Образ и подобие. Роман Лашевский Дмитрий
© Дмитрий Лашевский, 2021
ISBN 978-5-0053-5419-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Пролог
Снег мёл взахлёб, занося как закапывая. Пробиваться в нём было, теряя глаза и горло, моментально восторгом, рассыпающим боль. Осколки снежной хлещи лепили периферийных фантомов, стремительно низлагающих день. Какой-то старик, палкой чертящий в пелене, ледяная дева, пропадающая в тополиных сплетениях спиралевидного дворца, тотчас же тоже, влизнув её ртутный плащ, исчезающего в неожиданном океанском спокойствии, бескрайнем, как изнанка сузившегося в белую точку взгляда; поперёк улицы птеродактилем пикирующая снежная ворона; и вдруг олень… Низенький саврасый олень горячо проносился вдоль тротуара, сметая тени, язык его казался огненным. Сугробики в звонкой тележке, увернув от ветра, начинали галдеть, вскакивали и, мешая смех и плач, валились друг на дружку. Олень тоже пропадал, не дав себя толком понять, – там, откуда слабо сочилась фиолетово-жёлтая ель, тревожная, зовущая, как зев пурги. Вообще, всё кругом готовилось исчезнуть. Меркли переливы витрин, устав пробиваться сквозь снег, кружились спины, топко протанцевали каблучки, и, словно щупальца, тянулись следы в утратившие перспективу переулки. Один лишь раз, остановив время, показалось из пурги жёлтое ободранное лицо. И вновь ударил невидимый белый пулемётчик.
Снег бил наотмашь; однако из метельного воя вдруг поднималось тихое непонятное пение, – и если упасть навзничь, то тут бы и ничего, не страшно, так мягко стелила белизна эту музыку, размыкающую бутоны каких сновидений… и даже не боль, а только долгий, покойный сон… до того самого берега, где весной обмыто встать и не помнить ничего, кроме гирлянды фантазий, постороннего шума да волшебного пения… И по грани желания, теряя глаза и горло, пробегали смутные восторженные конвульсии.
На Новый год приехала кузина. Кузина – было условным именем родства, оттеняющим его двойственность, признак косвенной близости. Её приезд был заранее известен, но теперь в нём вспыхнуло что-то особенное, что-то как драгоценность, которая лежала в нагрудном кармане, сжимая сердце.
До Нового года оставалось четыре дня. Приезд кузины закрутил какие-то центростремительные движения. Их ритм поглотил и заменил волю. Один день был посвящён этому сапфировому пламешку на серебряной ниточке. Другой – оцепенению. Третий – пурге и безнадёжному глядению в окна.
Был страх чистых желаний – страх, в котором прозрачно перешёптывались любые ответы, но слишком прозрачные, слишком тихие, чтобы осмелиться их угадать. Мысль проваливалась сквозь ответы и потому лелеяла спирали, ища опору.
Медленно и наискось идя последним вечером остывающего года, – руке пришлась рука, и одна старательно не выпускала другую, чьё телесное продолжение, впрочем, терялось, всё облепленное снегом. Ветер таки утих, и снежные зёрна густо распускали теперь причудливые хлопья.
Двое вошли в празднично звенящий магазин, потоптались, отряхиваясь. В витрине блестело множество диковинной ерунды, которую можно было подарить кому угодно. Но это бесчувственное изобилие сейчас только раздражало. Торопясь купить, – в ответ возникли золотые щипцы, подверглись пальцам, и сытный свёрток невесомо переплыл в пакет, надпись на котором гарантировала завтра наступление счастья.
Овеществив обман, – слишком ослепительный для их пунктирного пути перекрёсток, угол, поворот…
– Ты в пышечную обещал!
– Да-да… А, слушай, опять дорогу переходить… Может, в книжный, а то закроется? И кофе попьём…
Так легко и стыдно лукавить с ребёнком, который, отворачиваясь отворчаться, доверчиво продолжал сжимать ладонь. В переулке совсем стихло, и, зажмуриваясь от внезапного падения сердца, – снег на цыпочках пробегал по ресницам. А сердце, вместо того, чтоб стучать, всё взлетало и падало.
Они опять вышли на большую разноцветную улицу и отворили очередные двери. Здесь хлынули полки. Покружив вдоль не тех, как бы притаивая настоящий интерес, ибо внутри, стоило остановиться, ухнуто продолжалась вся двухчасовая загадочная траектория, или по привычке лицемерия среди людных стен, наконец, оказались у стеллажа пленительных корешков. Несколько минут ложной неподвижности, как у охотника в номере: только цепкий перелёт зрачков и редкий тычок согнутого указательного пальца. В третий или четвёртый раз, когда схлынул десяток именных миров, палец как-то особенно робко и сладко коснулся чёрного с золотыми буквами корешка и выдавил наружу книжку. Это был ещё не читанный, но давно подстерегаемый роман гения в сопровождении небольшой свиты рассказов. Открывать вроде было незачем, только взглянуть на цену, но последовал заветный жест гурмана, загадывающего на середине. «Брат, – попали и прочитали глаза. – Милий брат».
И ещё одна книжка с закорючками. Недолго побыли, а стемнело.
– Ну, куда ещё? – да ведь и тяжело было столько протопать по заснеженным улицам.
Показалась кофейня, и рука потянула к ней, но с другой стороны выплывал уже угол дома. Хотелось – чтобы не сказать самому, чтобы вышло как бы случайно, а потом скрыться за детской фигуркой. Но рука тянула и пришлось.
– Слушай, а может, зайдём? Вон же, рядом. Что шляться…
– Давай зайдём, – всё равно ворчливо. И через минуту: – Только их дома нет…
– Откуда ты знаешь?
– Они все в оперу ушли. Вчера с мамой разговаривали, я слышал. На Фауста.
– Почему на Фауста?
Трудно, поди, ответить на такой вопрос. Они приблизились к старому, тяжёлому профессорскому дому. Окна на втором этаже были мертвы. Обошли через сугробы. Эркер тоже был тёмен.
Часть первая
Глава первая
I
Свою фамилию Сергей носил с иронией, вряд ли доступной другим Венециановским. Они, другие, чуточку походили на ряженых в какие-то графские одежды, когда и головы лишний раз не повернёшь, и шаг надо держать ровно, и не дай бог что-то выронишь из рук или расстегнется камзол. Тройное наслоение суффиксов они воспринимали в титулярно-геральдическом смысле, как некий взаимно обязывающий договор с судьбой. Огонёк тщеславия, вспыхивающий при виде своего имени на обложке или при официальном обращении, был едва уловим, но ошибиться в нём, однажды приметив, было нельзя.
В чём, собственно, заключалась Сергеева ирония, тут же перетекающая в самоиронию, посторонний человек сразу бы и не понял, а только заметил странный блеск в очках, словно отделённую от лица улыбку, плавающую в стёклах, и то, что поздоровавшись в коридоре с приближённой гостьей, поставленной на вход, Сергей прошёл не в гостиную, откуда призывно шумели, а в одну из меньших комнат, к ёлке.
На пороге, хотя на правах племянника мог бы давно привыкнуть, он испытал, как и те, кто впервые приходили к Венециановским, странное чувство – одновременно придавливающее и возносящее. Так действовали потолки, даже и на него, иным потолкам вровень. Высоко за три метра, они, при скромном освещении, превращались в локальное небо, а в этой комнате были ещё украшены фосфорическими звёздами. Среди них выделялся, тоже плавая в вышине, тяжеловесный рубиновый кардинал: ёлку здесь всегда ставили в полный рост. Когда включали гирлянды, даже и не детям случалось подолгу завороженно стоять перед хвойной Брунгильдой, следя таинственное и бесконечное утекание огоньков и дыша свободою сказки.
Правда, детей сегодня, как уже понял Сергей, обещался недобор. Кто был на своих ёлках, кто где… Только нарядный ангелочек, давняя боль, светился со стены, да Женин сынишка, первоклассник, вбежал в открытую дверь, замер при виде человека-холма и с открытым ртом ретировался. Сергей не успел даже достать из кармана гостинец и пристроил его в ёлочные дебри. Надышавшись ёлкой, он вошёл в зал.
– Чую родную кровь! – Женя, сын среднего, и самого проблемного, из братьев Венециановских, Романа Александровича, давно, впрочем, Roman Venetsianoff (sky – добавлял он иногда, пожимая руку какому-нибудь пухленькому американцу, или к подписи в неделовых письмах), – Женя первым его и встретил.
– Да, всё никак, никак, – туманно отозвался Сергей.
– В ноябре же, – удивился тот.
– Что в ноябре?
– У Ираиды Петровны на юбилее.
– Кто всё поминает мой юбилей? – тут же вплыла и Ираида Петровна с подносом.
Они растеснились и церемонно, через поднос, расцеловались, исподволь сравниваясь весами. Когда-то, давненько уж, в шутку затеяли взвешиваться, и до ста граммов они оказались вровень. Хотя больше не вспоминали, мысль щекотливо жила. Похудеть раньше старости тёте мешала больная печень, а ему? – да он и не собирался. Вернее, не мог собраться.
– Так я же, – сказал Сергей сразу обоим и изобразил руками волнистый рыбий жест. Этот жест много чего включал: его командировки, рваный ход времени и ту жадность жизни, которая то разводила его интересы, как речные берега, то сужала до пункта. – Сто мест – сто времён. Живу восьмушками. Соскучился же!..
– Да, время, время, – неопределённо произнесла хозяйка, прищуриваясь на часы в форме выщёлкивающего цифирки ворона, висевшие на дальней стене. Стрелки клюва сжимались.
– Половина седьмого, – подсказал Женя.
Сергей сделал ещё осторожный шаг, памятуя, что где-то тут под тонким ковром прячется слабая половица.
– Здорово, командировочный ты наш, – сдвинув салатницу и не вставая, протянул ему широкую ладонь хозяин дома. В последние месяцы Михаил Александрович стал прибаливать. Он и сидел сейчас с какою-то строгой стариковской устойчивостью, и жёлтый мазок на его лице, казавшийся ламповым бликом, не исчезал при повороте головы. – Один?
Это было спрошено так, словно племянника и одного было много.
Сергей пошевелил плечами и вопросительно потёр ладони. – Ну-с? – его габаритный вид так и пробуждал аппетит.
– Да не все ещё, – придержала Ираида Петровна.
Сергей оглядел собрание, убедился, что не все, и проскользнул, с неожиданной быстротой и ловкостью, вглубь, на диван, к Олесе. Повеяло легчайшим жасмином. Тут же рядом образовался Женин мальчишка.
– Ну, ползи сюда, заместитель, – Сергей поймал его и усадил на колено.
– Чего это, заместитель? – тот даже засопел, устраиваясь поуютнее.
Сергей погладил его по голове с тем же беглым удовольствием, с каким гладят котёнка, и спросил у Олеси:
– Так что, теперь насовсем из родного гнезда?
– Теперь – насовсем, – она ответила с какою-то дополнительной прочностью, будто тоже погладив кого-то внутри.
Голос у неё был особенный, создающий иллюзию непрерывного чувства. Он напоминал, если уж подбирать образ, и Сергей подобрал его, чуть тяжеловесный, поток шампанского, которое кстати и хлопнуло, сочащийся сквозь молотый хрусталь. Впрочем, шампанское открыли долей ранее, так что психическое время опять прыгнуло себе за спину. Этому было своё название, он забыл, но вспомнил, что все Олеси, каких он знал в жизни или хотя бы слышал, говорят именно такими голосами. А больше… да почти никто. Удивительно. Если систематизировать тембры по именам их носителей, то выйдет забавная коллекция.
– У мамы Жанны? – склонился он к чуть прикрытому локоном уху, с умилением глядя на точку от отсутствующей серёжки. Давно уже вслед за Олесей все родственники называли её непутёвую мать, известную своими фрондёрскими выходками, пожалуй, больше, чем картинами, художницу Друзину, мамой Жанной. И точно, и отодвинуто.
– Нет, – тихо сказала Олеся, – она же в Звенигороде. А я…
– Ах да. Надо бы нам, – Сергей растопырил пальцы и сделал сводящий жест. Фужер, правда, пустой, рухнул в блюдце с огурцами.
Тотчас и наверху что-то вздохнуло, грохнуло и рассыпалось. Пауза, и ещё раз, потом раздался приглушённый и какой-то театральный крик, будто репетировали скандал.
– Эка! – Сергей поднял голову и даже приоткрыл рот. Он жил с жадностью первопроходца, много с чем встречаясь впервые, а возвращаясь, иные вещи воспринимал как внове.
Михаил Александрович поморщился в своём углу. Дом, действительно, был доисторический, в шесть этажей, с деревянными перекрытиями, и когда наверху нажимали лёгкой лезгинкой или малолетний буденовец падал с коня, потолок колыхался, как тесто, поигрывал золотистой росписью виноградника, – и высота становилась тревожной, а вся пышная обстановка казалась устаревшей и недостоверной.
Кто-то, словно чтобы обернуть квартиру в защитный чехол, переключил потайные кнопки. Большой свет потух, зажглись два торшера и бра, и полился негромкий медовый шлягер. Теперь сморщился Сергей.
– Не нравится? – участливо спросила Олеся.
– Ресторанная музыка, – заявил он.
– Мама! – она отменяюще шевельнула рукой.
А вот это всегда резало слух. Хотя старшие Венециановские взяли Олесю лет с трёх, сразу после того, как Жанну задержали на Красной площади с какими-то абсурдистскими плакатами, в компании бывших лимоновцев и двух эстонцев, и так и воспитывали вместе с Леночкой, из единственной дочери превратившейся в старшую, и Олеся всё детство легко знала, что у неё две мамы, в самом обращении, особенно теперь, когда она уже покидала, уже покинула их, было что-то неестественное, надавленное. Куда проще звучало, когда она называла Михаила Александровича папой, – другого и не было. Вообще, Ираиде Петровне не слишком повезло с сёстрами.
Но были ещё двоюродные, обе с мужьями, и один из них, кого Сергей видел впервые или просто хорошо забыл, присел, крякнув на спину, к Михаилу Александровичу. Оттуда зашелестело: объективизм, остеохондроз, оползень, оппозиция… Сергей вздохнул и опять повернулся к Олесе:
– Что же она сейчас? В работе? Пишет? Лет пять назад, помню, она устроила шикарную выставку. Мы как раз там что-то снимали. Я в этом, признаться, мало смыслю, но тогда – произвело…
– У неё сложности, – по-прежнему тихо, только ему, но не прячась за слова, произнесла Олеся. Теперь не ручей, не шампанское, а песчаный ветер перекатывал хрусталики. – Работы почти нет. С союзом рассорилась, выставляться негде. Даже не в этом дело, а… как-то она теперь… очень одна.
Она говорила тревожные вещи, о настоящем болезненном смысле которых ещё нужно было догадываться, но лицо её при этом оставалось очень спокойным, даже – покоящим. На бледную, почти белую кожу румянец находил зарёю, – и тогда ниспосланный свет ослеплял неуёмно; но стоило заре соскользнуть, сияние сбегалось внутрь, и возвращалось собственное, земное, тихое и мягкое, как вербняк в конце тёплого сентября. О красоте её трудно было судить, может быть, потому, что черты лица растворялись в огромных глазах, распахнутых, поглощающих и тоже очень спокойных, светло-голубых. Пусть банальное озеро под кисейным небом, окружённое сухими, чуть колышущимися травами, – но какой глубины…
Сергей подумал, что у мамы Жанны всю жизнь сложности, но вслух сказал, а он-то тихо говорить не умел:
– Известная история. Бунтари всегда прокладывают дорогу конформистам. Их используют… я не знаю… как било, а они изумляются, когда им говорят, мол, ваша музыка несвоевременна, она не выражает актуальных требований. Что, такое может быть с музыкой? Да всё в головах…
Он начал горячиться и даже постучал себя по голове, но тут Евгеньевич, который, оказывается, так и не слезал с колена, поинтересовался, что такое било. Сергей стал разъяснять и почувствовал, что вспотел. Теперь, чтобы стянуть нитяной пуловер, нужно было выкарабкаться из-за стола. По пути он открыл форточку, и тут пропел звонок, игравший кусочек «к Элизе».
– Вот, – сказал Сергей, ни к кому особенно не обращаясь, – мотивчик, а ведь как бьёт по нервам.
Он вышел и в коридор, тесноватый по сравнению с остальной квартирой. Когда-то её переделывали. Дверь открыла всё та же дежурная, костлявая дама не своего возраста и с такою прямой спиной, что хотелось ей поклониться. Сергей слегка опешил, когда пришедший обратился к ней столь церемонным образом:
– Вечер добрый и с праздником, Василина Вязеславовна.
– Антип, – последовал не менее учтивый ответ, – вы, наверное, единственный, кто помнит моё отчество. Во всяком случае, выговаривает его.
– Примите, – протянул Антип ей свёрток.
– С каким это праздником? – нахмурился Сергей, когда Василина, её, и вправду, тут все так запросто называли, удалилась на кухню.
– Ну, у неё же праздник, – тоном отмахнулся Антип.
Сергей шумно вздохнул и сказал себе, что вопиющая толерантность примиряет, вместе с людьми, с их изъянами, а там – и пороками. Задумываясь же, он несколько остолбеневал. Антип нагнулся мимо него к ботинкам. Движение – один шнурок послушно развязался, другой нет. Мысль знала, что надо подцепить поточнее, но замёрзшие, деревянные пальцы рванули и лишь затянули узел. Антип завозился, кляня вчерашнюю стрижку ногтей. Завязанный ботинок с ноги бы не слез, но он и это попробовал. Где-то над ним возвышался Сергей, в двери, наверно, ещё натёк народ, и возвращалась из кухни Василина. Она его и выручила – присела и в три секунды расколдовала узел. Они выпрямились – он красный и вмиг запыхавшийся, она безмятежная. Никого больше в коридоре не было, и Сергей исчез.
– Вот, – пробормотал Антип, – задача развязывания. Есть такие, что никакой компьютер…
– Пожалуйте, – произнесла Василина и придвинула тапочки, сама не покидая коридора.
Антип обернулся спросить, что ли, он, и припозднившись, всё ж не последний. Василина невнятно качнула головой. Кто-то начал и оборвал на фортепиано, и будто сама собой распахнулась портьера, дополняющая дверь, – вход был обставлен с почти нелепой театральностью, если удалось бы, конечно, чьёму-то воображению это отметить.
Он пожал руку, другую, коснулся губами тётиной щеки, второй раз в жизни, чем очень поразил её, и ещё кому-то – думал, что улыбнулся, но в беглом зеркале промелькнуло растрёпанное, уже бледное и чуть ли не напуганное лицо.
Возле Олеси никого не было. Вверху грохнуло и раскатилось. Дом зашатался, болтливая балка вырвалась и полетела вниз, царапнув по уху, неосязаемо расшибла локоть и коряво и точно свалила с ноги тапок. Антип подцепил пушистый комочек, шаловливо оживший, раздвинул руины и плечи и увидел перед собой бесконечную белую скатерть, всю в лунках, рыбёшках и разноцветных палатках. Он понёсся по снежно-алому, на закат, меж щёк, почти полёт, которому только хриплое дыханье и окутавший ресницы иней возвращают скользящий смысл. Минуя белый бархат, – стремительная, хрупко-золотистая вблизи завитушка, конец бесконечности; и, сам как бешеная рыба, он плюхнулся на диван, взял белый кулачок, поцеловал возле серебряного колечка и сказал крошащимся голосом:
– Bon soire. Comme je suis content de toi voir!
Олеся глянула на него без удивления, лишь слабо улыбнувшись толи поцелую, толи случайной рифме.
– Шубу? Оливье? Крабовый?
Он покачал головой, налив себе бокал минералки. Олеся придвинула, ловко сманеврировав меж посудой, фарфоровый коч с аккуратно разложенными по нему румяными лодочками.
– Мамины, фирменные.
Антип подцепил вилкою пирожок с загадочной начинкой, откусил и отложил. Сразу не проглотишь, а жевать – в этом было сейчас что-то невозможное, даже и нечеловеческое. Так вот нередко, следя за существом примитивным, кроликом или муравьём, он видел не то, от чего смеются в зоопарке, гротесковый дубликат человеческих движений, а нечто противоположное – тот регламентированный генами оригинал, на который что бы культура ни наслоила, он просвечивает сквозь неё, напоминая о подлинной причине чувств и желаний. Охватывал страх – потому что гротеском оказывался человек. И нельзя было, а так хотелось освободиться от этого. Освободиться и, что ли, улететь?..
С нескольких сторон стола разом, по совпадению, замолчали, и в трещину влилась пауза, будто ожидающая стука палочки по пюпитру. Вошёл Сергей с каким-то альбомом подмышкой и в очках, теперь чрезвычайно похожий на Пьера Безухова. Вернее, на актёра, играющего роль Пьера. Оправа у очков была тонкая, а линзы значительные. Он посмотрел на занятое место и мрачно опустился в кресло под одним из торшеров. Кресло заскрипело.
Михаил Александрович поднялся с чуть заметным, но заметным таки для чуткого глаза усилием и, в самом деле, звякнул ножиком о мутную, словно не из стекла, а из кварца, заграничную бутылку. Он был очень высок и худ, отдалённо напоминая Дон Кихота. Все знали, что он заядлый лыжник, держит форму круглый год, а на лето у него припасены две пары роллеров, плюс футбол, однако каждый раз тому, кто его давно не видел, он казался не просто худым, а похудевшим.
Прежде всего, сказал он, надо поздравить с праздниками прошедшими и текущими, хотя отношение к этому теперь разное, но не забудем и дни рожденья, недавно состоявшиеся, Сергея Григорьевича, не отмеченный по причине отсутствия маленького юбиляра (он хихикнул над случайной остротой), и, среди тех, кто не с нами сегодня, Жанны Петровны, уже в этом году, а также, если говорить о рождении, но об этом чуть позже, а возвращаясь, тут открывается новая страница в жизни нашей семьи, отчасти и печальная, но в то же время светлая, поскольку наша милая Олеся открывает для себя новое поприще, и все мы надеемся, что она не затеряется и не закружится в столичной суете, а достигнет тех вершин, на подступах к которым уже радовала нас замечательными картинами, а обещает ещё большего…
– Папа, ну я же только учусь на дизайнера! – звонко возразила Олеся. – Неловко, если кто не знает.
– …и как нам её будет не хватать. Поэтому так важно, чтобы не прерывалась традиция наших общих сборов, чтобы мы по-прежнему оставались единой дружной семьёй. За это и предлагаю опустошить ваши бокалы.
Он опустился – Антип только сейчас заметил – под собственный карандашный портрет, что-то новенькое. Отлично была схвачена складка возле губ, какая-то простоватая, даже наивная, немножко хитрая, а всё же с умною горчинкой.
– Ты? – показал он бровями Олесе.
– Ну, это пустяки.
– Да ты сама не знаешь, что умеешь, что скрыто под этими простыми линиями. Может, потому что легко дается? А на самом деле – чудо…
Олеся рассмеялась, как ему показалось, благодарно, но повторила, что первый курс, только начало, что вообще – направление дизайна…
– Так дизайнер – это едва ли не больше художника. То же изобразительное умение плюс топология, плюс функциональность, плюс мода…
– Ты так судишь… – три слова, а голос, словно дирижёрская палочка, сыграл вниз, вбок и легко и лукаво вернулся.
– Нет, я, конечно, нетварь… – он отыграл, вложив и смущение, и тонкое, дребезжащее но. – А всё-таки я чувствую какие-то вещи, к которым не приложить ни руки, ни ум, а они беспокоят, чего-то требуют… Ты читала Кандинского?
– Читала?
– Ну, у него есть книга о живописи: по форме – манифест, по содержанию – немного теории, немного автобиографии. Такие косоугольные разноцветные смыслы, очень резко вычерченные. Но есть непонятное… то есть неосязаемое. Я тогда тебе дам?
Она кивнула.
– Может, зайдёшь в субботу? Мама обрадуется.
– У меня в субботу поезд.
Он поймал губами край бокала. Цифры заплясали перед глазами.
– В пятницу встречаемся с подружками…
– А если в четверг?
Она будто не услышала. Только пальцы задумчиво пробежали по скатерти, и в глазах, которые на секунду она подняла к его лбу, было не то размышление, не то сомнение, как в облаке в глубокой небесной голубизне – или растает, или набухнет. Несколько мгновений, перед тем как сказать – возможно, если получится. Несколько невыносимых мгновений.
Поднялся со своего скрипучего места Сергей.
– Я, действительно, того, – сказал он. – Отсутствовал. Тронут, что не забыли, примите же и моё запоздалое новогоднее поздравление.
Он достал из кармана сложенный вчетверо листок, развернул его, несколько секунд продержал перед глазами, вновь свернул, убрал в карман и провозгласил:
– Посвящается Венециановским!
- Видеть свет в конце тоннеля,
- А тем паче не в конце, —
- Это значит, быть у цели,
- Даже если, даже если
- Неизвестна эта цель.
- Это значит, верить в дело,
- Для которого ты жил,
- До последнего предела,
- До последней боли тела,
- До последней силы жил.
- Это значит, что-то есть же
- Выше всех преград и бед,
- Что согреет и утешит,
- И надежде, и надежде
- Не позволит умереть.
- Это значит, верить в радость:
- Наступает Новый год.
- Если светел этот праздник,
- То и значит – не напрасно,
- Не напрасно!
- Жизнь!
- Идёт!
При последних словах декламатор вольно и пылко махнул левой рукою. Удар пришёлся точно в ротанговую этажерку. Та качнулась, и стоявшая наверху гипсовая статуэтка высотою в локоть полетела на пол. С грациозностью бегемота Сергей выставил ногу, смягчая удар. Статуэтка притормозила и не грохнулась вдребезги, а тихо тюкнулась. Всего только отвалилась голова. Заготовленный за четверть секунды хозяйкин «ах!» всё же раздался, но немедля вскочил Женя и поднял с пола жертву:
– Да это пустяки! Без осколков. Хороший клей – и будет как новенькая.
И тут вновь вспыхнул звонок. Антип выскользнул из-за стола, потеснив чьи-то колени, и, словно перенимая у Сергея эстафету, пошёл встречать теперь уж последнего гостя. Василина отряхивала того от снега, шёпотом прося его, что лучше выйти на площадку, но он только жмурился, разматывая шарф. Странное дело, неужели за полчаса разразился такой снегопад.
II
День был солнечный, тихий, прозрачный. И вообще – особенный, хотя, как ни старался Леонид Алексеевич, ничего праздничного в себе не обнаруживал. А уж коли не в нём, искать вокруг смысла не было. Вокруг и так пусто. Школьников увезли в город, а старики, поди, бродят за опятами по березнякам. Ну, и хорошо. За последнюю неделю он привык к круглому одиночеству, так его и называя, хотя чего уж в нём круглого. В институте занятия ещё не начались…
Пока он вырезал малину, случилось маленькое чудо. По забору прошмыгнули семь рыженьких комочков. Леонид Алексеевич моментально определил, что семь, однако сквозь заросли, да и пока очки, толком рассмотреть бельчат не успел. Они прокатились волною по острым, широким штакетинам и исчезли за сараем. Он постоял, вслушиваясь в угол сарая, но зная, что не появятся.
После этого делать ничего не хотелось. Вернее, хотелось – но что? Он прошёлся по участку. В каждом уголке было полно всяческой работы. А в то же время никакая это была не работа, а самостийность природы, переполнившей саму себя и не вмещающейся в контур забора. Никакой объективной нужды в нём, в хозяине, у этих кустов и травы и тем более деревьев не было. Яблоня не уродила, и бледно-розовые шарики светились в высоте редко, будто ёлочные. Леонид Алексеевич поднял с земли падёнку, обтёр и прожевал. Следуя той же привычке долга, нужно было перетаскать прелую траву, привязать малину, что-то выкопать и заодно вогнать с полдюжины гвоздей в расшатавшееся крыльцо; но никакого значения для действительной жизни эти якобы дела не имели, – и в этом отношении дача его иногда томительно походила на белый лист. Впрочем, именно что не на белый, а такой вот – весь в рыжих, зелёных и сиреневых астровых пятнах, лист, на который воображение уже бросило ворох предощущений, сквозь который просачиваются ароматы будущего, однако – свобода полнейшая, и он ещё не приговорён к слову. Можно пойти куда угодно, затеять или отринуть сюжет, переиначить начатое, обрубить концы, вооружиться плоскорезом и методично распалывать узкую грядку текста или вдруг, как из шланга, осыпать себя фонтаном небывалой речи, давая каждой капле миг сверкнуть на солнце. Или – не писать ничего. И не эта ли пустая, таинственная, страшная возможность была скрытым движителем работы, не она ли пробуждала этот непонятный долг? Если не можешь не писать… – с охотным лукавством, хотя и не слишком ловким, переворачивая трюизмы, он, как на сломанную острую ветку, натыкался на то обстоятельство, что он-то пишет именно потому, что может молчать, пишет – чтобы заполнить мучительный объём свободы.
Леонид Алексеевич освободился от смородинового куста, погладил сквозь рубашку царапину и побрёл за секатором. По пути он остановился и задумался заново и остро. Да, разноцветная пустота ненаписанного; но что же теперь? Теперь, когда точка поставлена, а мир существует в том же старом обличии. Опять? Это было немыслимо, как и привести в настоящий порядок старенькую дачу. Вот он собрался обрезать куст, которому четверть века, с которого двух литров ягод не снять. Зачем?
Солнце нырнуло в лиственничную крону, и как-то сразу похолодало. Леонид Алексеевич надел куртку, прибрал инструмент и поднялся на веранду. Там, на холстине, было рассыпано и уже просохло осязаемое дело. Он, ползая на коленях, принялся складывать картошку в мешки. Получилось ни то, ни сё – три с половиной. Пришлось самую мелочь отсыпать на будущий прокорм, ведь ещё приезжать, и всё равно один мешок выдался больше других. Потуже завязав, Леонид Алексеевич снёс картошку в свою таратайку. Он-то так не считал и вслух не говорил, – это было Юлино слово. От неё не обидное и даже ласковое, оно отодвигало его жизнь за какую-то действительную черту, словно окутывая душу оболочкою эфемерности, иллюзий, слов. Он и сейчас чувствовал себя в такой оболочке: точно пластифицированный воздух, мягко смещающее впечатления вещество, принадлежащее наполовину миру, а наполовину мысли, слоисто отделяло его от собственных движений, от далёких, через улицу, голосов и свиста пилы, от налетевшего ветра. Сейчас, после всё-таки дня работы, он ощущал это прямо скафандром, не обещавшим безопасности, а тяжело вклеенным в мышцы. Через прозрачное забрало скафандра он и наблюдал мир, всегда, значит, потусторонний.
И, как всегда, тянуло снять скафандр и войти. Войти – как исчезнуть.
Он потихоньку, прихватив пакетик и нож, на случай позднего гриба, двинулся к околице, сам себе говоря, что это так, прогуляться. В прошлом году в эти же дни он набрал целую корзину моховиков, лопоухих, вызверевших лисичек и совсем молоденьких подберёзовиков. Нынче – не то.
В лесу было густо пустотой и почему-то теплее, чем на даче, будто лешие из параллельного мира разожгли свои невидимые костры. Если не углубляться, то в другую сторону кусты подламывались с дороги, а дальше, за рельсами, лежал вербный дол, где-то дымчато переходя в болото. Вербы были обсыпаны паутинчатой ватой, тихо шевелившейся без ветра. Видеть эту белую, молочную нежность было щекотливо губам.
Он обошёл болото и поднялся на холм, с которого открывался вид на лесистые горы. Одна из них – с дивоватым названием Шеломка, – прослоенная цветодушьем осени, строгой антиклиналью выступила вперёд, а на её еловый склон, как яблоко на спину ежу, укатилось и застряло бледное и, благодаря какому-то дифракционному фокусу, гипертрофированное солнце. Впрочем, и не яблоко, и не солнце, а сердце туманного существа, плавно опускающегося на землю. Это была лучшая в окрестностях точка заката, и чуть удивляло даже не владение секретом, а то, что больше он никому не нужен. Хотя ведь и одну радугу вдвоём не увидеть.
Лёгкая боль вздувала душу. Всё было родным, привычным, давно вчувствованным, частью осюжествленным, частью неизъяснимым. Если и постоянство, то это было постоянство прощания; но какая-то тревога не давала им насладиться. Так игра, становясь правдой, обнажает клыки.
В небе зашумело, и утиная стая в суетливом разнобое пронеслась над головой, верно, ища ночлега. Затем раздался тонкий свист проводов, и загудело железо. Кажется, совсем рядом, под боком, электричка промчала тысячи жизней.
А если Юля позвонит? Леонид Алексеевич жил несколько по старинке и никак не мог привыкнуть к телефону в кармане. Телефон, конечно, остался на столе, в нелепо массивной юбилейной подставочке. Стережёт неведомое. Раньше точно так же трудно было привыкать к очкам, то есть держать их всё время при себе… Он ещё постоял над волнушками, но передумал и вдруг заторопился. Что-то было явно недоделано или забыто, но мысль о звонке пересилила.
В городе были серебристые сумерки. Мотор работал тихо – или это всё не покидала дачная отстранённость, почти отрезанность. Но с чувством, что между пальцами и яблоком или между губами и словом есть какая-то прочная шелестящая прослойка, – с таким чувством опасно было пробираться сквозь светофоры. Он до того напряг внимание, что в груди кольнуло и глаза заслезились. Картошку иначе домой не доставишь, но удовольствия никакого в этом не было. Если бы не жена, он никогда бы не размахнулся на машину. Была у неё странная мечта – доехать на машине до моря. С его-то умением!.. И вот жена на море – а он?
А лифт опять не работал. Гараж отсутствовал, зато балкон был утеплён капитально. Восьмой этаж, однако. Леонид Алексеевич вздохнул, ещё потыкал кнопки и потащил. Первый мешок взлетел с одной лишь остановкой, а на втором он застрял. Этот как раз оказался самый увесистый. Руки задрожали, он задохнулся, и давешний укол повторился, но тяжелее, – или это тяжесть расползлась по груди, потом по мышцам, не вместилась и пролилась в голову. Именно будто пролилась, и он на мгновение почувствовал себя песочными часами. Дождавшись последней песчинки, усмирил дрожь, аккуратно и медленно поднял мешок, взгромоздил на спину и так же аккуратно и медленно стал подниматься, стараясь не считать ступени. Между пятым и шестым мешок снова рухнул, и Леонид Алексеевич на него. Автоматически он расстегнул пуговку, сунул руку в карман, и тут-то выяснилось.
Курточки эти были когда-то куплены парой, из-за границы, в два размера, и обе пришлись впору. Вернее, похудее он сносил раньше и превратил в дачную. Она на нём сейчас и была. А городская осталась висеть на гвозде, – он тут же представил, как её раскачивает тёмный ветер. Всей внутренней разницы меж ними было – в маленьком пузырьке; но что же теперь совать под язык. «Помрёшь, пожалуй», – подумал Леонид Алексеевич, одновременно удивляясь, что пульс, после такого усилия, слабоват. Он загадал, что донесёт теперь мешок до конца, но не дошёл полпролёта, забыв, на что загадывал, и прощая себя тем, что сразу втащит на балкон.
А что бы не бросить в багажнике – или хотелось проверить себя? Оставался последний мешок. С ним он поступил расчётливо, отдыхая через каждые два этажа. Опыт всё равно был сокрушительный. А ведь двадцать лет назад он был, как говорится, молодым человеком. И сорок лет назад – им же самым. А вот сейчас еле ползёт по лестнице. Эти последние двадцать лет, да даже пятнадцать, – они пронеслись совсем незаметно, а изменили его – и не узнать. То есть фактура почти та же. Жизнь, может, отъела полдюйма от его хорошего роста да столько же от обхвата бицепсов. Морщины едва заметны. А вот ощущение – что он другой. Какой-то тут парадокс со временем.
Выбравшись из ванной, Леонид Алексеевич отыскал в холодильнике стаканчик йогурта, сотворил бутерброд и отпил своё восхождение двумя стаканами чая. Только после этого, хваля себя за сдержанность, проник в кабинет и зажёг маленький свет. На столе, где обычно вповалку лежали черновики, рабочие тетради, конспекты, рефераты, сразу заложенные карандашами, да и канцелярская тоже мелочь, сейчас было почти пусто. Несколько библиотечных книг, назначенных им себе в семестр. Стопка бумаги. Прошлогодний журнал. Настоящий parker в окружении шариковых самозванцев. Превратившиеся в бездельников карандаши вместе с двумя линейками занимали отдельный стакан. И посередине слоновьи возвышался держатель телефона. Леонид Алексеевич вздохнул и потянулся к орудию Немезиды. А никто не звонил.
Несколько минут он просто смотрел в экран. Заставка была самая нейтральная – кусок неба с вырезанными глазницами облаков, штук восемь. Потом принялся, неловко шуруя кнопками, перебирать имена. Ему отчаянно захотелось услышать чей-нибудь голос. Оболочка, из которой он, было, выскочил, вывалился, сам как мешок, опять облепила его, даже ещё толще. Ни один звук не проникал в квартиру, ни одна мысль в сознание. Дойдя до Юлии, он вернулся на А – несколько чужих второстепенных имён. Помедлил и отложил телефон, ожидая, что вот сейчас пройдёт. Только что должно было пройти, не очень понятно.
За окном вовсе стемнело. Катились и качались огоньки, отражаясь в стёклах, в дверцах книжного шкафа, переворачиваясь в полировке стола. Как недавно он сам, так невидимый город бесшумно заплясал, стоя на голове. Затем, не оживлённый ли заклятьем, резко зазвонил телефон. Лирический бетховенский этюд прозвучал яростно, будто приговор или вызов. Леонид Алексеевич взял телефон осторожно, как берут измученную долгим полётом бабочку. Это был Миша.
– А, ты дома! – голос бодрый, даже радостный. Однако нотка натужности проскользнула, словно Миша принуждал себя к радости.
– Как ты догадался? – Леонид Алексеевич удивился. Можно было подумать, что друг, сам обожавший передовые электронные штучки, насквозь знал эту его забывчивую стационарность.
– Да это-то что, – где-то в радиоволнах застрял взмах руки. – Бы курс доллара угадать – вот дело, – Миша иногда забавно выставлял частицы вперёд фразы.
Они помолчали, Леонид Алексеевич – уже с раздражением. Ладно, с любящим раздражением. Вещи, которых он вообще не знал или старался не знать, для друга его составляли жизнь души.
– Слышу даже, один, – Миша, действительно, будто вслушался, и ухом потёрся о трубку. – Маргарита-то где?
– На курорт уехала, отдыхает. Она ж ветеран теперь, полпроезда, ну, как не воспользоваться. Да там и сестра какая-то троюродная, так что… укатила основательно, как бы не до снега.
Леонид Алексеевич говорил быстро, не давая переспрашивать. Миша, однако, похмыкал, уточнил – что одна, и издал ещё какой-то невнятный звук, смысл которого был явный: дескать, не договариваешь. Знает ли он, между прочим, про Юлю? Каким-то образом мог догадываться.
– Ну, а Лёня где?
Леонид Алексеевич начал злиться. Во-первых, разговор шёл не о том. Во-вторых, он не любил, когда сына называли его именем.
– Леонард, – подчеркнул он, – на практике. Надеюсь, что на практике. Во всяком случае, в городе я его последнюю неделю не видел. А ты как?
– Да что я, – Миша многотонно вздохнул, – вон когда тут что делается. Голова кругом…
– А что именно?
– Же всё так один футбол и смотришь? Про газеты уж молчу…
– Ну почему? «Литературная», «Новый мир»… – всегда получалось, что Миша расспрашивал, а он оправдывался.
– Пожелтела что-то твоя Литературка. А новый мир – вон он, сам себя крушит. Кризис у нас, Лёнечка, жуткий кризис, а тебе и дела мало.
– Ах, это, – Леонид Алексеевич чуть не рассмеялся. – Ну, в курсе, конечно. Так у нас что ни к осени, то ЧП какое-нибудь, то дефолт, то санкции да санации. Привыкли вроде.
– Нет, ты не в курсе, – теперь Миша будто рассердился. – Все несчастные государства несчастны по-разному. Кризис кризису рознь. И как тут привыкнешь, когда то с одного боку, то с другого, но всегда – вдруг. В этот раз – очень серьёзно и, главное, непонятно, когда выкарабкаемся. Через годик, не раньше. Финансы, они того… усвистали. Повсюду урезают. Тоже и у нас, все планы велено переверстать. Вот в чём дело… Что и звоню.
– Вот в чём дело, – эхом повторил Леонид Алексеевич. – И как же теперь?
Миша сделал паузу. Это был переход от дружеской почти болтовни – к делу. Вот что сразу сквозило в его голосе. И теперь каждая секунда наливала значительностью зреющие слова. А ведь Леонид Алексеевич полагал дело решённым. Он застыл на стуле.
– Всех урезают, – скорректировал Миша сам себя. – Тебя хорошо знают, в привычном-то облике. Если ужать до повести – проскочит без писка, в этом ручаюсь. Если нет – придётся подождать. На тот год я постараюсь пробить. Но сложно. Сам понимаешь, от меня не многое зависит. Такие пироги. Думай.
– Ясно. Спокойной ночи, – Леонид Алексеевич сказал это наугад, понятия не имея, сколько уже времени.
Передумывая Мишин голос, можно было различить и огорчение, и вину, но всё это расплылось в опять давящей тишине. Оказывается, тяжесть никуда из головы не ушла, а когда он попытался подняться, острая боль пробила тело, сверху вниз, прямо от макушки до грудины, будто одним хлопком в него вбили длинный стальной костыль.
Огоньки по столу скользили быстрее прежнего. Надо было немедленно подняться и дойти до кухни, – там наверняка имелись таблетки. Он даже начал вставать. Но эта внезапная голова – никаких сил не было её куда-то нести. Слишком много в неё было набито – отъёзд жены, чужие, выдуманные им, а ставшие собственными, страдания, мысли, в которых тоже уже нельзя различить, что он подслушивает, что думает сам, а что оценивает, разобранная по кусочкам судьба, не складывающаяся обратно, Миша, Леонард, Юля, три с половиной мешка картошки и сто пятьдесят тысяч слов, написанных, но не прочитанных, выпущенных из сердца, но не достигших ничьих глаз… Слишком много. Леонид Алексеевич подумал, подумал как твёрдую и простую мысль, что надо отдохнуть. Не закончив ещё попытки встать, каким-то корявым коротким движением он опустил свою громадную голову на податливую, проваливающуюся поверхность стола. И тогда тишина, весь этот притворяющийся праздничным день обволакивающая его своей пленительной нежностью, вступила в него.
III
Город Плат лежит километрах в двухстах пятидесяти от областного центра, а кто огибает Южноильск, – выйдет все триста. Именно лежит, а не стоит и уж тем более не возвышается. Если смотреть из вертолёта, а ещё лучше из допотопной «Аннушки» или «Яка», может быть, посещающих местный аэродромчик по понедельникам и субботам, когда календарь вытряхивает кочевых работников, будто шахматы из коробки, для очередной порции жизни, – то город, в самом деле, похож на большой платок. Аккуратный двух и трёхэтажный квадратный центр так же аккуратно обрамлён одноэтажными кварталами; а по самой кромке, пройдясь неведомым оверлогом, Плат обмётан такими же аккуратными тополиными и берёзовыми рощицами, не дающими расползтись и обмохриться окраинам.
В поле что-то движется. Из снижающегося самолёта среди берёз да на свежем снегу не сразу разглядишь, что это лошади. Восторженный дилетант будет, пожалуй, уверять, что заметил если не арабскую чистокровку, то уж липициана наверно. Но нет, это табунчик камаргинцев, и масти они скорее серой, хотя первый жеребец белее лермонтовского паруса, он словно вылеплен из снега и, даже обрезая мах внезапною остановкой, взбивающей снежную пену, и замирая на несколько секунд, – он весь в движении, кипит, словно молоко. Табун обгоняет, обтекает его, стоящего и кипящего, но уже с оглядкою и неуверенно.
Откуда, вообще, в этом подстепье взялись французские болотные лошадки? Так Плат только состоит в должности города, а жизнь ведёт самую привольную – и природную тоже. В нём имеется лишь один кирпичный да один бывший номерной заводик, который после конверсии народ переименовал в «ложка-вилка», зато целых три конефермы, плюс страусиная, ботанический сад с диковинками и тепличное хозяйство – отдельный, километрах в двух, квадрат, так блестящий своими солнечными крышами, что даже зимней ночью на востоке разливается рыжее зарево. Конезаводчиков же конкуренция гонит на запад. Один облюбовал Австрию, другой рыщет по Савойе, третий мечтает адаптировать андалусийцев. Хлопот много, но спрос выше, и все хлопоты окупятся. Да и тщеславие тоже – как без него в золотом деле. Не всё же на родных рысаках да тягловых выезжать, их-то в Плате хватает.
Самолёт, тоже почти белый, только с голубыми полосками, низко прогудел, заходя на посадку. Кони всхрапнули на привычный звук и пошли крошить поле. Андрей особенно свистнул и показал на робкую, жмущуюся к краю кобылку. Мальчишка (прогульщик? – ах, ведь каникулы) выхватил из скачки лошадь и подвёл к нему. Андрей осмотрел бабки, с силой провёл рукою по дрожащему крупу, заглянул в глаза, оттянул губу и одобрительно кивнул. Кобыла, словно поняв, что осмотр окончен, с места вбок рванулась к табуну. Нужно было бы спросить кличку, для отметки, но не хотелось сегодня выдавливать из себя слова. Никакие.
Прискакал из каких-то далей Егорыч, старший тренер. Положил руку на плечо, секунду подержал, убрал. Постоял рядом. Хороший мужик.
И небо было белёсое, молчаливое. Жизнь не нуждалась ни в словах, ни в цвете. Ему вспомнился альбом репродукций, которые когда-то давно показывала Любина племянница, впервые съездив в Москву. Кто же – Вайсберг? Вейсберг? Какой-то полупризнанный гений, его картины состояли из оттенков белого, всё время будто исчезающего цвета, они были сплошным вычитанием, это было просто, непостижимо и бессмысленно. Формы, сюжет – забылось напрочь, но эти уходящие переливы… Кони унеслись к опушке, сливаясь с берёзами. Андрей ещё постоял, глядя, как опускается небо. Было что-то умиротворяющее в этой бесцветной жизни. Спокойствие, с которым принимаешь любое дело. Неповторяющееся однообразие снежинок: летящие дни судьбы. И умирать-то хорошо в такой вот снежной чистоте. Андрей глубоко вздохнул, чтоб удержать это внезапное чувство. Он даже улыбнулся. Только колючее сердце не соглашалось.
Всё здесь было рядом. Минут через пятнадцать он подкатил к аэродрому. Тёти своей Андрей никогда не видел, но ошибиться было невозможно. Они неловко обнялись, и опять почти без слов. Он отвёз её домой, показал ей газ, телевизор и особенно замок, чтоб не захлопнула, – сам он однажды умудрился. Измученная двумя пересадками и даже до третьего этажа ухватившая одышку, она попросилась поспать; но прежде того они всё же посидели на кухне, поговорили. То есть больше она. Ему понравился её плавная, слегка напевная речь, с мягким накатом на а. « Какое у вас парадное», – говорила она, например, не вполне ясно, скептически или с уважением. Или: «а снегу-то с высоты – сколько! – и ведь прямо золотой!» В этом было и похожее, и далёкое.
И уже ветер, приходивший в Плат с регулярностью вечерней газеты, начал кружить и замешивать сумерки, когда вороная кореяночка выскочила из города и понеслась на север.
Сначала Андрей ни о чём не думал и чувствовал себя роботом. Потом он объехал Южноильск. Городок занимал седьмое место в списке грязнейших населённых пунктов мира и боролся за шестое. Даже в кризисные годы разноцветные дымы – от кирпичного до густо-сиреневого – не счищались с неба, кажется, никогда не бывавшего голубым. Дождь проливался всеми цветами радуги, неся ядовитые ручейки по марсианским терриконам. Люди здесь едва доживали до пенсии, но уезжать им было некуда, и они превращали свою жизнь в государственную мечту.
Новичкам, проезжая через Южноильск, трудно было не закашляться, даже с закрытыми окнами, да и дороги городские, словно для вящего устрашения, чинили только к главным выборам. Однако не это вынуждало легковых водителей делать крюк, а то тёмное впечатление, которое потом часами не выветривалось ни из души, ни из машины.
Город-то Андрей объехал, а впечатление прихватил с собой. Оно нарастало перелесками, выскакивавшими из давно уже обложившей дорогу тьмы, сперва тонкоствольными, потом зелёными, и вот уже, как когда-то разбойники бесшумно и разом выходили из-за сосновых стволов, так сами сосны выступили из пустоты памяти и потихоньку, в бок подталкивая друг друга ветвями, стали подходить вплотную. Граница этого перехода всегда была – и всегда была неопределённа, скорее всего, завися от настроения. Где-то тут, посередине пути, в течение нескольких километров пейзаж неузнаваемо менялся. Пространство сужалось, стискивалось, лишалось своего родимого корня – простора, лишалось высоты и нависало над дорогою этими мрачными разбойничьими стволами. Полчаса – и степь превращалась в тайгу.
На самом деле, лесостепь, никогда не забывающая раскинуть на горизонте бор, а поближе, словно для усмирения масштаба, помещающая лиственную купу, сменялась лесами, изъеденными вековым лесоповалом, расчистками, дорогами и жильём. То и дело возникали и исчезали заборы, многие – обнесённые колючею проволокой, какую с платовской «ложки-вилки» сняли давным-давно. До настоящих больших лесов с лосями и медведями было, наверное, ещё полдня езды. Но страх уже был тут, с ним.
Конечно, имени страха его чувство не заслуживало, хотя было в нём что-то от клаустрофобии, только гигантской, когда двухкилометровая прямая автотрассы кажется коварным тупиком, а садовый участок в восемь соток – тюремною камерой. Больше тут было природного отчуждения. Привыкшего с детства соотносить своё движение с горизонтом, как мысль – с дальней целью, его сдавливали эти постоянные изгибы, ограничения, сдавливали не только взор, а словно и грудную клетку. Пробивалось сюда и совсем раннее, смутное: как он в чужом городе отбился от мамы и заблудился в заброшенном сквере, не дав времени рассудку осилить плач. Сквер, верно, был никчёмный, но спроецировался на лес. Вообще – на всё это чужое, не его, не его жизнь. И теперь, пересекая условную границу, – мозг привычно цепенел, а внутри негодовало, подстрекая к бунту.
Но поразительно, с какой точной симметричностью это состояние повторялось в его жене! Стоило ей выскользнуть из-под лесной защиты и оказаться на просторе, как она начинала тосковать, метаться, и в глазах её просыпалась загнанная косуля. Ещё не выйдя из машины, а едучи по горячей степи с включённым кондиционером, Люба задыхалась – в точности, как он в сосновых тисках, – а пытаясь объясниться, иногда сразу плакала. Андрей не понимал, как можно любить эти вечно шелестящие, цепляющие за рукава, лгущие колонны, сливающиеся в стены, или стены, распадающиеся на одинаковые ненастоящие существа, – и бояться, когда всё в открытую, ты на ладони у мира, но и мир обнажает перед тобой свою бесконечность… К тому же, в них не заглянешь; и ни на какой дуб Андрей не променял бы умную кошку. А Люба боялась и мучилась, и просилась сейчас же назад, где уже ему было невмоготу.
Так они и жили последние сколько уже лет – встречаясь раз или два в месяц, да ещё каждый август уезжали в какой-нибудь нейтральный, солёный, обоим чуждый край.
Знакомые хмыкали, друзья пожимали плечами, родственники, правда, остерегались. Потом привыкли, и многие, вообще, думали, что они прочно в разводе. Его даже дважды сватали. И некому было рассказать, как нежно тоскует он о жене, как ждёт этих встреч, как каждый раз, когда вот так мчится через пол-области, бурные, хотя неясные, мечты и предвкушения кружат голову, и что это только половина жизни, а когда-нибудь настанет и другая половина; и главная правда – что они любят друг друга, а всё остальное только варианты лжи…
Андрей нёсся будто под горку, а на самом деле потихоньку вверх. Подчиняясь квадрату расстояния, магнетизм будущего чувства увлекал его; и, въезжая в заводской пригород, где и снег выпадал сразу желтоватым, он уже думал только о Любе. На одном из переездов вышла пробка: через него каждые четверть часа гнали составы с углём, – пропустив несколько машин, шлагбаум сразу падал, и Андрей в три хода лишь одолел эту сотню метров.
О Любе, сначала радуя и тревожа сердце, быстро переходило на другое: быт, родня и эти варианты судьбы, ярость вызывавшие в летящем мозгу. Он, конечно, её мучил, да, мучил и тем, что – на расстоянии, и – мучил на расстоянии. Но, в сотый раз переспрашивая себя, честна ли тогда его любовь, можно ли так жить, он моментально впадал в странную и безвыходную диалектику. Это напоминало ночное блуждание по лабиринту, с тем только отличием, что опиралось на страшную и несокрушимую логику. Её терзания были, несомненно, его виной. Но причиной было то, в чём он считал себя безусловно правым. Однако оказаться виноватым было бы куда легче, и из вины всегда есть выход в прощение. Он же исполнял свою правоту как какую-то жестокую схиму и сам мучился ею. Тогда в чём её смысл, не говоря уж о свете, спрашивал он сам себя. И всякий раз, уже подъезжая, моментальная картина, как он обнимает Любины ноги, а потом осыпает поцелуями её лицо и клянётся, что всё, всё, никогда больше он её ни в чём не унизит, ни к чему не приневолит, что она свободна, рисовалась воображению…
Свободна? Но ведь она его жена! И тотчас в зеркале памяти возникало нестерпимое отражение.
Уж сколько лет назад случился тот вечер у Венециановских. Тщедушный брат Михаила Александровича был редким гостем на этих встречах, – Андрей видел его тогда второй, кажется, раз. Как его имя – Игорь? или, скорее, Григорий… Вздыбившееся подсознание сумело стереть и имя, и лицо, и голос, оставив только малорослый пиджак да синий галстук с драгоценной брошкой. За неказистою внешностью скрывалась удачная карьера столичного адвоката. Что именно за дело оказалось у него к адвокату, Андрей тоже сумел забыть, кажется, кадастровое. У клуба отбирали выделенную землю. В то время он, вообще, о многом спорил, и по работе, и с детьми, – жил на взводе.
Во всяком случае, дело было. Документ в две странички, если верно составлен, мог решить вопрос. Этот… ну, пусть Григорий Александрович стремительно прочитал обе и воскликнул театральным, но исчезнувшим голосом:
– Да это же филькина грамота!
До этого на них и внимания не обращали, голоса журчали, звенели вилки, и кто-то пристраивался к фортепиано. Все замерли – только не в гробовой, а в какой-то громовой тишине. Андрей встал, сжимая зачем-то в руке попавшуюся бутылку. В конце концов, адвокат мог и не знать. Но эти усмешки, которые вспыхнули, проползли по губам ящерками и тут же спрятались, эта едва скрытая забава и тревожное, но всё же вальяжное, сытое ожидание – детали, поджегшие сухую солому. Они бросились в глаза мгновенно, сразу полутора десятками лиц, и требовать от адвоката извинения сделалось бессмыслицей.
Филькин – это была его, Андрея, фамилия. Он не дал её ни жене, ни детям, но сам носил с гордостью пятиколенной памяти, бережно подтверждённой ещё даже дагерротипами. И насмехаться над нею он бы не позволил никому.
Пусть брат и не знал, но Михаил-то Александрович не вступился мгновенно, а именно явственно усмехнулся, да ещё со всей возможной двусмысленностью, кратким движением лицевых мускулов выводя на свет семейную предысторию с неуловимым, недоказуемым и перманентным снобизмом по отношению к браку ветеринара и фельдшерицы. Имелся в этой истории особенный и покровительственный пункт, согласно которому Филькин не должен был чувствовать себя ущемлённым в их обществе, а говорить с ним потому следовало в продуманных выражениях и не обо всём.
В лицо старшему Венециановскому Андрей и выплеснул несколько хлещущих, жгучих фраз, сколько уж нашлось в обойме. «Так-то, и честь имею», – закончил он цитатой из Гессе, с наслаждением успев подумать, что никто из этих сытых снобов цитаты не распознает. Он бы и ушёл немедленно, да Люба, вся в пунцовых пятнах, пыталась вытянуть бутылку из кулака. Тогда он бутылку оставил, а Любу взял за руку. «Мы, – это мы он бросил, будто булыжник на стол, – уходим навсегда». И Люба встала и ушла с ним. Превратил он её в орудие мести, взял в заложники своего унижения или увёл за барьер выбора, который всегда возможен в жизни и всегда раскалывает душу, – об этом его совесть годами вела хриплый, сумасшедший спор сама с собой. Успокоить-то её можно было трезвой мыслью, что сделанного не воротишь. Только как бы хотелось воротить!..
Одним слитным движением Андрей свернул в переулок, проскользнул мимо сугробов, припарковался двумя колёсами на тротуаре и, привычно не дожидаясь лифта, взбежал – сначала до четвёртого этажа, а потом, придержав дыхание, ещё на два. Позвонил.
Вообще-то, Андрей, несмотря на вспышки характера, был строгий, упорядоченный человек. Антип всего третий раз видел, чтобы отец приезжал так – в ночь, без предупреждения и с такими глазами. Однажды – когда тот захлопнул дверь и, вместо того, чтобы вызвать слесарей, помчался за полтысячи вёрст за ключами. И потом – чтобы разыграть какую-то бешеную ревнивую сцену с матерью.
Но сейчас Андрей сделал небывалое. Он потянулся к сыну. Обнял его одной рукой и неловко, уколов усами, поцеловал в щёку. На Любу, вышедшую следом, он взглянул как-то виновато. Артём протиснулся между матерью и братом. Андрей обнял и его, но иначе – крепко и уже не целуя. Выпрямился, стряхнул наконец с головы шапку и треснувшим голосом сказал, словно одному ему, младшему:
– Вот, Тоша… А у нас… У нас бабушка умерла.
Глава вторая
I
– А вот и мы к тёще на блины!
Антип, из-за плеча Ивана, заметил, что ему как-то странно обрадовались, с опаской.
– Откуда ты только свалился! Один? – Ираида Петровна даже выглянула в коридор, будто проверить Иваново мы.
– Как перст. Только с электрички. – Он повернулся к Антипу и шёпотом признался: – Мы тут с Сашкой два дня каботажничали. На просмотре. Днём его отправил. Приняли. Ох, и штормит сегодня…