произошло по его вине! Да! Хэнк Стэмпер! Он-то и нужен! — он повинен, и остальные узнают об этом, если разболтает, поэтому Хэнк Стэмпер заслужил доверие… обрек себя на доверие.
Уиллард вскочил со стула, уже сочиняя телефонный монолог, и направился обратно в гараж, оставив капающий плащ. Уже не заботясь о тишине, он задрал гаражные ворота и громко хлопнул дверью машины, едва сев за руль. От волнения его руки так тряслись, что он, заводя машину, порвал цепочку от ключей и, сдавая задом, смял женины пираканты. Он горел от волнения, предвкушая исповедь, бурлил азартом от своих планов. Притормозив на улице, он увидел, как в окне спальни вспыхнул свет — хорошо, что он решил позвонить из будки, а не со своего телефона — включив дальний свет, он бросил машину впереди, проносясь под переполошенным окном спальни жены в двуствольную дождевую дробь, не удержался от нахального, прощального, протяжного клаксонного привета старому фламинго… «Тум-тутутум-тум». Может, и не ослепительно ясное прощание, как хотелось бы, но вкупе с письмом из гроссбуха — довольно будет, чтоб оставить ее озадаченной. И даже — чтоб до конца дней поселить в ней червячка сомнения относительно газетно-плоской картинки человечка, которого, как ей думалось, она знала девятнадцать карикатурных лет. И, пожалуй, даже достаточно, чтоб намекнуть ей, что, в свою очередь, он сам о ней думал.
«…тум-тум»
А в своем письме в своем гроссбухе Ли в лесу не щадит корявого карандаша в попытках ослепительно ясно отобразить для кого-то другого свою частную реальность — «Перед тем как приступить к дальнейшим объяснениям, Питерс…» — втайне надеясь, что это занятие и в его глазах прольет свет на сумрачную загадку его жизни:
Помнишь ли ты, Питерс, свое знакомство с этим оракулом? Кажется, я звал его «Надежа-Опора», когда выводил в свет и представлял друзьям: «Надежа-Опора, Часовой моей Осажденной Психики». Припоминаешь? Я говорил, что это мой преданный и неизменный вахтенный, угнездившийся на самой высокой марсовой площадке моего рассудка и обозревающий горизонт в поисках малейших признаков угрозы… а ты сказал, что, на твой взгляд, не более чем старая банальная паранойя? Должен покаяться, раз или два я отзывался о нем точно так же, но, к черту прозвища и клички, опыт приучил меня доверяться его окрику БЕРЕГИСЬ, верному, как радар. И каков бы ни был принцип его прибора, он чует и ничтожнейшую радиацию опасности, как счетчик Гейгера, ибо всякий раз, когда он советует БЕРЕГИСЬ, наличие угрозы неизменно подтверждается фактически. Но на сей раз, когда мой план готов уж к воплощенью, клянусь, я не вижу опасности, о коей им упрежден. БЕРЕГИСЬ — выкрикивает он, но когда я спрашиваю: «Чего беречься, старина? Опасность можешь указать? Ткни пальцем, носом — где оставил я хоть крохотный зазор для элемента риска? Ведь прежде ты всегда умел высвечивать подвох… Где ждет меня напасть, о каковой ты столь уверенно твердишь?» В ответ же он лишь каркает: БЕРЕГИСЬ! БЕРЕГИСЬ! Снова и снова, будто взбесившаяся думательная машина, но ничего не предъявляет взору. Так долго ль мне сидеть, сложа руки, перед лицом такого смутного совета? Быть может, старину просто переклинило? Быть может, нет никакой конкретной опасности, но радиационный фон ландшафта таков, что у него замкнуло проводочки, и он теперь галлюцинирует ужасами, каких нет и в помине…
Тем не менее, Питерс, я все еще напуган им достаточно для колебаний: пусть мой дозорный и не может указать опасность, но никогда еще не ошибался он в самом наличии угрозы. И вот я строю сам гипотезы. Я задаюсь вопросами: «Что может быть со мной, когда я дело до финала доведу?» И единственный правдоподобный мой ответ: «Вив. Вив будет с тобой…»
Прежде я боялся навредить ей. Теперь же — озабочен тем, как бы помочь, и благодарностью, что будет мне наградой. Вот почему коснулся я темы корней и нелюбви нашего поколения к оседлости и оседланности: наверное, я проникся к этой девушке достаточно сильным чувством (или же — к ее потребности в том, что я могу ей дать), чтобы рискнуть своей свободой. Возможно, Надежа-Опора предостерегает меня от коварной клейкой ленты и говорит, что Вив — то девочка из дегтя, она лишь ждет нежнейшего тычка, чтоб обратить его в чернейшее из заточений, узы-путы нерушимые, навечно и ужасно…
Грифельный кончик истерся почти до самого деревянного огрызка. Я прервался и перечитал последние строки письма. Затем вымарал их остатками грифеля со стыдом и гневом, говоря себе, что даже Питерса — при всем заявленном безразличии к расовым расколам и приколам — все же лучше уберечь от подобных безвкусных дегтярных метафор: «К чему этот риск поранить чувства друга?» — сказал я себе, но знал, что перечеркнул последний абзац больше из соображений честности, нежели дипломатии. Во-первых, я знал: просто святотатственный грех против правды даже представлять Вив этакой дамочкой-липучкой, да и мысль о возможных наших узах, что черных, что нерушимых, внушала мне чувство прямо-таки противоположное ужасу.
Я еще немного обгрыз карандаш, высвобождая грифель, перевернул страницу в своем разящем плесенью гроссбухе, и снова приступил:
Несмотря на свою девичью историю в мягкой обложке, Питерс, она — личность незаурядная. Она поведала мне, к примеру, что ее родители, оба, имели высшее образование (погибли в автокатастрофе, когда она училась во втором классе) и что ее мать была преподавателем по классу клавишных. В Джуллиарде [75], не много не мало.
Я снова прекратил писанину, бросил карандаш в гроссбух и захлопнул ее так, что обломил грифель; хотя замечание про ее родителей было вполне верным, оно оказалось безмерно далеко от всей или хоть какой-то правды о девушке, которую я познал. Оно все равно было из разряда интеллектуально-дымовых завес, призванных скрыть истинную картину, подлинные мои чувства, растущие с той ночи, когда обстоятельства — и СОС от каких-то злосчастных речных диверсантов — позволили нам с Вив остаться наедине впервые с памятной лисьей охоты.
Возможно, я один не спал в убаюканном дождем старом доме, когда зазвонил телефон. Не в силах уснуть после чересчур многих чашек чая с лимоном, целебного снадобья для моей изможденной гортани, я коротал накофеиненные часы, полулежа под одеялом при свете ночника и пытаясь извлечь новые смыслы из старой поэзии Уолласа Стивенса [76], для коллекции (мне представляется, что по мере личного образования мы взрослеем умом в своих коллекционерских пристрастиях, и от инфантильной филателии, вкладышей жвачек да бабочек на иголочках переходим к вещам более зрелым, вроде «глубоких смыслов»), когда услышал звонок внизу. После дюжины бормашинных звонков я безошибочно распознал тяжкую босопятую поступь Хэнка, протопавшего по коридору и по лестнице. Вскоре поступь вернулась по ступенькам, проследовала мимо моей двери к комнате Джо и Джен, затем отправилась обратно в сопровождении хаотичной — прыг-шаг-топ — походки Джо Бена. Ноги сбежали по лестнице и загромыхали башмаками. Я прислушивался, гадая, что за темные полуночные дела подняли их на ноги и — когда с реки донесся рокот моторки, — спустили на воду.
Вся эта странная и внезапная деятельность казалась чреватой еще более глубокими смыслами, нежели поэзия Стивенса, поэтому я выключил ночник и откинулся на подушку, макая свой лот в глубину сих полуночных событий. Что стояло за этим босоногим разгулом? Куда держали путь эти ноги в лодке в такой час? И, притонув в своей дреме, я зашнуровывал ботинки собственных фантазий — «Возможно, сообщили о большом лесном пожаре, и Хэнк с Джо Беном… нет: слишком сыро;…наводнение — вот в чем дело. Энди позвонил и поведал, что ужасный трехдюймовый град обрушился на землю, и треск стоит в дубравах, и в клочья рвутся железяки!» — как вдруг негромкий щелчок включил мои глаза обратно, и тонкая иголка света пронзила мою постель, намекнув, что Вив зажгла лампу в соседней комнате… Решила почитать, дожидаясь его возвращения, сообразил я. А это значит, что либо он отбыл ненадолго и беспокоиться не о чем, либо надолго — и ей надо непременно дождаться.
Сколько-то минут я боролся с любопытством, потом встал с кровати и натянул старую армейскую плащ-палатку вместо халата; неподобающее и немодное облачение, чтоб стучаться в дверь юной леди, но выбирать приходилось между этой плащ-палаткой; все еще влажными рабочими штанами, растянутыми на обогревателе; и висевшими в шкафу брючками со стрелками-защипами. Отчего-то плащ-палатка была наименее нелепым вариантом из трех.
Выбор оказался удачным. Когда она сказала «Да?» в ответ на мой стук, я открыл дверь и застал ее в одеянии, идеально гармонирующем с моим: она сидела на топчане, в окружении подушек, в свете лампы и в плаще попросторней и погрубее моего. И гораздо тяжелее. Черная хламида отнюдь не дворянских кровей и тканей. Я заподозрил, что некогда эта штука принадлежала старику Генри или даже кому повыше. Ее складки и швы так потемнели, что она растворялась начисто сама в себе, обращаясь в бесформенный чумазый сгусток черноты, из которого выпирало сияние лица и двух тонких белых рук, державших книгу в мягком переплете.
Это совпадение во вкусах дало нам шанс посмеяться, сократить дистанцию, на что обычно уходят часы, прежде чем обнаружится нечто роднящее.
— Приятно видеть человека, следящего за последней модой, — сказал я, когда наш смех утих, — но, мне кажется, вам, ваше высочество, стоит… эээ… попросить своего портного слегка ушить эту мантию, — заметил я и ненавязчиво прокрался в комнату на ярд.
Она задрала руки и оценила превосходство рукавов над кистями:
— Думаешь? Или подождать до стирки — может, само усядет?
— Пожалуй. Лучше не спешить: не дай бог маловата окажется.
Мы снова посмеялись, и я продвинулся еще на дюжину дюймов.
— На самом деле, — объяснила она, — у меня есть домашний халат, но его я никогда не ношу. Кажется, это был подарок — наверняка подарок — от Хэнка мне на день рождения, что ли, вскоре после моего переезда сюда.
— Представляю, каков подарочек, если ты предпочла ему сей шатер…
— Да нет, — сказала она. — Хороший домашний халат. Но, видишь ли… У меня была тетя, которая ходила в халате весь день, с утра до вечера, а переодевалась только вечером, когда нужно было выбраться в Пуэбло или еще куда… И я зареклась: Вивиан, дорогуша, когда вырастешь — лучше уж голой ходи, чем в старом потертом халате!
— Ровно по той же причине, — откликнулся я, — я не ношу смокинг. — Я напустил на себя облачко ностальгической грусти. — Да. У меня был дядя. С аналогичным пристрастием. День-деньской расхаживал в старом-линялом твидовом смокинге, сыпал в херес сигарный пепел. Табаком разило на весь дом. Чертовское неудобство.
— У моей тети ужасно пахло изо рта…
— О, дыхание моего дяди обращало в душегубки целые комнаты свежих душ, непривычных к его смраду.
— И глаза со сна не промывал?
— Никогда. Гной копился в уголках его глаз неделями, пока не шмякался каплями величиной с грецкий орех.
— Свести бы их, мою тетю и твоего дядю. Послушать — так они прямо созданы друг для друга, правда? Жаль, что она не смогла бы выйти за него замуж. Сигары, — печально заметила Вив. — Парфюм моей тети прекрасно сочетался бы с этими сигарами. Как мы назовем твоего дядю?
— Дядя Мортик. Для краткости — Морт. А твою тетю?
— Настоящее имя — Мейбл, но я всегда звала ее — про себя, в смысле, — Мейбеллин… наверное, потому что она глаза ужасно мазала.
— Дядя Морт?.. Позвольте представить вам Мейбеллин. А теперь почему бы вам не уединиться и не познакомиться ближе? Будьте паиньками…
Разразившись хихиканьем, словно дурашливые дети, мы выпроводили мнимую парочку из комнаты, наказав не спешить с возвращением, и — «Достойная получилась чета» — победоносно захлопнули за ними дверь.
По завершении сценки мы некоторое время молчали. Я присел на здоровую корягу у стены. Вив закрыла свою книжицу.
— Ну, — сказал я, — наконец-то мы одни, — стараясь сохранить шутливый тон. Но на сей раз ее хихиканье было вымученным и куда менее ребяческим, а шутка — не такой уж шуткой. Нам с Вив, по счастью, удавалось дурачиться друг с другом. Как и с Питерсом, лавирование в границах юмора и актерства позволяло нам с Вив общаться без напряжения, со смехом и шуточками. И при такой системе мы могли наслаждаться своими отношениями, не беспокоясь об ответственности. Но система, защищенная доспехами юмора и актерства, неизменно чревата сбоем защиты, выходом ее из-под контроля. Отношения, основанные на шуточках, приветствуют все новые шуточки; и наступает момент…
— Ага, — сказала Вив, словно в потугах подбодрить мои потуги, — одни глубокой ночью, — …и наступает момент, когда шуточки неизбежно оказываются слишком близки к правде.
Я уберег нас от юдоли ногтеглядства и челочесания, вспомнив, зачем вообще явился. Тот таинственный телефонный звонок! Она ответила, что для нее он — не менее таинственный. Хэнк сунул голову в дверь и сказал, что отправляется к лесопилке выудить из реки каких-то своих друзей-соседушек, но не сообщил, кто они и что делают у лесопилки в такой час. Я спросил, имеются ли у нее какие-либо соображения о происходящем. Соображений не оказалось. Я заметил, что это несомненно пикантно. Она безоговорочно согласилась. «Особенно столь глубокой ночью», — сказал я. Она добавила про ливень и все такое. А я сказал, что утром, вероятно, все узнаем. И она кивнула: да, утром, или раньше, когда Хэнк с Джоби заявятся. И я сказал «да».
После очередной недолгой паузы я заметил, что погода не спешит улучшиться. А она сказала, что радио сказало, что из Канады идет новый фронт, еще на неделю, скорее всего. А я сказал, что это несомненно приятная весть. А она сказала: да… но почему?..
И тогда мы просто сидели. Сожалели, что так быстро израсходовали запас тем, понимая, что если снова заговорим — будем обречены спрыгнуть на беседу друг о друге, единственную незатронутую общую тему, или вовсе лучше не говорить ни о чем. Я встал и пошаркал к двери, избрав второй, ниочемный вариант, но не успел я пожелать доброй ночи, как Вив совершила свой прыжок.
— Ли… — она помедлила секунду, дебатируя сама с собой, наклонив голову и изучая меня одним синим глазом, глядевшим поверх черного ворота хламиды, — …что ты здесь делаешь? С твоими знаниями… образованием, теряешь время, обматывая дурацким тросом дурацкое бревно?
— Не такие уж дурацкие они, трос и бревно, — попробовал отшутиться я, — если проанализировать их истинное, глубинное значение как сексуальных символов. Да-с. Конечно, никому не говори, но я здесь отрабатываю грант института Кинси [77], собираю материал для книги «Комплекс кастрации у стропальщиков». Презанятнейшее исследование… — Но она задала вопрос всерьез и ждала серьезного ответа.
— Нет, правда, Ли. Зачем ты здесь?
Я принялся мысленно стучать себя по голове и по заднице, наказывая за то, что поленился изобрести готовую и убедительную ложь, чтоб подложить ее под этот неизбежный вопрос. Чертовски глупый недосмотр! И эта-то мысленная взбучка, должно быть, породила вид столь сильного страдания, что любопытство тотчас схлынуло с лица Вив, сменившись сочувствием.
— Ой! Я не хотела лезть в… что-то такое… что ты…
— Все нормально. Не того рода вопрос. Он…
— Нет, я же вижу, что как раз того рода. Правда, извини, Ли. Порой брякну, не подумав. Просто вдруг озадачилась да и спросила. Я не хотела наступить на синяк…
— На синяк?
— Ну или мозоль, больное место в прошлом, понимаешь? Ну… понимаешь, мой дядя, в Рокки-Форде, заведовал каталажкой… и он мне говорил, чтоб понемножку болтала с узниками, когда приношу им еду. Потому что — тут он был добрым человеком, — потому что беднягам и так несладко, без моего зазнайства. Главным образом — бродяги, пьяницы, наркоманы. Рокки-Форд прежде был важным железнодорожным узлом. И он был прав, мой дядя: им и так несладко. Я их слушала, их истории о том, как они угодили за решетку и что дальше думают делать, — и меня это по-настоящему цепляло, понимаешь? А когда моя тетя заметила это — она вошла ко мне ночью, села на кровать и сказала, что, может, этих бедняг и дядю я и одурачу, но она-то меня раскусила. Она знает, кто я — поведала она шепотом, сидя на моем диванчике во мраке. Я, оказывается, падальщица, вроде ворон и сорок. Я — из тех, сказала она, кто обожает клевать людей в больные места прошлого. Здоровые места меня не занимают — только синяки и зияющие язвы… Вот почему за мной — глаз да глаз, и лучше бы мне поберечься. — Вив опустила глаза и поглядела на свои руки. — И часто мне казалось, что она была права. — Снова подняла взгляд на меня: — Ладно, так ты понял, что я имела в виду, насчет синяков?
— Нет. Да. В смысле, да, я понял, что такое синяк, но — нет, ты никого не клюешь своими вопросами… все в порядке. А почему я не смог ответить, Вив… да я сам толком не знаю, зачем я здесь, сражаюсь с дурацкими бревнами. Но я и во студенчестве своем не знал, зачем сражаюсь с дурацкими стишками и пьесами, написанными дурацкими древними британцами… чтобы коллегия дурацких древних профессоров дозволила мне посыпть той же трухой юные умы, чтобы им другая коллегия тоже дозволила пичкать другие юные умы, и так — до последнего слога в истории человечества… А тебя это не беспокоило? Теткины обвинения в терзании птичек в тюремной клетке?
— Ужасно, — ответила она. — Некоторое время, во всяком случае.
Я снова уселся на корягу.
— Так можно заработать один из самых пагубных комплексов, — уведомил я ее таким тоном, будто имел несомненную и всемирную научную славу, заслуженную лечением вывихов чужого сознания. — Комплексы — это что-то вроде кессонной болезни, пузырьки азота в твоем эго. Ни всплыть, ни утонуть: делать хреново — и не делать хреново. Пат. В твоем случае, к примеру, ты бы терзалась, когда отказалась бы выслушивать узников, и равно терзалась — когда бы согласилась.
Она слушала терпеливо, но, кажется, не слишком-то поразилась моему диагнозу.
— Да, что-то такое я и чувствовала, — сказала она, улыбнувшись, — но, знаешь, меня это не долго тревожило. Потому что я кое-что выяснила. Я выяснила мало-помалу: что бы мне ни приписывали дядя или тетя — это лишь значит, что они в себе видят подобное. Моя тетушка… Она носила штукатурку чуть ли не неделю, толстую и страшную. Начинала накладывать в среду, ни разу не умывалась, но каждый день мазала новый слой. До воскресенья. А тогда — снимала макияж, как шкуру с апельсина, перед походом в церковь. А после церкви исполнялась такой святости, что следила за мной часами, неотступно, думая поймать меня с губной помадой и закатить скандал. — Вив снова улыбнулась своим воспоминаниям. — Ой, клинический случай. Я все надеялась, что она пропустит воскресную службу — продрыхнет до понедельника, например, — потому что понимала: целых две недели макияжа превратят ее в молчаливую статую. Особенно на тамошней жаре. Ой-ой-ой. — Она покачала головой, все улыбаясь. Потом зевнула, потянулась с большим изяществом, и ее изящные, нежные кисти доярки выглянули из рукавов. Все еще потягиваясь, она сказала: — Ли, извини, если снова лезу… но твоя учеба — она вся была дурацкая? Или тебя что-то выдернуло?
Я так утонул в излияниях ее собственной души, что внезапный перескок на мою персону снова застиг меня врасплох. И я брякнул первое, что вступило в голову.
— Да, — сказал я. — Нет, — сказал я. — Нет, она не всегда и не вся была дурацкая. Поначалу — нет. Когда я впервые открыл для себя миры, что были прежде нашего мира, иные картины иных времен, открытие было столь ослепительным и ошеломляющим — мне захотелось прочитать все, что было когда-либо написано об этих мирах и в этих мирах. Постичь самому и поделиться со всеми. Но чем больше я читал… со временем… я начал понимать, что все они пишут об одном и том же, рисуют ту же скучную дурацкую картину «здесь-сегодня-преходяще-в-завтра»… Шекспир, Милтон, Мэтью Арнольд, даже Бодлер и даже тот крендель, что сочинил «Беовульфа»… та же картина, те же мотивы, тот же конец, будь то Дантова канализация или Бодлерово кашпо: …все та же старая скучная картина…
— Какая картина? Я не понимаю.
— Какая? О, прости, я не хотел выпендриваться. Какая картина? Да вот эта: этот дождь, эти гуси со своей печальной повестью… этот, этот самый мир. И все они пытались как-то его изменить. Данте из кожи вон лез, чтоб изобразить ад, ибо ад-де предполагает наличие рая. Бодлер сбросил шоры с глаз и зрил в корень цветов зла. Ничего. Ничего, кроме грез и иллюзий. Но когда порыв иссякал, а грезы и иллюзии выцветали, оставалась лишь эта унылая старая картина. Но, Вив, послушай, у их картины было преимущество, у них было нечто такое, что мы утратили…
Я ждал, что она спросит про это «нечто», но она лишь сидела молча, сложив руки на черной хламиде.
— У них был неиссякаемый запас завтрашних дней. Не удалось воплотить мечту сегодня? Что ж, впереди еще много дней, и много грез, исполненных еще больших шума, ярости и будущего: может, сегодня просто не повезло? И всегда было завтра для поисков реки Иордан, или Валгаллы, или знамений в чириканье воробушка… мы могли верить в Великий Рассвет, что наступит когда-то, ибо если он не случился сегодня — имелось еще изрядно завтр.
— А теперь их нет?
Я поглядел на нее, ухмыльнулся:
— Сама-то как думаешь?
— Сама я думаю… даже уверена… что будильник прозвонит в полпятого, и я пойду арить оладьи и заваривать кофе, точно как вчера.
— Да, это несомненно. Но вот, скажем, Джек нагрянет домой, устав от склок со стальными магнатами, спина болит, сил нет, а тут — Джеки с Барри тискаются прямо в его кресле… что тогда? Или, скажем, Никита хлобыстнет лишний стакан водки и решит: «Какого черта? Да пошло оно все!» Что тогда? Я скажу тебе. Бух — и все. Маленькая красная кнопочка — и бух! Верно? И эта-то маленькая кнопочка премило отличает наш мир от прежних. У нашего поколения, едва оно научится читать, «завтра» зависит от милости этой самой кнопки. Что ж, по крайней мере, мы перестали дурачить себя, кормить «завтраками» и Великими Рассветами, когда-то; когда ты вовсе не уверен в наступлении этого «когда-то» — чертовски трудно убедить себя в неизбежности этого самого Рассвета.
— Так ли? — спросила она негромко, снова разглядывая свои руки. — Неуверенность в наступлении «когда-то»? Или же — неуверенность в пришествии «кого-то»? — Она вскинула голову, лицо контрастно оттенялось чернотой воротника хламиды.
Я не придумал ничего лучшего, как ответить вопросом на вопрос:
— Ты когда-нибудь читала Уолласа Стивенса? — спросил я, будто второкурсник на первом свидании за кока-колой. — Сейчас, дам тебе одну книжку… — И я бросился в свою комнату за новым топливом. Свет из дырочки перстом указал мне томик, раскрытый на стихотворении, что я читал. Я подхватил книгу, заложил закладку, но не решался вернуться. Какое-то время я стоял, посасывая щеки, все еще в горячке, и как Никита, перебравший водки, сказал «Какого черта!» и на цыпочках просеменил к дыре в стене.
Вив была все там же, где я ее оставил, но на лице проступили озадаченность и озабоченность состоянием этого придурка за стеной, что скачет блохой из комнаты в комнату, из речистой развязности в косноязыкий ступор. Спрятавшись за верной стеной, я сумел восстановить свое спокойствие. Еще мгновение — и я смогу вернуться туда с непринужденностью Оскара Уайлда, приглашенного на чай. Но вместе со спокойствием вернулся и рокот моторки. Я еле успел примчаться вновь с книгой и отметить пару стихов, которые она должна прочесть — «Наберись терпения; не глотай Стивенса; пусть он тебя поглотит», — и вернуться к себе прежде, чем на лестнице послышится та же тяжкая босопятая поступь. И я часами лежал без сна, надеясь, что еще какой-нибудь звонок даст мне возможность пообщаться с ней наедине и без поспешности.
Но шанс не шел и представлялся все менее вероятным по мере того, как росла напряженность в доме, и наконец я понял, что возможность выпадет лишь в том случае, если я сам потрясу древо судьбы. «Шанс под рукой», — писал я Питерсу в своем гроссбухе, выгрызя из рубашки еще кусочек графита,
и мне только нужно напрячь мужество, собрать силы в кулак. Но я все равно колеблюсь. Отваги ли мне недостает? Это ль не разгадка восклицанью моего дозорного — БЕРЕГИСЬ? В наши дни, когда мужество человеческое болтается меж ног и может быть измерено, как температура, неужто я колеблюсь лишь по причине простых и вечных самцовых сомнений, страха, что силы перенапрягутся, а мужество так и останется в кулаке? Не знаю, воистину не знаю…
А Вив, в своей комнате, со сборником стихов от Ли, пытается постичь эту смутность, что заливает ее рассеянным светом.
— Не понимаю, — говорит она, хмурясь на страницу. — Просто не понимаю…
А на склоне холма поодаль от фургона Хэнк отходит от горящей кучи древесного сора, чтобы послушать небо. Еще одна стая, летит низко. Он бежит за ружьем, останавливается, чувствуя себя дураком. Какого черта… И мечтать нечего разглядеть гусей через дым и дождь. Не говоря уж о «подстрелить». А с тем, как все идет после той встречи с родственничками — днем ссоры, ночью оры, — я, дорвавшись до ружья, буду палить в небо, как в белый свет, как полный псих, и пофиг, вижу или не вижу кого…
На следующий день после собрания клана Джо Бен ускакал с утра пораньше, радостный и при патронах, потому что «теперь уж точно его день». Он взял горсть магнумов «супер-икс», вышиб пыжи, высыпал дробь-трешку и набил покромсанными грузилами от невода. Здоровенные, с карандаш толщиной свинцовые грузила — он их сам порезал на кусочки по четверть дюйма. Я сказал ему, что сегодня он только время зря потеряет, в такой-то туман. Но он ответил, что после работы у него еще будет время до темноты, а туман тогда дождем прибьет, а закончим мы сегодня, наверно, пораньше, при таком-то подспорье от ребят с лесопилки, что нам на помощь придут. С туманом он угадал, а вот с коротким рабочим днем — просчитался. С лесопилки явились не больше двух третей от команды — остальные, как мне сказали, слегли с ужасной простудой, — поэтому домой мы отправились, когда тьма была уж кромешная.
В тот вечер, пока мы ужинали, еще двое позвонили и сказали, что у них жар и никакой работоспособности, и я сказал Джоби, что, похоже, только завтра с утречка немножко поохотиться ему удастся, но не более того. А он оторвал глаза от тарелки, пожал плечами и сказал, что и маленькой утренней охоты довольно будет, когда знамения верные; и что дело в шляпе, а гусак уже, считай, в кастрюле. И снова прилип к тарелке, трамбуя в себя картошку, чтоб укрепиться силами в преддверии знамения. (Весь ужин Ли хлюпает носом и трет глаза. Вив говорит, что надо бы померить температуру. Но он отвечает, что в порядке, это просто способ избавления от лишней влаги, как у пса в жару нос потеет. Перед тем как мы отправляемся на боковую, Вив приносит градусник и сует его Малышу. Он сидит, читает газету, а эта штуковина торчит у него изо рта, будто стеклянная сигаретка. Вив проверяет и говорит, что всего на градус выше нормы, ничего фатального… Он просит сделать ему чай с лимоном, говорит, что мать всегда пользовала его чаем с лимоном при простуде. Вив заваривает. Приносит ему, и он сидит у камина в гостиной, потягивает эту бурду, читает ей стишки из своей книжки…)
Как выяснилось, со знамениями у Джо и на следующий день не сложилось. Виноват был не только туман, но и низкая явка: на сей раз пришло не больше трети. И с каждым днем становилось все хуже и хуже, и Джо уже почти что забил на свою идею, но в одну ночь на исходе недели пролетела еще одна здоровая стая, и поутру было так морозно и ясно, что можно было из кухонного окна разглядеть через реку фары машин. Шел дождь, но несильный, и даже ночью небо просматривалось достаточно, чтоб различить наш бакалейный флаг на жердине.
— Вот это утро мое, Хэнк, аб-со-лютно, увидишь. Все — как надо. Ветер, буря, крик обильный всю ночь, а теперь туман рассеялся… О да, все как надо!
Он стоял у стола, смазывал свою пушку, весь из себя возбужденный (Что-то странное.), пока мы ждали Вив с завтраком. (Опять что-то странное.)
— О, поверь! — тараторил он. — Готов спорить, где-то ждет меня бедный одинокий пропащий гусик, взывает к своим потерянным братьям и молит прекратить его страдания…
(Я развернулся на стуле и оглядел кухню. Вив стоит у плиты. Джен нарезает ветчину для бутербродов. Старик где-то на задворках, кашляет и отплевывается. Я прерываю балабольство Джо Бена:
— Кстати, о птичках и братьях, — говорю, — где Малыш? Где этот гусь?
С минуту никто не отвечает. Что-то странное. Потом Джо Бен говорит:
— Ли, наверно, сейчас подтянется. Я ему покричал давеча, когда мимо комнаты его проходил.
— Он тогда еще не встал? — спрашиваю.
— Ну… он одевался, — отвечает Джо Бен.
— Что-то разболтался он, — говорю. — С каждым утром все трудней его растормошить.
— Он сказал, — говорит Вив, — что неважно чувствует себя с утра…
— Вот как? Мы с Джо вчера до полуночи фундамент молотками обхаживали, а неважное самочувствие — у Ли! Это что-то…
Все молчат, Джо Бен садится за стол, Вив притаскивает кастрюлю. Берет лопатку, вылавливает сосиски, кладет мне на тарелку. Жую. На кухне жарко, окна запотели наглухо. Джо Бен включает радио. Как мило было б просто посидеть тут да почитать газетку… приятственно.
Ли заходит на кухню, как раз когда я уже расправился со своей тарелкой.
— Двинули, Малой, — говорю я. Он говорит «ладно», и я иду обуваться. Творится что-то странное, но я пока не знаю, что. Или — случится что-то странное, и никто не знает наверняка, что…)
— Верняк! — сказал Джоби, клацнув пару раз своим стареньким «Джей-Си Хиггинзом» двенадцатого калибра. — Знаешь, почем я знаю, что это мой день? Потому что сегодня я бросил пить кофе. Давно собирался; брат Уокер говорит, что это грех. Поэтому, чес-слово, бросил, и жду своего гуся за это.
Что ж, на сей раз Джоби был близок к истине: в этот день уж все располагало к гусиной охоте. Все как надо, это он верно сказал. Я вышел, чтоб завести моторку, пока Ли питался, и понял, почему так ясно. Дождь и холод вышибли хмарь с неба. И теперь она слоилась над рекой, пеленой, густой, как снег, фута четыре в толщину. Я даже лодки не видел; пришлось на ощупь заводить. Ли с Джо вышли, и мы отправились на моторке, что на подлодке, только вместо перископов — головы. Джо все молол про то, какой ему теперь фарт попрет, и не только с гусем; по его убеждению, гусь уже в тарелке, вопрос решенный, а впереди его ждет новая громкая слава.
— Будет нам небо в алмазах, — говорил он. — О да. И не надо будет больше таскаться на этой посудине. Ты как думаешь, Хэнк? Еще день или около на Свернишейке, подчистим — и срываемся, и прощай долгие концы по реке во мраке и в мороз, просекаете, ребята? Еще день или около — и чего там на пеньки-то глазеть? Пара дней — и мы прямой наводкой двинем в парк стричь эти большие старые простые палочки, что грибы собирать. Туризм, а не работа!
Я сказал ему:
— Вот повтори свои слова, когда там часиков десять погорбатишься, покочевряжишься, грибник! Работать в парке, со всеми этими чертовыми запретами, какими они там нас обложили, — это как на сто лет назад провалиться.
— О да, но, — сказал он, закрыв глаза и подняв палец, — но, по крайней мере, с лебедкой возиться больше не придется. А уже одно это — греет. Не согласен?
— Я согласен лишь с тем, что меня ничто не согреет, покуда не попробую. А ты что скажешь, Малой?
Ли повернулся, улыбнулся этакой хрупенькой улыбочкой и сказал:
— Если единственное преимущество заключается в отсутствии современной техники… трудно признать перспективу безоговорочно блестящей…
— Современной? — вскинулся Джо. — Тебе-то, Ли, не приходилось управляться с этим чудищем, которое ты величаешь «современной техникой». Да этот выродок уже одряхлел и обветшал, когда Генри мальчонкой был! Не хочешь ты увидеть светлую сторону. Помнишь: «Я был бос и сетовал, покуда не увидал паралитика».
Ли покачал головой:
— Джо, если я бос и увидал шизофреника — это не решит мои проблемы с обувью…
— Нет. Все так. Это не решит твои проблемы… — Он задумался на секундочку и снова просветлел: — Но, согласись, вид шизофреника может тебя немножко развлечь и отвлечь!
Ли засмеялся, сдавшись:
— Джо, ты просто ортодокс позитива…
Джо сказал «спасибо на добром слове» и так радостно надул щеки от такой похвалы, что до самой лесопилки не проронил ни звука.
У лесопилки туман стелился так же плотно, как и вокруг дома. Но теперь посветлело, видимость улучшилась, и эта мгла сделалась еще больше похожа на снег. Я направил лодку туда, где подразумевался причал, надеясь, что едва ли он решил смыться под покровом тумана. Энди стоял там, одинокий и на вид усталый. Он по доброй воле взялся сторожить лесопилку каждую ночь, когда Ивенрайт попытался распустить плоты. Я выдал ему спальник, фонарик и старый «слонобой» восьмого калибра, который Генри заказал в Мексике еще в те времена, когда все калибры крупнее десятого были вне закона [78]. Охрененная пушка, патрон — с пивную банку, а при стрельбе лучше пропустить приклад под мышкой и упереть в дерево или стену, чтоб отдачей плечо не вышибло. Я объяснил Энди, почему дал ему эту гаубицу вместо винтаря 30:30 или чего подобного, попроще. Я вовсе не хочу, чтоб он кого-то замочил, защищая территорию, — но пусть просто пальнет в воздух из этого монстра для острастки, и подмога ужо прибежит аж из самого Пентагона.
Энди поймал швартов, брошенный Джо, и подтянул нас к причалу. Поначалу я думал, что он такой снулый, потому как ночью поспать не задалось, но глянул и понял, что фишка в другом. Он был один.
— Эй, — сказал я, привстав в лодке. — Чё за дела? Где Орланд с двумя пацанами? В конторе жопу греет, от мокреди подальше? А тебя послал лодку встречать?