Порою блажь великая Кизи Кен
— Чудесно, — сказал он. — Было бы неплохо. Спасибо вам. Я ваш должник, ребята.
Он перегнулся через перила, выкрикивая свои пожизненные благодарности, взволнованный до глубины души. И было за что благодарить. Разве не обещали ему присутствие на матче, где знаменитый Верзила Ньютон из Ридспорта сойдется с Хэнком Грозным, в попытке поломать успешную чемпионскую карьеру последнего вкупе с его шеей? И как ни отвратительны мне были неуклюжие уловки Гиббонса и его тошнотворное, двуличное дружелюбие, в душе я желал его гладиатору уложить чемпиона на обе лопатки. В этом мы с Лесом были вполне солидарны: мы хотели низвержения чемпиона просто потому, что для нас нестерпима была та дерзость, с какой он высился над нами, надменно восседая на своем троне, нам недоступном.
Но даже сейчас, лежа на кровати и поверяя свои мысли потолку, я знал, что я — не этот Немейский лев по кличке Ньютон, и не Лесли Гиббонс, готовый довольствоваться жалкой ролью зрителя, глаз не отрывающего от чужих ударов на ринге. Мое участие в этом отрешении от власти должно быть как созерцательным, так и деятельным. Созерцательным — в том плане, что в открытой схватке с моим накачанным братцем мне ничего не светит — БЕРЕГИСЬ, подсказывает мой внутренний голос, моя неусыпная тревожная сигнализация, кричащая ПОЖАР при первом же запахе табачного дыма, — и деятельным, ибо мне нужен катарсис участия в ниспровержении тирана. Я должен был вознести факел, стиснуть рукоятку ножа. Мне нужна была его кровь на моей совести, чтоб вытянуть ею гной долгой трусости. Мне нужно было топливо победы, чтоб восполнить силы, отнятые годами голодания. Мне нужно было завалить дерево, что застило мое солнце еще до моего зачатья. «Мое солнце!» — выла моя нужда. Солнце для роста, чтоб перерасти тень, простертую надо мной, вырасти до самого себя. Да. И тогда — слушай внимательно! — вот тогда, карлик ты убогий, когда ты запалишь факел!.. Низринешь чемпиона!.. Повалишь дерево!.. Когда трон будет пуст, а небо над головой наконец-то прояснится, а джунгли станут безопасны для воскресных прогулок… быть может, тогда ты, жалкий паштет из цыплячьей печенки, — ОТБОЙ ТРЕВОГИ — тогда ты найдешь Причину для Ли, и даже мужество, чтоб жить дальше с исковерканным трупом, что лежит поперек твоих извилин с того самого дня, когда она уронила его туда с сорок первого этажа, лежит там все это время, изгнивая, источаясь вон, неумолимо, подобно тиканью адской машины. И, малыш Ли, если не можешь сровняться — смени мерную линейку на ту, что тебе под стать… потому что часы — тикают.
Вив поднимается по лестнице в ванную. Снимает блузку, омывает лицо и шею. Изучает свои посвежевшие черты в зеркале, думает, забрать ли волосы в хвост или оставить распущенными. Вдруг пытается припомнить: то ли самое это лицо, что она чмокнула на прощанье в треснувшем зеркальце в Колорадо? Оно явно не должно так уж разительно отличаться от того, прежнего лица в старом овальном зеркальце; морщин не добавилось — здешний климат, при его влажности, весьма хорош против морщин, — и выглядит она гораздо моложе Долли, чей день рождения через месяц после ее собственного… но — как быть с этими чужими глазами, что временами посматривают на нее из стекла? И неужто она впрямь целовала эти чужеродные губы? Она не может вспомнить. Отворачивается от зеркала, подбирает блузку, чтоб прикрыть ею грудь на пути в свою комнату, и решает, что Хэнк предпочел бы видеть ее с длинными волосами — «во всем многоволосье», как он выражается…
Теперь я был уверен, что никакой иной эликсир меня не исцелит. Никакой бальзам, кроме победного, не снимет проклятье и не остановит мое собственное медленное восхождение к своему сорок первому этажу. Иссушенная земля моего будущего безмолвно вопиет своими трещинами, требуя орошения этой победой, и все мое прошлое яростно кричит о том же… а над головой по потолку, испещренному стигматами древоточин, испускающих миазмы ужасные и обличья отвратные, разгуливали свидетельства той самой слабости, что делала мой гнев бессильным, а победу невозможной. Беспомощно наблюдая эту картину, я поражался парадоксальной красоте ситуации. Мне казалось, эта проекция моего сознания на потолке одновременно была и абсолютным доказательством моей потребности в триумфе над братом, и неоспоримым свидетельством моей неспособности преуспеть на сем поприще. Нужда возжигала и парализовала самое себя в одно время. Бессильный, лежал я, зритель фильма собственного производства, панорамы паранойи беспрецедентной, и каждый нейрон сжимался от страха перед соседом, пока волчища резали очередную овечку. БЕРЕГИСЬ БЕРЕГИСЬ БЕРЕГИСЬ…
…В комнате она находит настольную лампу, включает, бросает блузку на швейное кресло. Садится, стаскивает кеды, стягивает джинсы. Выдвигает ящик секретера, снимает лифчик и трусики. Надевает свежие, тянется за лифчиком — думая, как нелепо, при ее формах, носить эту дребедень…
И в то мгновенье, изощренно выбрав момент, когда я уж готов был сдаться смерти от Статус Кво, явился мне знак, мой огненный столп, указующий спасение, мой факел…
С легким щелчком из соседней комнаты в дырку пролез тонкий световой перст. Перст ткнул меня в лоб и поманил. Я долго лежал недвижно, прежде чем уступил этому зову света и позволил ему распрямить мои ноющие косточки.
…Прикусив губу и выгнувшись, она пытается совладать с застежкой на спине, и вдруг понимает, что взгляд ее уже давно устремлен на пустую птичью клетку, подвешенную под потолком. Она прекращает возню, и руки вместе с лифчиком опадают. В клетке — лишь длинная паучья нить свисает с качелек, покрытых пылью. Самая бесптичная клетка на свете, думает она. Надо было купить другую птичку. Как-то Хэнк даже предлагал скататься в Юджин специально за этим. Ей всегда нравились канарейки. Да, надо было купить новую. И сейчас не поздно. В следующий же раз, как в Юджин выберется. Она отворачивается от клетки…
Я прекрасно помню свое первое впечатление: словно эта девушка — а не лампа на столе перед нею — источала свет. Она стояла неподвижно, спиной ко мне, будто околдованная неким видением, мне недоступным; ниже талии — бежевые трусики и ничего больше… довольно бледная, довольно стройная, удивительно длинные светло-каштановые волосы струились на плечи — глядя на нее, я почему-то подумал о горящей свечке. Она пошевелилась, чуть наклонила голову вперед. А когда она обернулась и направилась прямо к моему шпионскому глазу, стройное тело, почти без округлостей бедер, благородный фитилек шеи, бледное, ненакрашенное лицо, которое, казалось, мерцало и сияло собственным пламенем, я заметил, что щеки ее влажны от слез.
Время наслаивается само на себя. Вдохнув от пробежавшего ветерка, выдохом еще не породишь нового вихря, но дыхание это будет не только последним от ушедшего и первым от грядущего ветра, но, позвольте заметить, скорее узелком на ниточке великой паутины ветров, опутавшей весь мир и сплетшей воедино все движения воздуха. Вот так; время наслаивается… Как доисторические папоротники растут из керамических горшочков. Как блестящий новенький топорик, обтесывая сосновые стропила чьего-то будущего жилища, догрызается до самой Гражданской войны. Как автомобильные трассы врезаются в пласты минувших столетий.
Как трилобит, вынырнувший из палеозоя и проползший по канавам грунтовки Жопотряски до окраин города, по клеверным полям и пивным банкам до крылечка хижины Безумного Шведа, где упирается в дверь и скребется, будто собака, просящаяся внутрь с мороза.
Как доисторический индеец с лицом, напоминающим аэрофотосъемку разбомбленного города — к слову, отец Индианки Дженни, — в своей хижине сосновых бревен, отдаленной от цивилизации на пятьдесят лет практически непролазных дорог, садится на устланный хвоей пол, заколов на шее вонючую медвежью шкуру иглой дикобраза, и с интересом смотрит по телевизору «Пушка есть, согласен ездить». [41]
Как Симона, опершись на пустой холодильник, через приоткрытую дверь спальни всматривается в маленькое изваяние Богородицы, что так же пристально смотрит в ответ, вдыхает кухонный дух свечного воска и вина. Да кем они себя возомнили, эти Стэмперы? Из-за них эта гадкая забастовка?
Как весь остальной город вдыхает мимолетные порывы ветра:
Уиллард Эгглстон в билетной кассе своего синематографа подсчитывает выручку за вечер. «Если не пойдет хуже, если удастся собирать хотя бы столько за вечер, до конца года доживу». Но с каждым вечером выручка падает. И когда-нибудь окажется слишком мала.
Флойд Ивенрайт с нетерпением ждет, пока Джонатан Б. Дрэгер закончит рассеянно листать стопку желтой бумаги.
Гончая Молли смотрит на луну, что тает, будто воск, и чувствует, как воск стекает на ее шкуру, застывает, сковывая глаза и язык…
Дерни за любой узелок паутинки — и все ветра и течения, все зефиры и бореи нежно завибрируют…
Однажды летним утром Джо Бен со своими старшими ребятишками рылся на отмели в поисках моллюсков, с головокружительной скоростью перебегая от одного отпрыска к другому, и вдруг замер и уставился на стадо костлявых кабанов, с хрюканьем вываливших из молодого ольшаника на плес. И тотчас черная туча ворон почти разом сорвалась с крыши еловой рощицы; с граем они спикировали на бредущих по берегу свиней, громоздясь по две, по три на каждую кабанью спину. Лишь только кабан отроет ракушку или креветку — тотчас за нее разгорается драка… и удачливая птица с хриплым хохотом хлопает крыльями прочь, чтобы расколоть добычу о каменный мол. Джо Бен стоит завороженный, стиснув ладонями череп, — «Ой-ё! Вот ведь!» — будто скрепляя руками сосуд своей возликовавшей души, предохраняясь от взрыва радости…
Бож-ты-мой, каковы птички! А эти глупые свинтусы… вы видели? Помнится, папаша рассказывал про это кабанье стадо, но мне самому они ни разу на глаза не попадались. Он говорил, что и птицы поселились здесь давно, в одно время с кабанами — ну, в смысле, птичьи предки и свинские предки. Не меньше, чем с начала века. Ох, батя, ну и ходок ты был, что всю округу исходил, столько всяких занятных вещей повидал, да все постели в округе измял своими подружками. Жаль, черт, как же жаль, что я не знал и не любил тебя, когда было время, что не высвободился из твоих чар пораньше, чтоб воздать тебе почтение и внимание, которых ты заслуживал. Вот было бы славно, мы с Хэнком да Ароновыми пацанами возились на полу, а вы со старым Генри сидели, жарили свои башмаки в камине, потягивали зеленое пивко, смолили сигары… да рыгали да пердели всю ночь напролет, да вели свои рассказы о минувших днях…
Болотище болотищем было тогда, сынок. Арнольд Эгглстон с семейством попробовали было поселиться на плесе у Сискилу, году так в девятьсот шестом или седьмом. Но там такое болотище, как я уже сказал. Арнольд пустил своих свиней на вольный выпас на плес, рыть клубни вапату да кормиться скунсовой капустой. Двух таких чертяк я видел на прошлой неделе, когда плот сплавлял по реке: особая порода, у этих свиней уши над глазами нависают, что крылья у кадиллака, и одичали они. И злобные твари, вот что я тебе скажу: Сэм Монтгомери, помнишь такого, Генри? Брат мисс Монтгомери?
— Бетси? Бетси Монтгомери?..
— Первая из династии шлюшек Монтгомери…
— Забудь о ней, пустобрех! Так что там про Сэма и этих диких чушек?
— Да… Однажды мы с ним крали с плеса сплавной лес. Я на что-то там отвлекся, и вдруг Сэм как заорет — а один из этих дьяволов как набросится на него, как завалит. Я добежал до лодки, схватил Сэмову двустволку, что он таскал в мешке на случай, если крохали попадутся. А они, значит, борются, хрюкают, по земле катаются! Сплошной такой ком из грязи и водорослей — хрен разберешь в этой куче. «Стреляй, черт тебя, стреляй!» — верещит Сэм. «Да я не вижу, кто из вас кто!»— говорю. «Нехер видеть — стреляй хоть куда-нибудь!» И вот я подбегаю, нависаю над этой парочкой, да и — бубух в землю! Из обоих стволов. Свинья отцепилась и умчалась в заросли. И провалиться мне на этом месте, если Сэм не вскочил и не подхватился за нею вдогонку, с визгом и воплями, что, значит, ужо сломает ее тощую спину ко всем херам! И не споткнись он о корень, клянусь, он был бы чертовски близок к тому, чтоб это исполнить…
— Помню я Бетси Монтгомери. Теперь вспомнил. Припоминаю, как ты выторговал у Сэма Монтгомери за целую коробку этих дорогущих сигар, «Белая сова», право свозить его сестрицу Бетси на танцульки в «Ячаты». А ведь это, черт возьми, и мои «Белые совы» были!
— Ну… — Бен пожимает плечами и улыбается старшему брату. — Курить — здоровью вредить, а хорошая баба — это зело пользительный перепихон.
Мужики регочут, вздымают пенные банки. Мальчики лежат, распластавшись на дощатом полу, упершись подбородками в скрещенные руки, сонно лыбятся. Все слышали эту историю. Все слышали все истории — даже до того, как они случились. А Генри припоминает следующую, быль, поведанную ему одним стародавним лесорубом, что еще с одним только топором в руках промышлял, а сам он слышал ее от одноглазого индейца, народную легенду… несколько лет кряду стояла великая сушь, дичь перевелась, и тогда бог-койот показал людям племени берег, и волны отступили, явив пищу несметную, и предупредил бог-койот, что стоит кому-нибудь прихватить с собой хоть самую малость этого изобилия, как волны накатят вновь. Один голодный смельчак попробовал было унести мидию в набедренной повязке — но бог-койот его поймал. И воды снова накатили на землю. Так появились приливы и отливы…
На речном берегу из воздуха материализуется индеец-сказитель в наряде из перьев. В свете костра из плавника пляшут на волнах непоседливые призраки; его истории, чистые, уютные, полные бесплотных фактов и духов, еще свободны от демонов, что явятся из дальней земли под названием «Компания „Гудзонов залив“». Его рука невесомо парит в ночи, кулак буйком покачивается в тягучем потоке его слов; круг внимательных лиц, озаренных костром… Автомобильный клаксон разносится над речной гладью, полированной луной, и Хэнк поднимается из-за стола, подходит к кухонному окну:
— Минутку. Кажись, это батя разоряется… Что-то я теперь кучу времени на это трачу — слушаю, не вернулся ли домой наш старый удалец, уквашенный и довольный.
Уиллард Эгглстон, чья лысая голова и дома покрыта зеленой кепкой, подводит итог на странице, испещренной расчетами. «Если в этом месяце я заработаю хотя бы столько же, то, может, накладные расходы меня не прикончат. Да, только бы месяц продержаться — и я разойдусь с расходами». Но каждый месяц сумма, с которой нужно разойтись, все больше. Когда-нибудь она окажется слишком велика. Уиллард думает, что всю жизнь тратил время на цифры — слишком большие и слишком малые.
Отец Индианки Дженни со вздохом встает, чтобы подкрутить настройку телевизора. Он тратит немало времени на настройку вестернов.
Вив читает, лежа на самодельном топчане, уткнувшись в огромную подушку в атласной наволочке. Она тратит много времени на книги. Раньше, в Колорадо, она столько не читала. И даже здесь, в Ваконде, в первые годы, когда Хэнк перетащил книги с чердака, чтоб ей было чем занять себя долгими одинокими днями, у нее все не выходило увлечься — книги были так зачитаны в прошлом, что и заглядывать в них как-то неприлично. Но в те недели, когда она, потеряв ребенка, была прикована к постели, Вив заставляла себя, порой перечитывая одну и ту же страницу снова и снова, покуда в один сонный полдень что-то не щелкнуло в голове, будто отпертый замок, и не распахнулись ворота-страницы терема слов. Она вошла робко, чувствуя себя гостьей незваной, зная, что не ее это дом, и почти надеясь, что кто-то, некий местный и давний обитатель, вознегодует и прогонит ее. Но никто такой не объявился, и она смирилась со своим житьем в чужой обители, а со временем научилась понимать и ценить красоту убранства чертогов во всем их разнообразии. С тех пор она собрала обширную и довольно сумбурную библиотеку. Книги на все вкусы — в переплетах твердых и мягких, иные истерты до дыр, иные ни разу не раскрытые, — выстроились рядами у стены в ее уникальном шкафу, от пола до потолка громоздясь словесной цитаделью.
Однажды, когда Вив, собираясь ко сну, укладывала свое шитье, Хэнк стоял перед этой цитаделью, поскребывая голый живот, и читал названия. Покачал головой. Он уж давно забыл, что изначально идея с книгами принадлежала ему.
— Все это мура, — сказал Хэнк, рубанув ладонью воздух, — все эти книжки, словечки заковыристые. — Он обернулся и пощекотал пальцем спину жены, вызвав сдавленное хихиканье. — Скажи мне, девочка моя: как так получается, что в эту головку заваливается такая прорва слов, а наружу выпадают такие крохи? — Он отвел в сторону глянцевый шелкопад ее локонов, оголив взору шею: — Небось тебя так распирает словами, что того гляди взорвешься?
Вив покачала головой, чувствуя весомое прикосновение груди Хэнка к своей спине и улыбаясь.
— Ну уж нет, — засмеялась она. — Не словами. Слов я, считай, даже и не помню. Нет, порой помню слова писателя — если по-настоящему глянется где какая строчка, — но это же его слова, понимаешь?
Он не совсем понял, но и не особенно заботился этим. Хэнк приноровился к странностям жены, как и она — к его. Она половину времени отсутствует, витая в иных мирах, когда тело ее, мурлыча себе под нос, хозяйничает по дому? Пусть: это ее миры, ее тело и ее хозяйство. Он не считал, что может последовать за ней в ее грезы или же имеет право выдернуть ее оттуда. Что там у кого внутри творится — так это дело того, в чьем нутре оно творится. Так себе мыслил Хэнк. А кроме того, остальную-то половину времени она ему уделяла, а разве это не «чертовски больше того, что многие парни получают от своих подружек, даже если те — завсегда и в стопроцентном распоряжении?»
— Трудно сказать, — ответил Ли уклончиво на вопрос Хэнка. — Думаю, зависит от женщины и от того, какую именно половину себя она уделяет.
— Вив уделяет самую что ни на есть лучшую половину, — заверил его Хэнк. — А что ж до женской стати — так любопытно будет послушать тебя, когда хоть разок на Вив глянешь.
— Гляну… — Память его еще лелеяла полуобнаженный образ, явленный ему через дыру в стене всего полчаса назад. — Но как, по-твоему, я смогу судить обо всех ста процентах, не видя их целиком?
Ухмылка братца Хэнка роится секретами.
— Если ты имеешь в виду поглядеть на сто процентов Вив, так прямо и не отвечу тебе: за ней дело. Но это уж как с верхушкой айсберга и тем, что под водой, — так и тут можно по ноге или там личику судить о том, что скрыто. Вив — это тебе не какая-нибудь шалунья-попрыгунья, каких у меня десятки были, Лиланд. Она скромница. Джо говорит, тихий омут, где известно кто водится. Сам увидишь. Думаю, тебе она понравится.
Хэнк, оседлав стул в изножье моей кровати и опершись подбородком о спинку, ждал, когда я оденусь к ужину. И был замечательно жив и бодр — в сравнении с тем озлобленным безмолвием, что он источал все время с моей вспышки за обедом, когда он рассказывал о своих верхолазных подвигах. Любезность его была столь велика, что он даже принес мне чашку кофе, чтобы вывести меня из ступора, вряд ли сознавая, что этот ступор — в отличие от давешней дремы, навеянной первым контактом с тяжелым физическим трудом, — был спровоцирован видом его жены, в слезах и едва-едва в одежде. А вместе с кофе еще и пару свежих носков приволок: «Покуда твой гардероб с автовокзала не вызволим».
Я с улыбкой поблагодарил его, озадаченный сменой его настроения не меньше, чем, должно быть, он — моей. Но у меня-то причины были верные: я понял всю неуместность своей полуденной горячности. Умный ассассин не за тем пробирается в королевский замок, чтоб тотчас лишить себя шансов на успех, выложив королю при встрече, что о нем думает. Конечно, нет. Как раз напротив. Он обворожителен, хитроумен, льстив, он аплодирует балладам короля о своих триумфах, какими бы ничтожными они ни были. Таковы правила этой игры. И потому великодушие Хэнка казалось мне подозрительным: у короля-то я не видел причин искать расположения ассассина. И решил, что лучше быть настороже. Не иначе, как в подлом умысле коренится его любезность. Берегись!
Но порой так трудно хранить бдительность, когда человек столь обходителен с вами, и тогда я еще не ведал, что он столь долго будет верен этой коварной тактике теплоты и заботы, усыпляющей мою решимость во мщении.
Поэтому я выпил кофе и с благодарностью принял носки — готовый, разумеется, к подвоху. Зашнуровал ботинки, причесался и спустился за ним на кухню, чтобы познакомиться с его женой. Я и не представлял, что это лукавое исчадие окажется еще коварнее, ласковее и нежнее, чем ее коварный супруг, — и беречься ее будет еще труднее.
Девица стояла у плиты, спиной к нам, и ее витые локоны ниспадали на бретельки фартука. И в залитой светом кухне она была столь же прелестна, что и в зыбком мерцании ночника в ее комнате. Хэнк, обращая ее внимание на меня, уцепился пальцами за складки юбки, еще хранившей тепло утюга. Повернул девицу, ухватив за рукав блузки, на которой недоставало пуговицы.
— Вив, это Лиланд.
Она смахнула прядь со лба, протянула руку и улыбнулась мягко-приветливо. Я кивнул.
— Ну и что скажешь? — спросил Хэнк, чуть отступив от нее, будто коннозаводчик, выставляющий на продажу призовую двухлетку.
— По самой малости, надо бы зубы проверить…
— Ну, за этим дело не станет.
Девушка отбросила его руку:
— Что за… О чем он говорит, Лиланд?
— Ли, если угодно.
— Или «Малой», — добавил Хэнк и ответил за меня: — Я о тебе ничего плохого, кроме самого хорошего, не говорил, лапочка. Верно, Малой?
— Он сказал, что половина тебя — лучше большинства целых женщин…
— А Ли сказал, что не возьмется судить, пока целиком тебя не рассмотрит, цыпочка. — Он коснулся пуговиц ее блузки. — Поэтому, если ты…
— Хэнк!..
Она воздела половник, и Хэнк проворно отскочил из зоны поражения:
— Но, дорогая, нам нужно разобраться…
— Только не здесь, не на кухне. — Она кокетливо взяла меня за руку, вздернула нос. — Мы с Лиландом, Ли, как-нибудь сами разберемся. Сами. — И чеканным кивком будто скрепила эту сделку печатью.
— Заметано! — сказал я, а она, смеясь, вновь повернулась к плите.
Но ни ее подрагивающая от смеха спина, ни тот гротескный кивок не могли скрыть пурпура, нахлынувшего на ее личико красной приливной волной, вздымающейся откуда-то из-под лифчика. У которого, как мне известно, левая чашечка крепилась к бретельке серебряной английской булавкой.
Хэнк реагирует на женин флирт зевком:
— Все, что мне нужно, — это чтоб меня в первую голову накормила. Я сейчас и змею сожру. А ты как, Малой?
— Все, что мне нужно, — это пара калорий, чтоб достало сил вскарабкаться по ступенькам обратно до кровати.
— Рыба почти готова, — сказала она. — Джен уже пошла за яйцами. Ли, если тебе не трудно, спроси Джо, как там его детишки: умылись? Готовы? А вот, кажется, и Генри сигналит с того берега. Хэнк, привезешь его?
— Черт, да он заделался заправским блудным котярой…
Хэнк отправился заводить лодку, я пошел в другую комнату помочь Джо Бену управиться с его стаей, а вокруг меня увивались коварные запахи, звуки и зрелища вожделенного ужина, будто документальная киноагитка, призванная толкать американский образ жизни всем сирым и убогим во всех деревушках, прозябающих во мраке на задворках планеты. «Не слушайте вы коммунячий бред, простофили! Вот какая на самом деле у нас житуха в старых-добрых Сэ Шэ А!» И тогда в крови моей заворочались первые метастазы того чувства, на которое лишь месяц спустя я обратил внимание своего скальпеля — но тогда уж его канцерозная хватка была почти фатально крепка…
А гончая Молли снова силится подняться, поскуливает, упираясь лапами в стылую землю. Пару секунд она стоит, пошатываясь, на всех четырех, но луна слишком холодна и тяжела, и собака изнеможенно оседает под морозным бременем светила.
А бармен Тедди пялится сквозь свою неоновую какофонию на темный изгиб реки за пожарным участком, и уныло сетует, что сейчас не январь: кому в радость это бабье лето, кроме как комарам да мухам, да всяким скупердяям, что цедят центы «раз в час». Пошли мне дождь, пошли ненастье — и баксы хлынут ливнем. Пошли мне ночку черную и тучную, кромешную и слякотную. Вот когда страх-то подступает. Вот когда время снимать пенку с пива!
А Вив поглядывает из-под челки на Ли — тот неуверенно утирает мордашку Джо-Беновой девчушки полотенцем. Вив понимает, что он никогда в жизни не умывал маленьких детей; вот это да. Какой странный парень — мрачный и будто не от мира сего. И глаза такие, будто побывал на краю бездны и заглянул…
Умывая девочку, он порядком промочил рубашку и, отложив полотенце, закатал рукава. Вив видит его воспаленную кожу.
— Ой… что с руками-то?
Он пожимает плечами, дует на саднящее запястье.
— Да рукава, боюсь, коротковаты оказались.
— Давай-ка гамамелисом смажу. Эй, Писклявочка, — кричит она в дверь, — принеси, пожалуйста, бутылку гамамелиса! Ли, посиди минутку. Садись сюда, на место Генри, раз уж его еще нет. Посиди…
Она промочила настойкой сложенное полотенце. Теплый воздух кухни прорезали пряные запахи снадобья и спирта. Его руки покоятся на шахматной скатерти, недвижные, как две рульки на мясном прилавке. Оба молчат. Слышится нарастающий рокот моторки и пьяное пение Генри. Вив качает головой, улыбается. Ли интересуется, готова ли она принять еще одну зверушку под свою опеку.
— Еще одну зверушку?
— Именно. Настоящий живой уголок. — Пение громче. — Во-первых, старый Генри, который по определению требует изрядного внимания…
— Да не так уж много, — возражает она. — И не так уж много он пьет. Разве когда нога болит.
— Я имел в виду, что сам его возраст, да еще и эта травма — внимания требуют. И дети. Ты ведь, я так понимаю, помогаешь Джо Бену управляться с детьми? Потом — все эти собаки, корова? И уж наверное, положа руку на сердце, даже братец Хэнк порой нуждается в целительном касании гамамелиса…
— Нет, — задумчиво говорит она. — Он, кажется, не нуждается.
— Так или иначе, не печалит ли тебя еще одна обуза?
— А ты всегда так низко себя ставишь? Обуза?
Ли ухмыляется ей, снова опускает рукава.
— Я первым спросил.
— Ооо… — уголком рта она задумчиво прикусывает прядь волос. — Наверное, это-то придает мне бодрости. Старик Генри говорит, что это — единственное лекарство, чтоб мхом не обрастать. Но если вдуматься…
— Верно, верно! — Задняя дверь распахивается, и входит Генри, держа свою челюсть в руке. — «Премудрость Орегонская: всегда должны бодры быть мы, чтоб грудь — в крестах и волосах, и мох стряхнуть с кормы». Доброго вечера всем, доброго здоровьичка. Привет, девочка моя! — Он швыряет Вив свои зубья, они щерятся, скалятся в ярком кухонном свете. — Сполоснешь их, ладно? Я их обронил во дворе, а эта чертова псина пыталась их на себя примерить. Вот ведь! Видал, как она их сграбастала на лету? Вот уж кто точно бодрый, а? Мм-ммм!.. А я не ошибся: учуял печеную лососину аж от самого Иванса!
Вив поворачивается от раковины, протирая зубы кухонным полотенцем.
— Ли, знаешь, если вдуматься, — говорит она, будто бы обращаясь к челюсти Генри… но поднимает голову, смотрит с улыбкой: — Думаю, новая обуза — не столь уж великая… в сравнении с некоторыми… Нет, с тобой я играючи управлюсь.
Молли-гончая дышит на луну отрывисто и часто. Тедди вслушивается в дождь. Лu — прошел уже месяц, — сидит на кровати, сняв ботинки и закатав брюки до лодыжек, горящих после полупьяной охоты, с которой он только что вернулся. Уверяет осаждающие его тревожные тени: спасибо, но со своими царапинами сам как-нибудь совладаю… «И лекарство найдется куда целительней гамамелиса». На прикроватной тумбе поверх банки с кольдкремом лежат три красно-бурые самокрутки. Отрывной блокнот покоится на пиджаке, брошенном рядом на кровать. На коленях — шариковая ручка и картонка спичек. Устраиваясь поудобнее, он пихает подушку, подложенную под спину, и, наконец удовлетворившись, берет самокрутку, прикуривает, надолго наполняет легкие дымом, прежде чем выдохнуть его с протяжным присвистом: «Есссть!» Снова затягивается. Он курит и все больше утопает в кровати. Дойдя до половины самокрутки, принимается писать. Временами улыбается, перечитывая строки, особенно ему приятные. Поначалу почерк его аккуратный и ровный, предложения льются на страницу без помарок:
А/я 1, Шоссе 1,
Ваконда, Орегон
Хэллоуин
Норвик-Хаус,
Нью-Хейвен, Коннектикут
Дорогой Питерс!
«О боже, устрани скорее все то, что разлучает нас!»
На что, если ты помнишь старину Вилли Шекспира так, как положено помнить, учитывая надвигающиеся экзамены в докторантуру, ты должен ответить: «Аминь». [42]
Ответил? Не важно. Ибо, положа руку на сердце, я и сам не вполне уверен, из какой пьесы сие речение. Думается, из «Макбета», хотя с той же легкостью оно может принадлежать дюжине других исторических драм и трагедий. Я уже месяц пребываю на родине и, как видишь, сырой и зябкий орегонский климат затянул плесенью мою память, а уверенность подменил домыслами…
И Вив всех их выставила из кухни: «… или я никогда не приготовлю ужин». И так случилось, что когда я пытался привести отпрысков Джо Бена в то, что сам Джо называет «полубожеским видом», Вив заметила царапины у меня на руках. Она бросила свои дела у плиты и подвергла меня такой народной медицине, что никакие царапины с нею в сравнение не идут, но я прикусил язык и держался стоически, отмечая про себя, как эта девочка обожает играть в медсестру. Вот, подумал я, безусловное мое оружие. Но как пустить его в ход?
Итак, залечив раны, я отбыл в гостиную в ожидании ужина и в раздумьях, как бы свое оружие применить. Наверняка дело несложное.
В тот вечер меня порядком отвлекал старик. Его энергичное громыхание совершенно не давало думать. Он сновал туда-сюда по всей зале, будто древняя заводная игрушка, бессмысленная и бесполезная, но по-прежнему неуемная. Один раз, крейсируя мимо, он включил телевизор; и тот сей миг забурлил во весь свой гейзер пошлости, сообщая сводку с фронтов Великой Войны Дезодорантов. «Ни слюнявые спреи, ни липкие шарики… но один-единственный мазок нашего геля придаст вам уверенность на весь день!» Никто не смотрел и не слушал. Клокотание агрегата было таким же нелепым и всеми игнорируемым, как и бредовая ностальгия старика, но никто и пальцем не пошевелил во имя тишины. Было как-то само собой очевидно, что любая попытка выключить звук вызовет шквал протеста куда неистовее, чем телевизор и Генри вместе взятые.
Я пытался было вывести братца на информативный разговор о его супруге, но как раз когда мы были уж близки к теме, старик заметил, что если кому треп и дороже жрачки, то он, черт возьми, не из таковских! И возглавил исход на кухню.
День грядущий — снова труд в поте лица и всего остального. Во многом он походил на предыдущий, за тем разве лишь исключением, что я сумел обуздать свою враждебность к Братцу Хэнку. Он же продолжал свою кампанию доброй воли по отношению ко мне. И в последующие дни я думал все меньше и меньше о своем взлелеянном мщении, все больше и больше проникался симпатией к своему заклятому врагу. Я пытался объяснить это своему ментальному наставнику, который неизменно призывал меня СМОТРЕТЬ В ОБА, выискивая тернии на пути блаженств. Я возражал, что днем мне приходится все свое внимание уделять тому, чтоб не угодить под какое-нибудь сорвавшееся с цепи бревно, а вечерами я слишком вымотан, чтобы конструктивно думать о мести. — «Вот почему я так ни до чего и не додумался». Но Надежу-Опору было не так-то просто унять.
«Да, я знаю, но…»
НО ТЫ ПОЧТИ ЧТО НЕ ГОВОРИЛ С НЕЮ.
«Ну, верно, но…»
ТАКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, СЛОВНО ТЫ ДАЖЕ ИЗБЕГАЕШЬ ЕЕ.
«Впечатление, наверное, и такое, но…»
Я В ТРЕВОГЕ… ОНА СЛИШКОМ МИЛА… ЛУЧШЕ ПОБЕРЕГИСЬ
«Поберечься? А почему еще, на твой подслеповатый взгляд, я стараюсь держаться от нее подальше? Я — берегусь! Потому что она слишком мила! Она добра, нежна и опасна. Следует быть с нею поосторожнее…»
Сказать по правде, в обшей нашей душе мы тревожились оба. И боялись. Ибо дело было не только в Вив: все дьявольское семейство было добрым, нежным и опасным, от моего змея-братца до последнего червячка-детеныша. Они стали мне небезразличны. И по мере того, как в сердце разрасталась раковая опухоль этого чувства, сердце набухало страхом. «Сердечная избыточность». Самый коварный недуг, зачастую поражающий тот мифический орган, что гонит жизнь по жилам эго: щемящая ишемия, осложненная аритмией страха. Детская игра «холодно-горячо» в степени лихорадки. Мы тоскуем по близости — и почитаем ее за яд, когда она ниспослана. Мы сызмальства учимся остерегаться близости: «никогда не раскрывайся» — учимся мы… неужто ты хочешь, чтобы чьи-то грязные заскорузлые пальцы теребили сокровенные фибры твоей души? Никогда не бери конфетку у незнакомца. Или даже у друзей. Стащи тайком мешок ирисок, когда никто тебя не видит, но не принимай, никогда не принимай от чужих… неужто ты хочешь быть кому-то обязан? А главное — забудь о заботе, забудь навсегда. Ибо забота, симпатия заставят тебя опустить мост своего замка и высунуться из панциря… неужто ты хочешь, чтобы всякий проходимец знал, какое на самом деле мягкое у тебя брюшко?
И к этому списку можно добавить еще одно простое правило: «Никогда не напивайся сверх своей меры».
Ибо, как мне представляется, именно выпивка, чертов алкоголь окончательно протравил замок на последней двери, хранящей мое пошедшее уж было на поправку эго… он протравил замки, разъел засовы, расшатал петли, и не успел я сообразить — и вот уже разговорился с братцем Хэнком о своей матушке. Я опомнился, лишь когда выложил ему всю историю — ее разочарования, пьянство, отчаяние, смерть.
— Мне в самом деле было очень жаль, — сказал он, когда я закончил. Тогда была на исходе моя вторая неделя в лесах, и мы отметили праздник «ни единой сломанной косточки» квартой пива на брата. Хэнк достал чурку из дровяного короба за плитой и перочинным ножом принялся снимать с нее длинную вьющуюся стружку. — Когда услышал — дал телеграмму, чтоб доставили туда цветы. В смысле, венок. Он там был?
— Не знаю, не видел, — ответил я довольно-таки холодно, злясь на себя за то, что столько ему рассказал; злясь на него, что слушал… — Но вообще там было столько венков, что один вполне мог и затеряться. — Но главным образом я злился на свои воспоминания о том единственном венке. Один венок! Всего один! Матушкино семейство предпочло проигнорировать смерть своей «паршивой овцы». Стэнфордская Иезавель, фыркали они, — пустая пьянчужка, мизерная мечтательница, погрязшая в хиромантии, френологии и распущенности. Сорокапятилетняя разбитная битница в тугих черных джинсах, имевшая наглость не только запятнать честь семьи, сбежав в северную глухомань с каким-то старым-пыльным прохвостом и прижив с ним отпрыска, но и усугубив свой позор, возвратившись, запятнав и годы зрелости — а равно изрядную часть нью-йоркского тротуара. И как ни ненавидел я их тогда за то, что не сподобились прислать даже букетик фиалок, еще больше ненавидел я Хэнка за его роскошный венок белых гвоздик.
Было поздно. Мы переключились с пива на вино. Обстановка казалась до смерти мирной. Джо Бен со своим выводком ночевали в своем новом доме, планируя встретить рассвет с малярной кистью в руках. Генри убрался наверх, в свои гулкие деревянные покои. Вив свернулась на кушетке подле Хэнка этакой прелестной головоломкой, и говорили только ее янтарные очи да вожделенная маленькая задница, обтянутая джинсами. Но глаза закрылись, на задницу она набросила овчинный тулуп и дипломатично отошла ко сну. Старый дом тикал, будто огромные, сбивчивые часы, а на реке в причал тыкались заблудившиеся бревна. Под нами в земляном подполе поскуливали собаки, герои или трусы в своих собачьих снах. Наверху старик костляво трахал некие благоуханные воспоминания. Брат сидел напротив меня под торшером с кисточками, строгал; сам выточенный из тени, лакированный светом…
— Да, там была куча венков… — солгал я.
Он чиркнул по дереву блестящим лезвием.
— Небось похороны были что надо?
— Хорошие были похороны, — признал я, следя за ножом. — С учетом обстоятельств.
— Славно… — чирк, чирк… — Я рад.
Завитки сосновой стружки падали на его колени остриженными локонами. Вив еще глубже зарылась в подушки, а я сделал еще один глоток из галлонной бутыли стариковского ежевичного вина. У горлышка кишели колючки, в плечиках жидкость была суха, как горсть ежевичных семян, а сейчас, на половине бутыли, вино сделалось мягким, словно хлопок.
Мы ждали друг друга, недоумевая: что, черт возьми, подвигло нас поставить под угрозу наш покой, зайдя столь далеко на извечно запретную территорию? Мы задавались вопросом: осмелимся ли мы, отбросив осторожность, сделать еще шаг. Наконец Хэнк перевернул свою деревяшку.
— Что ж, как я уже сказал, мне взаправду было очень жаль…
Тот первый гнев все еще был жив во мне.
— Конечно, — сказал я. Подразумевая: конечно, тебе жаль, урод, после всего, что ты…
— А?
Шепоток ножика прервался, наполовину срезанная стружка повисла в воздухе, я затаил дыхание. Неужто за словами он услышал мою мысль? БЕРЕГИСЬ, — предупреждал Надежа-Опора, — У НЕГО КЛИНОК! Но нож снова заскользил по дереву. Стружка, срезанная до конца, умиротворенным колечком присоединилась к собратьям на полу. Мое дыхание вырвалось из ноздрей вихрем облегчения и разочарования. Пустые ожидания (и чего я, собственно, ждал от него?) остались пустыми. Земля продолжила свое вращение (а от себя чего я ждал?) по своей нисходящей орбите. Вилась стружка. Я снова отхлебнул домашнего вина Генри. Я сожалел о своем гневе; и был рад, что Хэнк предпочел его не заметить.
— Пора баиньки. — Он сложил ножик и шерстяным касанием носка собрал стружку в аккуратную горку. Наклонился, сгреб горку ладонью и бросил в дровяной ящик: на завтрашнюю растопку. Отряхнул руки от опилок и сантиментов, по-деревянному шурша мозолями. — Ладно, надеюсь, удастся всхрапнуть немножко. Я обещал Джо помочь ему завтра утром на новом месте. Вив? Котенок? — Он потряс ее за плечо. Она зевнула, явив розовый лепесток язычка над белоснежными пестиками-зубками. — Пошли спатеньки, ага? Да и тебе не помешает, Малой.
Я пожал плечами. Вив проскользнула мимо меня, волоча за собой овчину и сонно улыбаясь. У лестницы Хэнк остановился; на мгновение его глаза, вскинувшись, встретились с моими:
— Э… Ли… — Яркие, зеленые, словно бутылочное стекло, будто молящие о чем-то — но тотчас взгляд его снова упал, принялся изучать сломанный ноготь на большом пальце. — Жаль, что меня там не было.
Я ничего не ответил. В этой мгновенной вспышке его глаз я разглядел намек на нечто большее, чем просто вина, чем просто раскаяние.
— Мне правда хотелось чем-то посодействовать… — подразумевая: Было чем?
— Не знаю, Хэнк, — подразумевая: Да уж посодействовал.
— Я всегда беспокоился за нее, — подразумевая: И я в ответе?
— Да, — подразумевая: Все мы в ответе.
— Что ж, ладно. — Он смотрит на свой увечный ноготь, желает сказать больше, спросить больше, услышать больше, но не может. — Думаю, пойду-ка на боковую.
— Да, — желая всего того же, что и он. — И я тоже.
— Спок-ночи, Ли, — мурлычет Вив с лестницы.
— Спокойной ночи, Вив.
— Приятных снов, Малой.
— И тебе, Хэнк.
Подразумевая: спокойной ночи, но останься. Вив, безмолвная и легкая, как сноп сонного света, останься, поговори со мной своими ясными глазами. Хэнк, забудь мои слова, что я не высказал, останься, поговорим еще. Это наш шанс. Это мой шанс. Скажи больше, скажи довольно для любви иль ненависти, чтоб я обрел уверенность хоть в том, хоть в ином. Пожалуйста, останься, пожалуйста…
Но они покинули меня. Они страшили, тантальски истязали меня близостью — а потом бросили. И запутали. Пожалуй, той ночью мы сошлись — и промахнулись. Он не рискнул пойти дальше, а я не мог. В моей памяти стоит тот вечер — окутанный терпкой дымкой давленой ежевики, пропитанный колючим и едким соком. Мой брат со своей женой уплывают вверх по ступеням, в свои персональные реальности, смотреть сны, и я думаю: на сей раз мы были почти у цели… Чуточку смелости с любой из сторон — и, быть может, у нас бы получилось. На какое-то мгновение мы, казалось, уже созрели, налились соком, были готовы к сбору урожая, готовы были предоставить свои закрома чужим нерешительным пальцам… самую малость смелости в тот редкий миг — и все могло бы выйти по-иному…
Но дыхание памяти все еще колышет подобные мгновения, сотрясая всю паутину. Люди истаивают на лестницах, дабы видеть сны друг друга во сне; о днях грядущих и ночах минувших; о кругах на воде, иссекаемых вдоль и поперек суровыми розгами солнца, бессмысленными, казалось бы…
Из дождевой ряби в судорожном пируэте вырывается красноперый сине-зеленый лосось, неистово взмывает над рекой, серебряной своею головою пронзая серебристую взвесь, плюхается на бок с гулким шлепком, снова выпрыгивает, снова плюхается — будто спасаясь от некоего глубинного кошмара. И снова взмывает — но на сей раз устремляется на дно, в изнеможении распластывается брюшком на песке за камнем, и, как он ни старался, морские клопы все равно снедают его жабры и плавники.
Рой черных крикливых ворон осаждает кабанье стадо. Зеленое пиво болотисто блещет в мерцании камина. Папаша Индианки Дженни встает, раздосадованный, и пытается отрегулировать картинку очередной серии «Будней шерифа» [43]. Молли наблюдает, как ее жизнь белым морозным паром улетучивается в небо. Флойд Ивенрайт проклинает себя за то, что не удалось произвести на Джонатана Б. Дрэгера впечатление получше, и проклинает Дрэгера за то, что он выставил себя такой большой шишкой, на которую приходится производить впечатление, и проклинает себя за то, что позволил Дрэггеру выставить себя до того большой шишкой, что убедил его, Ивенрайта, что надо производить впечатление… Уиллард Эгглстон надеется. Симона молится. Уиллард Эгглстон отчаивается. А порожний лесовоз держит путь на Ваконду за свежими бревнами на складах «Тихоокеанского леса Ваконды», гудит у парома, требуя переправы, голосом утробным и неприличным, будто гонный зов механического дракона…
В «Коряге», за исцарапанным столом у входа, восседает старый Генри в окружении дружков, которым явно милее его дармовое пиво, нежели его россказни; делает глубокий вдох, распирая щеки дурно подогнанными протезами. Отхлебывает из кувшина, который держит за ручку на манер гигантской кружки: он давно подметил, что, если наливать в кружку, кто-то из застолыциков обязательно успеет ее опорожнить, потому отдал предпочтение кувшину. Он расслабленно сияет, чувствуя приятную тяжесть в желудке, требующую новой дырочки ремня. Впервые в жизни старик выискал время для исполнения своих общественных обязанностей, коими доселе столь прискорбным образом пренебрегал. После перелома почти каждый вечер его гипс соприкасается с порогом «Коряги»; Генри усаживается, пирует, поминает былые деньки, дискутирует с Мозгляком Стоуксом и ведет наблюдение за тем, как большие изумрудно-зеленые мухи кончают жизнь на электрическом стуле неоновых витрин.
— Тсс! Слушайте. Вот еще один…
Генри очень занимает эта мушиная электробойня имени Тедди. И после напористой преамбулы он порой вдруг замирает на полуслове: глаза сощурены, по лицу блуждает мерцающая ностальгией улыбка.
— Тсс! Слушайте… — Он обращает поросшее белым пухом ухо ко входу, вслушиваясь в нарастающий гул очередной, пока что невидимой жертвы. — Слушайте… Слушайте… — Краткая голубая вспышка — и обугленный остов осыпается, присоединяясь к залежам ему подобных у порога. Генри обрушивает на стол свою трость. — Мать моя женщина! Видали? Еще один спекся, а? Еще не до таких чудес дойдет прогресс — или я съем свою драную шляпу! Наука и техника: вот ключ! Я всегда это говорил. С того самого дня, как первый раз увидел, как лебедочный трос волочит елку-палку. А было это давнехонько, надо вам сказать. Я-то все помню — и зуб даю, что так оно и было, — хотя вам, конечно, чертовски трудно поверить, как оно в старину обстояло, потому что все меняется постоянно, изо дня в день… Но у меня-то все свежо на памяти, Мозгляк, старый ты нытик… так или иначе, а случилось это, кажется, когда в Белом Вигваме Кулидж [44] сидел…
Молодой Генри с франтоватыми черными усиками белкой взмывает на груду бревен, приваленных к крутому склону, и его руки, проворные как ртуть и крепкие как сталь, высвобождают пьяного кузена Ларимора из пут воловьих постромков. Стремительный, угрюмый, малоречивый молодой Генри, по компасу в каждом кармане штанов и охотничий нож за голенищем…
— Слушайте! Слышали? Ах… ахх…бумс! Вот так вот! Черт раздери, это что-то! Еще мушиный жмурик.
А в глубине бара Рэй и Род, музыканты Субботнего Ночного Танцевального Оркестра, облаченные сейчас в будничные джинсы и ковбойки, сидят друг против друга, сочиняют письма одной девице из Астории.
— Как пишется «дискредитирующий»? — спрашивает Рэй.
— Что пишется?..
— «Дискредитирующий», ё-мое. Слово такое. Типа, к примеру: «У меня сложилось стойкое ощущение, что он пишет вам про меня всякую дискредитирующую брехню».
— Погодь-ка минутку! — Род порывается сграбастать письмо Рэя. — Кто это там кому чего пишет? Ну-ка, ну-ка!
— Ну-ну, дружище… Спокойствие! Не суетись, лады? Потому что кому хочу…
— Ты пишешь Ронде Энн Нортрап!
— …кому стукнет блажь написать…
— Вот как? Сразу говорю: если что прознаю — ног и рук не досчитаешься.
— Ну-ну.
— И кое-кому я глаз на жопу-то натяну.
— Ага, ну-ну.
— Вот понукай мне еще.
И они снова углубляются в свою писанину. Одно и то же все восемь лет их совместной деятельности. Они играют на пару в барах мелких городишек, склочничают, ухлестывают за одной и той же дамой, и каждый уверяет ее, что в скорейшем времени намерен порвать с «этим тупицей», который только руки связывает и тянет ко дну, выбраться из этой грязной дыры и хорошенько подняться, взгромоздиться на столпы грамзаписи вроде «Декки» и «Кэпитола», а то и телевидение покорить… вечен их конфликт — и вечны узы, узы неудачников, нуждающихся хоть в каком-то оправдании своих неудач. «Если б этот криворукий и тугоухий придурок не висел у меня на шее, милая, я б уж вырвался из этой крысиной норы». Скрежеща зубами, они усердно скрипят ручками по бумаге. Вдруг Рэй обращает взор в противоположный конец бара, где старик Генри яростными ударами трости по стулу расставляет акценты в кульминации своей драматической истории; Рэй сплевывает на пол сквозь зубы:
— Слышишь, как старый дурень разоряется? Как думаешь, он глухой, что ли? В смысле, он так орет. Всех и вся своим рыком заглушил — точно как глухой.
— Может, и глухой. В его годы — нормальная фигня. — Но на самом деле старик в другом конце бара, озабоченный судьбой несчастных мух, обнаруживает почти что сверхчеловеческую остроту слуха:
— Слушайте! Слыхали: еще одна готова! Пшшш — есть!
— Господи-бож-мой! Дай мне десять центов — попробую его приглушить.
Музыкальный аппарат воркует, смакуя монетку, источает прерывистый свет и механические звуки. Рэй возвращается на место. Стиснув крупные зубы, насвистывает заученное вступление гитары:
- Алмаз земной и яхонт небосклона,
- Она — брильянт божественного трона [45].
Он доволен своим тоном. Когда-нибудь я поднимусь, уверяет он себя. «Гранд Оул Опри» [46]. Мемфис, Теннеси. Я прорвусь. Мое время наступит. Сбегу от этих придурков, мир их праху, прах их миру. Род, дружище, признай очевидное: в твоих пальцах не больше артистизма, чем в твоей жопе. А ты, Ронда Энн, ты душка-шлюшка что надо, но о тебе не напишешь домой мамочке…
— Зарубите себе на носу, ребята! — восклицает Генри в другом конце бара. — Мы утрем им нос, богом клянусь, утрем! — Никто не знает точно, кому именно собирается утереть нос старый Генри, но его убежденность несомненна. — Все эти новые причиндалы, новые методы… да мы их в ноль раскатаем!
— А как пишется «намедни»? — Теперь затруднения у Рида.
— Ручкой, — отвечает Рэй. «Фу-у, брр!» Да, да, прах на них на всех. Мемфис, Теннеси… дорогу… лыжню!
— Наше время еще наступит! — возвещает Генри.
— Нет. Нет, нет и нет, — Мозгляк Стоукс ищет трагизм с усердием бродячего медведя, инспектирующего мусорный бак. Он и сейчас, к мрачной своей радости, находит узду на вздыбленный оптимизм приятеля: — Нет, мы слишком стары, Генри. Деньки наши на исходе, небушко наше чернеет.
Генри фыркает насмешливо:
— Чушь! Чернеет? Ты только глянь на этот сиятельнейший из закатов! По-твоему, чернеет?
В октябре в Орегоне, когда поджигают поля аржанца и плевела, само небо полыхает пожаром. Стаи крипивников вспархивают над ольховыми рощами, будто искры огромного костра; лосось снова и снова взметается над водой, а река ползет вялой лавой…
Вниз по реке, у Пристани Энди, в небо торчала обугленная кедровая мачта, и солнце было нанизано на нее печеным яблоком, шипело, истекало соком на жаровню перистых облаков бабьего лета. Все предгорье, от пересушенных ежевичных зарослей, окаймлявших пойму великой реки, до кленовых рощ вдали на холмах, ярилось алым пламенем, выгорая в бурый кирпич. Река, вспоротая прыжками серебристых красноперых лососей, круговой рябью зализывала раны. В малиновой грязи на плесе ковырялись колпицы своими клювами-ложками; речные бекасы скакали с тростинки на тростинку и кричали «Клик! Клик!» так отчаянно, будто стебли рогоза, видом напоминавшие кочергу, были горячи под стать. Нырки и казарки стремились на юг маленькими сердитыми стайками. А на плешивых руинах кукурузных полей сражались друг с другом самцы ржанок, сшибались с такой беззаветной медной страстью, что казалось, поля гремели их битвой.
То звонил колокол Хэнка.
Они с Ли и Джо Беном наблюдают вечернее затопление солнца из лодки, плывущей по великой реке. Сегодня впервые за все время, что Ли работал с ними, они возвращаются, когда солнце еще достаточно высоко, чтоб озарить их водный путь.
То звонит колокол Хэнка.
— Нам повезло, — говорит Хэнк. — Усекаешь? Три последние зимы были ранними — ну да уж в этом году осень такая долгая, что все упущенное наверстаем.
Джо Бен энергично кивает:
— Да уж, да уж. Я же обещал, что так оно и будет? Да, мы-таки примостились у Христа за пазухой. Отличная погодка для порубки — и сколько той погоды… слушай, я же это и предвещал нынче утречком, а? Что будет благодатный денек, благословенный денек.
Коротышка экстатически дергался на носу лодки; обращал изувеченное лицо то вправо, то влево, яростно стараясь ничего не упустить из виду. Хэнк и Ли тайком, за его скрюченной спиной, обменялись краткими веселыми ухмылками. И, сами того не желая, обменялись они и тем энтузиазмом, что питал их улыбки. Ибо то и впрямь был благословенный день, наиблагословеннейший — вынужден признать Ли, — первый такой с самого его возвращения в Орегон. И начался он благостно — с чернично-орехового пирога, что Вив испекла к завтраку, — и обещал продолжиться в том же духе. Воздух, что приветствовал их во дворе, дышал прохладой и был приправлен кислинкой от падалицы, обращавшейся в уксус под яблонями. Небо было ясным, но не грозило жгучим зноем минувшей недели. Прилив подоспел как раз вовремя, чтобы вознести их вверх по реке с наибольшей прытью… а потом — и это, подумал Ли, наверное, было самым замечательным моментом, истинным началом того благословенного дня — потом они подобрали Леса Гиббонса, привычно оказали ему бесплатную паромную услугу, и высадили его, неустанно тараторящего, на берегу подле его машины. Он обернулся, чтобы лишний раз заверить, как ему противно быть обузой и, само собой, как ему про-ти-ивно… — тут он оскользнулся, последнее слово застряло во рту; Лес зашатался, как подвыпивший орангутанг, и рухнул в ледяную воду рядом с лодкой.
Когда он вынырнул, чертыхаясь и проклиная все на свете, Хэнк с Джо Беном заржали — и тотчас этот хохот вдребезги расколотил напускное дружелюбие Леса. Дрожащими пальцами он уцепился за борт лодки, и прорвался поток его необузданной ярости. Он выражал пламенную надежду, что весь ублюдочный выводок Стэмперов утопят к чертям! Что весь этот регочущий сброд покалечат, замочат и утопят! И что найдется для этих отбросов самая поганая мусорная яма, которая не погнушается их принять!
Ли улыбался, наблюдая этот неконтролируемый всплеск эмоций. И заржал в голос, когда старший брат со всем христианским смирением выудил бедолагу из воды, затащил в лодку и осведомился сочувственно, будто терпеливый полицейский у капризного ребенка: желает ли Лесли отправиться в город мокрым, точно крыса, выловленная из колодца? Или же он предпочтет вернуться на тот берег и переодеться?
— Потому как, разумеется, мы подождем тебя, Лес, пока ты сходишь домой и натянешь на себя сухое; как скажешь…
Лес сглотнул; сглотнул снова. Отлепил посиневшие губы от клацающих зубов в гротескной попытке улыбнуться:
— Ах, Хэнк, ни-ни… грех, реб-бята так вас утружд-д-дать!