Образ и подобие. Роман Лашевский Дмитрий
– Ну же, как маленькая? Как Леночка? Как вообще? – тормошили его голоса.
– Выписали, – заявил Иван, как последнюю новость.
– Да знаем, что выписали! – воскликнула Ираида Петровна. – Ест-то хорошо? На кого похожа?
– Да кто, кто? – раздались и двоюродные голоса.
Опять поднялся Михаил Александрович.
– Вот это я и откладывал для тех, кто ещё не в курсе. Спешу поделиться радостью: в нашем внучатом мальчишеском стане наконец появилась девочка! Лена неделю назад родила. Первого числа, что замечательно. Новый год – новая жизнь.
Раздались восклицания.
– Поздравляю, – в спину сказал Антип. Он-то как раз и не знал.
– Как назвать решили? – звонко спросила Олеся.
– Катенькой, – сообщила Ираида Петровна.
– Эсмеральдой, – одновременно с ней выдал Иван.
Они посмотрели друг на друга вежливо и прозрачно и больше ничего не сказали.
Рядом с Олесей, как вернувшийся король, возвышался Сергей. Антип, однако, обогнул стол и пристроился с другой стороны, потеснив нарядную старушку, тоже Венециановскую. Точней сказать, она, приходящаяся родной тётей хозяину дома, во вдовстве вернула себе исконную фамилию. Ираида Петровна на противоположном конце делилась телефонными подробностями от дочери.
– Ну, где бы бросить якорь? – огляделся Иван, протирая очки. – Чуть нынче не занесло меня… не занесло кой-куда. Но звезда Рождества, этот, знаете ли, маяк, ибо ждут и беспокоятся… я сам жду и беспокоюсь… но ведь этакий шторм!
Он говорил, ни к кому пока не обращаясь. И вряд ли кому-то хотелось, чтоб обратился; а всё-таки смотреть на него было радостно.
– Садись уже, Ванечка, – появившаяся Василина пристроила его напротив Олеси, да и сама примостилась рядом.
– Выпьем же, Васюта, за прибытие блудного зятя! – Иван покосился на Антипов бокал и налил себе вровень с тем, только совсем из другой бутылки.
– Да, от скромности ты не умрёшь, – заметил Сергей.
Антип услышал лишь оскоминную репризу, произнесённую эстрадным фениксом. Иван выпил до дна, хрустнул огурцом и только тогда спросил:
– А от чего же я умру?
Аллюзия была так резка, что тут же оба рассмеялись, и Иван немедленно наполнил бокал. Бутылка наполовину опустела. Василина придвинула ему тарелку и попыталась заменить бокал рюмкою. Это ей удалось только после второго тоста, поднятого за то, чтоб в жизни всегда было другое, – с этими словами он влил что-то терпкое, рубиновое в высокий фужер, стоявший подле Олеси. Она попробовала отказаться, но Иван локально закричал, ничуть притом не мешая рецепту маринада в хозяйском углу:
– Дамское вино! Амбра, морс! Создано для! Божественный аромат и никаких винтов!
Олеся уступила. Антип испугался: винтов-то в этом морсе хватало. Он подумал отвлечь Ивана, но его опередил Женя, оказавшийся не только с сыном, но и с беременною женой, чьё бледное лицо казалось молчаливо заключённым в скобки вечера. Муж обнял её плечо и, перегнувшись через стол, поинтересовался разницею лет.
– Одиннадцать, – отрывисто сказал Иван.
– Многовато, – покачал головою Женя. – У нас всё же меньше выйдет: семь с половиной.
– Тоже девочку ждёте? – спросила Олеся.
– Тоже…
Заговорили про детей, затем – через Сашку – переключились на хоккей.
– Что же, у него и в каникулы тренировки? – вмешался Михаил Александрович.
Старушка рядом с Антипом вздохнула, должно быть, расслышав в простом, спокойном вопросе сдержанный вскрик, жалобу вот-вот старика, дожидающегося и всё не дожидающегося прихода внуков.
– Две в день, – гордо ответил Иван.
– Хоть бы сегодня привёз, – в голосе Ираиды Петровны та же нотка звучала куда сильнее и почти что упрёком.
– Не дорога.
Антип пристально поглядел на Ивана, удивляясь не столько беззастенчивости вранья, вполне разоблачимого, сколько надобности в нём. Водка, меж тем, произвела на Венециановского зятя сказочное действие. Если вначале он то возбуждённо выкрикивал, то шептал и при этом не в шутку покачивался, так что можно было предположить весьма витиеватый путь от вокзала, где днём он отправил сына домой, до этой расположенной в тихом центре, как писали правду (но не только и не всю) в своих объявлениях пронырливые риэлторы, шестиэтажки, то теперь он словно протрезвел. Речь прояснилась, кончики рыжеватых усов, над которыми неустанно трудились его воображение и бритва, сами собой приподнялись, взгляд за стёклами очков, без которых нотка беспомощности появлялась в его лице, сделался строг и ищущ. Вообще, он относился к типу мужчин, которые лет до пятидесяти, до седины способны казаться юнцами.
– Ну, – выбрал Иван мишень, – у тебя, Васюта, что новенького, где была?
– Она бывает везде! – восторженно шепнула Антипу соседка слева.
– Сегодня – на семинаре в «Познании». Увлекательнейше! Душа имеет семь сфер, заключённых одна в другую. Тело – это первая, оно первым и умирает, высвобождая разбегающиеся волны. Эти волны заполняют собой образовавшуюся пустоту, то есть смерть, на самом деле, это рождение наоборот, восхождение в вечность. Затем аура…
Нарядная старушка, Женина жена и одна из двоюродных сестёр хозяйки не сводили с неё глаз.
– Нежный и пронизывающий вкус… – донеслось с другого конца.
– Раскультуривание интеллигенции – вот причина наших общественных недугов… – что-то доказывал голос, обладатель которого, впрочем, как и адресат, был скрыт за головами.
На стол тем временем подали копчёные крылышки.
– А это под беленькое, – восхитился Иван, будто прежде пил красненькое. – Воспарим! – он разлил бутылку по соседям и сразу открыл следующую.
– Четвёртая сфера – это светлая материя, она одновременно и существует, и нет, то есть она есть, но в нашем мире не воплощена. А чтобы она воплотилась, душа должна пройти последовательные преображения, – продолжала Василина.
– Где мы и застряли, – протягивая рюмку, перебил её сухую экзальтацию Иван. – Вроде бы существуешь, о свете и спора нет, а попробуй коснись или что иное, так и нет тебя.
– Ты жестокосерд, – тихо сказала Василина.
– Тридцать лет слышу. Как первого голубя подбил, – он махнул рукой и вгрызся в крыло.
Тем не менее, они чокнулись и вместе выпили. Василина раскраснелась и стала шёпотом объяснять персональной слушательнице, с которой располагалась тет-а-тет, про пятую сферу. Иван же как будто ещё больше побледнел, чуть погрустнел, почал новую бутылку и обратился к Сергею:
– А ты, душа моя, чем порадуешь? Творишь или всё на посылках?
– На посылках никогда не состоял, – спокойно ответил тот, а творчество вещь многогранная и многоязыкая. Снимаем сейчас фильм, даже маленький сериал на историческую тему («С кем работаешь?» – перекинул Михаил Александрович, готовый одобряюще кивнуть на всякое имя) … С Викентьевым, это питерский… Детектив с любовною подоплёкой разворачивается на фоне революции. Много интерьерной работы; но и пейзажные съёмки. Есть там такая линия: герой бежит от преследования, где-то скачет, где-то пробирается, и в глухой среднерусской деревеньке встречает своего настоящего отца. Ну, это ещё наброски… А я музыку оформляю. Много музыки…
– Далась вам эта революция, – издали врезался один из пожилых гостей. – Мало, что ли, наснимали?
– А вы знаете, – тут же парировал Сергей, – что в рейтинге зрительского интереса среди исторических тем именно эта – на первом месте? Революция и гражданская война.
– Как классно! – вздохнула Олеся. – А у нас – лекции, натура, графика, и опять, и опять. Материаловедение…
– Это же начало! – воскликнул Сергей. – Вот получишь первую настоящую работу…
– Музыки? – Иван, наконец, отреагировал. – Музыка в современном кино?
Его музыка прозвучала, как только что от Олеси материаловедение. Сергей недоумённо кивнул.
– Какой бред! – провозгласил Иван. – Пошлейший бред.
Сергей смотрел на него так, будто сам только что доказывал, что Солнце вращается вокруг Земли.
– Я допускаю исключения, – вдруг смилостивился Иван, – нарочно музыкальные фильмы со вставными пьесами, Перселл у Тарковского или детские комедии. Во всех этих случаях музыка отдельный, самостоятельный, хотя и тесно связанный с идеей элемент. Но музыка в серьёзном, слабосолёном… то есть слабожанровом кино – да ты только посмотри и послушай. Ведь это же костыли для инвалидов, заэкранный гогот для дураков, смайлики для зомби, жвачка для хоккейных тренеров, – вот что это такое! Музыка – что она делает? – симулирует чувства, маскирует пустоту видеоряда, подсказывает тупому зрителю, какие эмоции он должен испытывать, и какую мысль выражает режиссёр. Возьми старые фильмы – их невозможно смотреть именно из-за этого дидактического, за шиворот держащего зрителя музыкального цербера. А что делаете вы?! Да музыка в этом смысле, если хочешь знать, это преступление против эстетики!..
Даже разойдясь против Сергея, Иван почему-то смотрел на Антипа, смотрел по-прежнему ясно и трезво, и, вопреки голосу, грустинка в его твёрдо-голубых глазах, такого цвета, в который, по мечте северянина, должно застывать синее-синее море, не вытаивала. Но обращаясь к одному и глядя на другого, на самом-то деле он, казалось Антипу, разговаривает с Олесей, и для неё, может быть, сейчас, на ходу, экспромтом, сочинил эту страстную теорию. Кстати, основательную, чего греха таить. Но Сергей рассердился и чуть приподнялся, опершись на стол. Стол был итальянской работы, тяжелый и дорогой даже под скатертью, впрочем, тоже дорогой и тяжёлой. Стол опасно накренился. Антип потеребил Сергея за плечо, задев при этом рукавом рубашки спину Олеси, и её светлые локоны щекотнули краешек ладони. Она тряхнула головой.
Сергей внял и успокоенно опустился на диван. Он умел моментально успокаиваться.
– Соригинальничал? – сказал он довольно добродушно. – Да это «Догма» лет сорок назад провозгласила, фон Триер и другие. И делали – и без музыки, и без монтажа. И ничего толком не вышло.
– Не знал, – Иван как-то резко потерял интерес к разговору. Но не к бутылкам, которых было выставлено, наверное, вдвое больше нужного. Быть щедрыми, жить широко и демонстрировать это, – тут для Венециановских не было различия.
Внезапно, не дождавшись паузы, какой и не поймаешь, когда говорят одновременно в нескольких концах и про разное, включился телевизор. Он включился сам собой, – во всяком случае, Антип, повертев головой, пульта ни у кого не высмотрел. Невидимый настройщик угодил на самый рекламный кончик, соскочив с которого, стремительно, будто бешеный постановщик толок воду в ступе, разворачивалось какое-то ток-шоу. Последний вопрос, о котором спорили, перебивая друг друга, нарядные, серьёзные люди с кукольными глазами, исчез за рекламным частоколом, но тема была ясна, тем более что на заднике экрана то и дело возникала яркая красная надпись: «Назад в СССР?»
Кто-то сидевший удобно, приник к экрану, другие, подальше, продолжали разговор. Но у иных возникло странное глазное колебание: несколько секунд смотря прямо на того, кто к ним обращался, они затем потихоньку скашивали взгляд, – и тот отъезжал, всё торопливее, к телевизору, в который и вперялся, тоже неуверенно и ненадолго, причём ясно было, что они не понимают толком, да и не слышат, что там говорится.
– Интересно, – особо нейтральным и не оттого ль показавшимся Антипу, сидевшему напротив, умышленным голосом произнёс Женя.
Антип считал его человеком непосредственным, всегда говорившим немедленный смысл; но тут он услышал подспудье: как по-разному отреагировали Венециановские. В этой, действительно, большой, хотя не столь уж и дружной, или просто единой, но главное – семье, не только направления или вкусы сильно разнились, а такой вот пустяк, брошенный в вечернюю гущу, легко мог обнажить непримиримую разницу в самом жизнеустройстве. По каналу и настройке звука можно было заключить, чему хозяева посвящали некоторые свои свободные вечера. Сергею, например (чьё мироздание заново творилось каждое божье утро), подобное предположение о нём показалось бы возмутительным, однако он, удобно возвышаясь, минуту вслушивался, а потом снисходительно бросил:
– Болтовня.
– Зря вы так категорически, – ответила ему из уголка маленькая бледная дамочка, такая маленькая и бледная, доселе молчаливая, что он только сейчас её заметил, а между тем это была Раиса Фёдоровна, Женина мама. – В советском времени было очень много хороших, достойных вещей, сейчас, к сожалению, утраченных…
– …но невосполнимо ли, или же общество постепенно возвращается к некоторым ценностям, – поддержал её чей-то голос.
– Да это же только кажется, что изменились формальные условия, – сказал Сергей, неожиданно очутившийся в центре разговора. – Ведь мы снимаем и о переломном времени, много документалистики, и я вижу, как изменились, да что там – как на глазах меняются люди…
– Люди, да, какие люди! – Василина будто только очнулась.
– И что вы хорошего нашли в собейском прошлом? Дураки были! – этот скрипучий голос из гостей принадлежал цепкоглазому господину, троюродному завсегдатаю семейных праздников, давеча высказавшемуся про революцию.
– Ну, дядя Боря, как всегда, на скепсисе, – заметил Женя.
– Вы, Борис Сергеевич, – отнеслась и его мама, – конечно, пострадали от произвола и вообще… Но ведь это не искупает, то есть, я хочу сказать, не оправдывает…
Ираида Петровна настороженно посмотрела на золовку. На бывшую золовку. Раиса Фёдоровна говорила с Борею сбивчиво и, пожалуй, сочувственно. Не затевается ли между ними чего-либо? Явных признаков не было, но хозяйка дома тонко чувствовала подобные нюансы. Она умела предощущать. А ведь оба носили одну и ту же – их гордую фамилию.
– Раечка, – сманеврировала она, – как тебе фрикасе?
– Изумительно! – с готовностью отозвалась золовка. – А ведь у меня ничего не выходит! И по вашему рецепту, и так, и этак… Который раз, а всё не то.
– Мама, всё у тебя получается, – успокоил издали Женя.
– И получается, – подхватил, не разобрав, один из пожилых гостей, долго искавший случая вставить слово, – что мы всё вывернули наизнанку, а сущность какою была, такой и остаётся…
Теперь заговорили разом, причём и в телевизоре продолжался спор, разобрать который уже вовсе было нельзя.
– Давайте пофантазируем, – призывал ведущий.
– Что бы непременно нужно было вернуть…
– А вот система образования…
– Но ведь за колючей проволокой… – продолжал горячиться Борис Сергеевич.
– А что это, вообще, значит – назад в СССР?! – недоумённо воскликнула Олеся.
Иван умилённо посмотрел на неё, и впервые пьяная искорка мелькнула в его взоре.
– Никуда система образования не делась, не рухнула, хотя да, изменилась кардинально, – взял слово Михаил Александрович. Голос-то его был негромок, но выработанный лекторский тон в сочетании с внушительной фигурой приковывал внимание. – Конечно, к советскому строю возврата нет, как и к монархическому, хотя в обоих направлениях ныне немало звучит призывов. Это назад нужно понимать как мысленный эксперимент, попытку увидеть ближайшее прошлое глазами сегодняшнего дня и даже – с точки зрения ближайшего будущего. Тут было сказано, что мы стали другими, вот на этом фоне – на фоне надежд и иллюзий нашей молодости, нашего становления – и пытаются, что ли, видимо, допытаться, в чём же именно другие-то мы теперь. Да и сильно ли другие…
Сергей потупился. Речь Михаила Александровича царапала невесть откуда взявшимися и ненужными бекарами. Глава семейства, конечно, любил выступать. Но стоило ему увлечься, как слова принимались запинаться друг за друга, ускоряться и терять лексическую связь. Порой он удерживал их в узде, но иногда начинал вовсе косноязычить и тавтоложничать.
Оратор недокончил, или взял паузу, или паузу создал жест Ивана. Ничего особенного в самом жесте не было: вилка описала дугу и пронзила разом два сочных груздя, – а все вдруг уставились на эту вилку. Он откусил, причмокнул и, не вполне прожевав, громко сказал, обращаясь в пространство:
– Знатные грибочки! Стесняюсь спросить, где брали – на угловой помойке или той, что в соседнем дворе?
Михаил Александрович на эти слова как-то хрюкнул, выпустив на лицо нелепую, нервную ухмылку. Сергей остолбенел, если только это возможно сидя, – но Олеся сразу почувствовала, как много мелких движений, колыханий, вздохов и пульсаций производил крупнейший из Венециановских: все эти колыхания и вздохи исчезли. Ираида Петровна в две секунды успела покраснеть, побелеть, напустить на себя выражение гневное, а затем и такое, что, мол, она-то давно привыкла к выходкам зятя, не обращайте внимания.
Не выдержал Борис Сергеевич.
– Есть же всему границы! – сказал он, сразу с места задыхаясь.
– Кажется, я тут кого-то ошаша… ораша… короче, эпатировал, – Иван по-прежнему смотрел в воздух прямо перед собой. – Может быть, даже оскорбил. Согласен, питаться с помойки – предположение свинское. Но разве не хуже того – питаться с интеллектуальной помойки? И когда вы из этого корыта с отбросами, – он кивнул на телевизор, тут же стыдливо погасший, – черпаете материал для якобы мыслей, для якобы проблем, когда ничтоже сумняшеся («о!» – очки его блеснули, тоже восхитившись, как гладко он это выговорил) трижды пережёванную дрянь, которую вам эти черти подсовывают, оцениваете и обдумываете, как… как бог знает какие пролегомены… разве это не такое же свинство, только духовного рода? Впрочем… – он, при полной тишине, звякнул бутылкою о край рюмки, чуть не уронив ту, наполнил, выпил, тряхнул головой и обратился к Олесе с очень ясной и ласковой улыбкой: – не слушай меня.
Она, кажется, и не слушала, скорее, недоумённо следя за тем, как вспыхивают различными оттенками лица. Непонятно было, как разрешится тяжёлая минута. Нельзя было ни отвечать, ни отмалчиваться. Но сам Иван, плавно поднявшись, всё и развязал. Жест, с которым он обратился к часам, а потом развёл руками, был так выразителен, что даже из возмущённых некоторые засмеялись: я бы ещё развлек вас, да пора на вокзал. Вслед за ним из-за стола потянулись и другие, с облегчением прислушиваясь, как в дальней, ёлочной, комнате под чьими-то трескучими пальцами разыгрывается пианино. У Венециановских не танцевали; но редкий вечер обходился без романсов в исполнении Ираиды Петровны или томительных русских песен на несколько голосов, порой, на особо пронзительной ноте, срывающихся всхлипом, – Иван однажды назвал эту часть программы задушевщиной.
Антип потянулся сказать что-то Олесе, но мешал монументальный Сергей. Тогда Антип тронул её за локоть и вывинтился из-за стола. Вперерез ему пронёсся Борис Сергеевич, гневно бормоча:
– Спущусь я, перекурю злобу дня. А то с этими староверами никаких нервов не хватит!
Ему нашёлся единственный напарник. Среди Венециановских дымный порок, действительно, порицался, но не потому же Борис Сергеевич прозывал хозяев староверами. Тут, как уже и не все из молодёжи знали, крылась история давняя, и стрела целила в полупартийное прошлое Михаила Александровича и его жены, как-то легко и незаметно сумевших в обтачивающих потоках времени сохранить старый советский быт и привычки, ценности и принципы, а главное, уважение окружающих и лояльность ко всякой маске, в которой выступала история. Трудно сказать, за эту ли лояльность или за свою к ним иррациональную тягу недолюбливал родственников Борис Сергеевич. Он-то был вылеплен иначе. Пройдя в молодые свои диссидентские годы по лезвию ножа, он не достиг, по революционному обычаю, респектабельной гавани. Хотя при деле и не бедствуя, он вёл неустанную борьбу – только уже не совсем понятно, с кем: не то с политическою, а больше административной, властью, не то с советско-поповскими, как он говорил, догмами, проявления которых, мимикрируя, всё время множились в его глазах, не то просто и вообще – с сытостью и покоем, которых бурно не признавал. Возможно, он обожал отрицание как таковое.
Антип заглянул к ёлке, – это Женина жена потчевала плод Шопеном. Обернулся, – Олеся вопросительно вышла за ним.
– Так мы с тобой… – он опять коснулся её локтя, другою рукой нашаривая в кармане.
И тут же появилась и нависла Ираида Петровна. Массивно-лёгким движением разделила их и спросила:
– Как мама? Мы, конечно, созваниваемся каждый день, но всё же?
Антип отлично знал, что сводные сёстры созваниваются даже и не каждую неделю. Но и притворства ведь не было в этих словах, только преувеличение. Тётя всему, попадавшему в поле зрения, умела придать особенный тревожный смысл. Он произнёс что-то, тут же растаявшее. Ираида Петровна покивала, покашляла, верно, готовясь петь, – и вслед за нею почти все потянулись в еловую комнату.
Противоположная, маленькая, была пуста. Антип проскользнул туда. Детские бантики, брошенные плечики на кровати, листы ватмана на столе. Книга. Он посмотрел и пожал плечами: «Анжелика и демоны». Сумочка на стуле. Голубая бархатная сумочка с золотыми губками замка лежала на стуле.
Через минуту он вышел. В прихожей Василина обряжала Ивана. Тот вертелся, пытаясь попасть в рукав, причём так заносил одну руку, к тому же не ту, что раза два задел хрустальные новогодние подвески, свисавшие с потолка. Сергей из дверного проёма с любопытством наблюдал: перестанут они раньше покачиваться или позванивать. За его спиной уже разминались про ёлочку. Василина умоляюще посмотрела на Антипа.
– Конечно, провожу, – он даже обрадовался такому настоятельному поводу исчезнуть прямо сейчас, обрезая эндшпиль.
На лестнице ему показалось, что путь будет длинен, но едва вышли во двор, где поодаль, уже заснеженные, стояли курильщики, Иван направился к ним строевым шагом, выкрикивая:
– Лево на борт! Сейчас! Минуту! Две минуты! С дядей Борей только разобраться! Напрочь!
Антип еле поймал его за руку:
– Иоанн! И так с перебором. Последняя электричка, ты что, опоздаешь!
Иван руку выдернул, но, как ни странно, послушался и побрёл следом, грузнея с каждым шагом. Впрочем, и тротуары прилично занесло, местами приходилось просто протаптываться по свежачку.
Вначале шли молча, но заметно было, ещё и за столом, что голова и тело Ивана не слишком согласовывают их общую жизнь. Пошатавшись, словно для приличия, он вдруг ускорился, завидев трамвай, даже пробежал несколько шагов, бормоча какую-то невмятицу, остановился, снял и яростно протёр очки и убедился, что ошибся номером, хотя Антип уже дважды крикнул ему. Постояв, он вновь тронулся, теперь неуверенно, отодвигая кого-то невидимого, а может, снежный поток, рукою, или же пытаясь нащупать столб или плечо.
– Куда? – осадил его Антип. – Придёт сейчас, седьмой или двенадцатый. Через двадцать минут будешь на вокзале. Не заблудишься?
– Никогда не придёт, – категорически заявил Иван. – Трамваев больше не существует. Пойду в Серебрянск пешком. Как думаешь, к послезавтра доберусь? Сто двадцать километров, если этот будет валить по три миллиметра в час, минус норд-ост… слушай, тут без интегралов никак…
По крайней мере, стоял смирно, широко расставив ноги, да и Антип всё же придерживал его.
Только теперь выяснилось, что Иван позабыл шарф, и шея его смешно, по-цыплячьи выглядывала из воротника, когда он тянулся разглядеть вдалеке огонёк трамвая. Что он, вообще, мог разглядеть, было непонятно, так как глаза его за вновь заснеженными очками приобрели, наконец, выражение мутное и бессмысленное. Он покачнулся и вдруг сказал с совершенно трезвой горечью:
– Ну, посидели, погостили. А где результат?
– Какой результат? – не понял Антип.
– Год за годом – разговоры, песенки, побасёнки, вода в ступе. Но ведь должен быть какой-то итог, смысл во всём этом. Должно же что-то совершаться! Порознь – да, жизнь, а когда собираемся, – всё ждёшь: вот сейчас случится катализ, всё вспыхнет, скажутся настоящие слова, выйдет главное. Я не знаю, какой такой результат, наверное – чтобы сегодня не повторяло вчера, было существеннее, сложнее, выше. А тут годами – одна и та же жвачка!.. А тянет, – нехотя признался Иван.
Антип даже отпустил плечо. Это же была его заветная, только ни разу до конца не продуманная мука. Это ему всякий раз, когда он шёл к Венециановским, чудилось, что вот он встанет – или даже ему скажут встать – и произнесёт новые, чистые, главные слова, разрывающие засаленные нити конфликтов, оплетшие семью. Это он ждал настоящего и каждый раз уходил именно с этим осадком невысказанного, не наступившего… Да только же не сегодня, не сегодня!
– А о чём они говорят! Ты слышал, о чём они говорят? – продолжал ссориться с призраками Иван. – Бессмертная душа да фрикасе!.. Хоть бы подумали, заслужила ли ваша душа даже мечту о небесах, и что бы ей делать-то там. Ах, рай!.. Что он такое, рай, по-вашему? Стирка по субботам, секс по воскресеньям и хренди-бренди по телевизору?! Бренди вот я зря оставил… Нет, – снова взвился он, – если оно такое, бессмертие, то пропади моя душа, чем выслушивать эти благостные бредни. Не хочу я тогда никакого бессмертия, дайте мне смерть! Слышите, я требую, дайте, дайте мне смерть!.. Эх, не тебе бы это говорить!.. Олесю жалко…
– Почему? – опешил Антип от такого завершения мысли.
– Она ведь уже наполовину – своя названная мамочка, вот беда-то!
– А на вторую половину?
– Диана! – отрубил Иван.
Антип не успел поинтересоваться, что за смысл вложен в это имя. Трамвай разорвал метель.
– Семёрка! – воскликнул Иван. – На удачу. – Он обнял Антипа, неожиданно и мокро чмокнул его в щёку, царапнув по лбу дужками очков: – Я люблю тебя, братка! Прощай.
Глядя, как дёрнул вагон, и Иван чуть не упал, поочерёдно хватаясь за поручни, Антип на секунду усомнился, не проводить ли было всё же до поезда. Но ведь там пути-то – через подземный переход, и всё. А ему – через полгорода, конечно, пешком, надышаться – скоростью, мечтами, ночью, снегом…
Когда он добрался, Артём, ясно, не спал, но и встречать его, привычно занятый, не вышел. Мама же сидела в комнате, почему-то без света. Перед нею на журнальном столике лежала вышивка, – можно было подумать, что она только что выключила телевизор, погасила бра и отложила пяльцы. Но темнота и тишина были устойчивые, заскорузлые. Он щёлкнул выключателем. Тонкие, в голубых ручейках, мамины руки отдельными отдыхающими существами были вытянуты вперёд. Она внимательно посмотрела сыну в глаза, прочла в них что-то своё и спросила, с некоторой робостью или стеснением:
– Ну, что, как прошло? Кто был?
«И кого не было», – подумал Антип, чувствуя, как яростью и, хуже того, ненавистью, ненавистью к отцу, которого, он, вообще-то, наверное, любил, наливается его сердце. Если б мама его поддержала, если б они вдвоём… Только вот как её убедить? А про Олесю? И что рассказать про этого чудесного охламона, которого он только что отправил, надо думать, домой?
– Представляешь, Сергей Афродиту раскокал, – сказал Антип.
Он не успел ничего добавить, потому что именно в этот миг раздался звонок.
II
Вход на центральное кладбище Цветогорска начинался с широкой аллеи, казавшейся слишком уж широкой и парадной после старенького военного мемориала, вынесенного за скобки ограды. Давно уже власти мечтали обновить и возвысить мемориал, но дожидались какого-то главного, решающего указания, которое должно было поспеть к юбилею. Опережать юбилей не хотелось. Раз даже начали копать, в порядке ремонта, и наткнулись на захоронение. Между тем в архивах пятидесятилетней давности никаких сведений не было. А что творилось век назад – тут бы археологам разбираться. Но быстро побежала молва, и власти поосторожничали. На спешно закопанных костях (конечно, не всех: мединститут отобрал) заплясали партийные огоньки. Отделение «Мемориала» требовало моратория на любые раскопки. Мистики заговорили о странствующих могилах. Молодые архитекторы, рвущие друг у друга из портфелей проекты, готовы были немедленно строить и искренно не понимали, какая может быть загвоздка с вековыми костями. Ну, и епархия зубасто не дремала.
Леонид Алексеевич, вообще-то, предпочёл бы не ворошить прошлого, – шли здесь и гражданские бои, был и террор, дело понятное. Но – а если удастся восстановить имена, судьбы, найти чьих-нибудь исчезнувших предков и, следуя вспять по ниточке семейных преданий, создать обновлённый мартиролог далёких лет? Но – а любопытство, эта другая честность летописца? И потому он примыкал к партии, выжидавшей реконструкции, чтобы тогда уже взять анализ в свои руки.
Сама аллея тоже состояла из противоречий. По левую руку от входа тянулись могилы полузабытых уже мастеров решительно уходящей культуры, героев социализма и жертв интернационализма. Особенно трогателен был супружеский дуэт единственного цветогорского космонавта и балерины, – их унесла автомобильная авария; но скульптор, сочетая белоснежный мрамор с лабрадоритом, отдал трагическую роль скрученной в вихрь пенной космической стихии: голубое пламя вырывалось из камня, а два профиля мучительно тянулись друг к другу…
На правой же стороне располагались деятели недавнего бандитизма, яростно ухмыляющиеся – кто с высоты своего двухмасштабного роста, кто из позолоченных барельефов. Длинною оба ряда были равны, и, надо думать, не все претенденты в них поместились, чем и углубляли борьбу противоречий, примиряющее единство которых, заключённое в самом имени кладбища, примиряло ли? Было известно, что в заглавные праздники администрация задёшево скупает у рукодельниц пластмассовые цветы и подкладывает налево, дабы уравнять обе стороны если не в живом чувстве, то хотя бы в яркости красок.
Идя по центральной аллее, Леонид Алексеевич, словно развивая парадоксы, испытал привычное ошеломляющее чувство. Возможно, с таким чувством просыпается лунатик, или человек, уверенно шагающий по широкому рельсу, вдруг обнаруживает себя над пропастью, клубящейся невозможностью и туманом. Не было ничего вещественнее и окончательнее этих могил, – если не болтать о небесном, то перед ним лежало, стократ повторённое, высшее земное резюме. И в то же время соседство пышных кровавых надгробий с могилами настоящих людей было до того нереальным, что чудилось – это не на самом деле, а некий социальный психиатр задумал изощрённый и грандиозный опыт. Случайные посетители, в каких и здесь, а может, особенно здесь, недостатка не бывает, бродили по аллее, переходя со стороны на сторону, будто пытаясь изобличить подделку.
Леонид Алексеевич зашёл сначала в близкий, но тихий уголок, к родителям. Он обрадовался, увидев, что плиту забросало листьями, а на скамеечке валяется чужой мусор, достал из тайничка метёлку и тщательно, медленно всё прибрал. Таки забота. Но пристальная как приставленная к виску мысль, что он просто обманывает себя, не давала покоя. Ведь не по делу и не по обязанности пришёл он сюда, хотя и подобию дела был рад, и обязанность считал нормою человеческости – не более, но и не менее. А вот чувство – то сокровенное, что нельзя ни принести с собой, ни вытребовать у могилы, – чувство-то не давалось ему. Хотелось если не сотрясти, то всколыхнуть душу, а получался ритуал. Можно было рассуждать, что кладбищенские ритуалы на то и даны, чтобы, минуя переливы настроения и вспышки чувств, погружать в особое и, в общем, единое для всех состояние; но даже и в этой онтологии души искалось своего, особенного, острого. А не было. Память оставалась прозрачна, печаль суха, сердце тихо. Если б он, сидя дома, задумался о родителях, оно билось бы точно так же. А ведь нельзя было поверить в бессмысленность кладбища. И зрел тут ещё один искус. Как, не переживая самому, наделить чувством героя? Или изображать бесчувственность, усугубляя собственную?.. Но ведь это неправда. Уже сама нестерпимость спокойствия была чувством, а только неухватным, исчезающим при любой попытке слова…
Он всмотрелся в овалы. Они были впечатаны в гранит близко, и лица чуть повёрнуты друг к другу, каким-то образом проецируя нерасторжимость на прошлое, на жизнь. И выражения лиц были такие – словно они умерли в один день. А на самом деле – даже в разных веках, и последние их общие годы, словно они устали быть образцом для единственного сына, были отмечены перебранками и каким-то даже соперничеством за его внимание. Но, может, это ему сейчас так кажется? Родители смотрели с укоризной. Они, вообще, умели менять смысл взгляда, вроде бы навсегда застывшего, то одобряя своего Лёнечку, то расспрашивая, а вот сейчас – слегка упрекая. Причём изменения эти были волшебно синхронны.
Будет ли Леонард вот так стоять у его могилы и мучиться бесслёзной любовью. Это было трудно представить. Здесь сын не появлялся уже года три. Но кто знает, что там заперто – в циничном и взбалмошном сердце.
Леонид Алексеевич вернулся в контору, а оттуда его направили в шестнадцатый сектор. В третий раз проходя главной аллеей, он только теперь заметил, что за бандитским рядом во второй линии расчищено место и выкопаны уже две могилы, довольно тесно, верно, под одну оградку. На него опять дунуло абсурдом.
А шестнадцатый сектор был совсем новым, прежде – болотцем на отшибе. Тракторная траншея тянулась вдоль кочковатой, не отсыпанной и не наезженной ещё дорожки. На дне траншеи влажно густел ил. Лесу на болоте было намешано всякого. Меж кривых, малорослых сосен берёзы разбегались нарядными старушками. В одном месте ельник обступил каменистый бугор. Пахло грибами, и, пока Леонид Алексеевич добрался сюда, быстро стемнело, словно кладбище было разделено не на сектора, а на часовые пояса. Он снял очки, сперва всматриваясь, а потом вслушиваясь в сумерки. Этим, нижним своим краем кладбище приближалось к дороге, – и вечерний её шум затмевал местные звуки, пока слух не отодвинул его на обочину сознания. Тогда во внезапной, как когда захлопываешь окна, тишине проступил мерный чавкающий звук.
Леонид Алексеевич пошёл на него. Мелькнул и пропал острый свет. Что-то вздохнуло в земле, и на поверхности показалась большая лохматая голова. Привидение направило на пришедшего фонарный луч, скрылось и появилось опять. Положив лопату поперёк ямы, подземный человек опёрся на неё и тяжело выскочил из недоконченной могилы. Это был Матвей Ильич Вирш-Вилдской, обязанный своей странной фамилией толи шляхетским корням, толь сращению некоего поэтического псевдонима с русифицированным дворянским клеймом. Однажды он вроде бы принялся расследовать вопрос, но докуда докопался – Леониду Алексеевичу не рассказал, пусть они и дружили без малого полвека.
Они поздоровались вручную, без слов, и только перепрыгивая обратно через траншею, Леонид Алексеевич спросил:
– И что, эта ирригация должна весну одолеть?
– Придирчивый нынче покойник пошёл, – поди пойми, ответил Матвей или посмеялся над вопросом.
Разговаривать с ним всегда было сложно, и всегда – нужно было взять разгон; и Леонид Алексеевич припомнил:
– А под кого это у вас в один-Б раскапывают, что за птицы?
Даже в темноте можно было почувствовать, как Матвей нахмурился.
– Сами не знаем. Говорят, новая номенклатура. Раньше-то их расселяли, чтоб глаза не мозолили, а теперь у них – вечное единство в моде. На Новореченском вроде участок выкупили…
– А парою почему же?
– Может, впрок? – Матвей сказал это так невинно, что другой, кто не знал буравчиков его мыслей, принял бы за чистый вопрос.
Они свернули на тропинку, и вскоре, как прежде из могилы голова, из почти уже темноты проступила сторожка. Какими-то неправдами Матвей соорудил её на кладбищенском отшибе и даже снабдил электричеством. Аккуратно вкопанный в землю кабель воровато высовывался у затерянного в лесу столба. Начальство молчало, поскольку живя тут, землекоп автоматически оказывался сторожем. Ему даже и доплачивали.
На пороге Матвей долго обстукивал лопатою сапоги. В самом деле, внутри было чисто – насколько может быть чисто у одинокого земляного человека. Но аскетизм обстановки не так подчёркивал, сколько стушевывал эту чистоту. Причина была в вещах. Они ещё не превратились в рухлядь, однако и электрическая плитка с одной только спиралью, и эмалированный чайник на ней, и две тёртые-перетёртые кастрюли, и шкафчик, откуда хозяин достал пачку макарон, и сама эта пачка, и единственный стол (Леонид Алексеевич органически не мог ничего написать за кухонным столом), и случайные занавески на оконцах, – в самой бедной простоте этих предметов, каких гость и на даче давно не держал, пусть и строго расставленных по необходимым местам, – в их бедности был мотив бедствия, а санитарный смысл отступал на далёкий план. Чисты они или грязны – вещи отталкивали, и хотелось поскорее отбыть беседу и раскланяться.
Между тем Матвей Вирш-Вилдской, по роду работы, мог быть и богач. Однако на свой уют он не расходовал ничего, почти весь заработок тратя на то, чтоб выплатить долг доэскапизму. Это было его выражение, а что за ним скрывается, Леонид Алексеевич в точности не знал. Это случилось незапамятно, в годы его московской учёбы. Он вернулся – и нашёл друга почерневшим, по глаза заросшим бородою, отрезавшим себя от прежней жизни. Себя – но Лёню друг встретил тогда со спокойною лаской, а молчать – всегда любил и умел это делать точно и трогательно. С тех пор мало что изменилось, только борода всё глубже врастала внутрь души.
Остальные деньги уходили на паломничество. Каждое лето Матвей ездил то волонтёром с археологами, то носильщиком с альпинистами, то в розыскную экспедицию. Смыслом – каждый раз это был именно путь, со всеми подробностями цели, преодоления и сакрального очарования. После первых попыток рассказать свои путешествия Лёне, для которого дачные окрестности составляли всю разнообразную прелесть природных впечатлений, а остальная страна прилагалась к географическому атласу, и однажды всхрапнувшего на слишком длинном рассказе, – он перешёл на письменное изложение. Да и что ещё было делать бессчётными среднерусскими вечерами в этой отшибленной от мировых ветров сторожке, как не искать истину – и способ облечь её в слово?!
Они потолкались, переходя и пересаживаясь, – в домике было тесно даже для двоих. А может, это Матвей теснил – невысокий, но плотный, плечистый, особенно в старой растянутой кофте, и буйный головою, объём которой чуть не вдвое увеличивали пепельная копна волос и такая же всклокоченная, только чуть чернее, борода. В ней-то своя седина с цветом не сливалась, была хорошо различима.
– Только чаю, – попросил Леонид Алексеевич на хлопоты друга.
Чайник уж закипал. Матвей ел для силы и потому любил накормить. Он всё же бухнул полпачки макарон в кастрюлю, перелил туда воду из чайника и затопил маленькую буржуйку, похоже, найденную на свалке и до блеска отчищенную от ржавчины. Дымоход ввинчивался прямо в стену. На печку и поставил чайник.
– А то оставайся, – предложил он тоном уверенности, что огонь преобразил его жилище. – Раскладушка вон…
В самом деле, за кроватью к стене была приткнута раскладушка. Леонид Алексеевич с сомнением подумал, а спал ли на ней хоть кто-нибудь. В юности они часто оставались ночевать друг у друга. А потом – нет. И если его собственный отказ легко объяснялся с обеих сторон: изнутри – неуютом и убогостью предлагаемого ночлега, на который не было ни нужды, ни охоты, снаружи – тем, что его ведь ждали дома, то почему Матвей, изредка наезжая к нему на дачу, всегда возвращался последнею электричкой и не соглашался ночевать, было непонятно. Надо, – вот единственное, что он отвечал, и проще было притвориться обиженным, чем дотребовать правды.
– Давно вернулся?
– Неделю, – Матвей извлёк из каких-то недр банку горбуши, два багровых помидора, пряники и даже свежий пучок лука, от которого защекотало в носу.
– Алтай, ты говорил? – Леонид Алексеевич понял, что ужина не избежать.
– С Алтая. До Байкала, – это было произнесено, как названия улиц, словно уточнение маршрута прогулки. И слышалась в тут же повисшей паузе снисходительность: всё равно, мол, ни другу, ни другому не понять этого пути.
– Напишешь?
– Напишу, коли прочитаешь, – Матвей ответил как о деле.
– Ну, за приезд, – они шутливо чокнулись стаканами с чаем. С вином Матвеева борода до седины не дожила бы ни за что. На такой-то службе. Примитивный быт скрывал коллизии, безбутыльный разбор которых казался чудом.
Простые макароны он тоже умел приготовить сложно. Но вкусно, варьируя специи и зелень. Из дорогого Матвей ценил оливковое масло, непременно итальянское или греческое, какой-то особенный восточный чай, ну, и, пожалуй, хорошие офицерские сапоги. Службы, впрочем, он, пока Лёня учился, таинственным образом избежал.
– У самого-то как? – спросил Матвей между двумя ложками макарон. Ложки он держал алюминиевые, тусклые, помятые.
Всякий раз Леонид Алексеевич приходил к другу с горячей надеждой об этом и рассказать – как у самого. Вся жизнь его была расцвечена пленительными нюансами, игрой идей, скачущих подобно перламутровым прыгункам по зелёным былинкам, и если иногда казалась бедна событиями, то те, кого создавало его воображение, охотно заполняли лакуны судьбы. Это были не герои и уж тем более не персонажи, а люди, за которых он страдал и радовался как-то горячее, чем за самого себя. И он никогда не давал им застыть на грани меж воплощением и собою, а, внушая им собственные настроения и мысли, будто отправлял в стремительное челночное странствие, в котором они наполняли им, Леонидом Липариным, весь мир, пусть это и был маленький, уютный мир его фантазий. И всегда оказывалось, что это невозможно растолковать.
Правда, всегда было что-то и из действительной жизни, а сегодня особенно; но к таким рассказам он подходил с опаской. За много лет Леонид Алексеевич так до конца и не уяснил, как относится Матвей к тому, что находится за пределами чёрного ящика его сторожки, его головы, его кладбища. Он мог одною фразой уничтожить выращенный в душе цветок, а мог выспрашивать, словно наткнулся на серебряную жилу, о каких-то второстепенных деталях. Поэтому на такое выспрашивание Леонид Алексеевич откликался охотно, а выкладывать заветное не спешил.
Случай, конечно, был неординарный, но по привычке он помедлил. Потом, будто нехотя потянулся к сумке, приткнувшейся к ножке стола, достал голубой журнал и придвинул по чистому краю. Матвей сумрачно покосился, доел, отодвинул тарелку, вытер руки отставным полотенцем и тогда только взял журнал. При этом лёгкая и опять будто снисходительная улыбка мелькнула, как золотистая птичка, в бородатой чаще.
Пряники оказались неожиданно мягкими. Леонид Алексеевич прихлёбывал чай, краем глаза следя за другом. Срез шершаво прострекотал по пальцам, – Матвей пролистал журнал и, не встретив сразу Лёниной фамилии, вернулся к содержанию. Вдруг резким, судорожным даже движением раскрыл журнал на середине. Несколько секунд он смотрел на страницу. Затем поднял глаза. Его трясло.
– Матвей… – растерянно сказал Леонид Алексеевич, привычно натыкаясь на имя, казавшееся, из-за отсутствия другой формы, какою-то палкой, вставленной в сущность человека. Для документов – его хотелось удлинить, для чувства – смягчить и, может быть, уменьшить.
– Зачем? – выговорил наконец Матвей, голосом и открывая тайную дверцу сердца. – Кто тебя просил? – уже закричал он. – Что ты сделал?!
Слова были как на подбор – тривиальнее некуда, словно он вмиг позабыл всякое искусство речи. Но облик его был страшен – хотя бы тем, что никогда в жизни такого Матвея Леонид Алексеевич не видел. Он размахивал руками, бросил журнал, схватил стол, задел лампочку и, скованный местом, вцепился в свои волосы и стал трясти голову, да так, что только зубы не лязгали. На Леонида он бросил взгляд яростный, почти ненавидящий, но тут же глаза его утратили обращённый смысл и только безумно сверкали. Он даже зарычал.
В рычании этом можно было разобрать, что он бесчестно выставлен нагим перед светом, что унижен перед своими вековечными врагами и что сокровенный бисер его мысли вывален в свиное корыто…
– Матвей, Матвей, – Леонид Алексеевич буквально лепетал, – но ведь тут почти не правлено. Ведь ты же сам говорил, как это мучительно – писать и думать взаперти. Разве же это позор, разве грех. Сам посуди, не мне же одному читать, да ты ведь и давал, может, бессознательно, а с этим. Тут даже и гонорар…
Гонорар как-то совсем взорвал Матвея. Он уткнул лоб в ладони и теперь не то всхлипывал, не то продолжал рычать. Леонид Алексеевич схватил друга за руку, – случайный взгляд прошил его насквозь и, кажется, застрял в спине. Нет, говорить было невозможно. Когда-то, в доэскапистской юности, были похожие случаи. Но сейчас гром грянул просто с потолка.
Леонид Алексеевич сознал себя только на светофоре, который он пролетал на красный свет. Причём, будучи водителем навсегда неопытным, он, вместо того, чтоб уж пролететь, начал тормозить, его занесло, чиркнуло по бордюру, и тогда лишь удалось выровнять машину. Хорошо, что на окраинах так пусто…
Он всё пытался понять – как это: жить столь категорически по ту сторону мира, что даже вещи благие – принимать злом. Но главный-то ужас, он чувствовал, заключается не в том, что это так, и не в том, что такое – непостижимо. Ужас был – узнать, увидеть Матвея в этой ненависти ко всякой социальной роли, в отрицании любых контактов с миром официальных вещей. Почти полвека – и ничего-то настоящего он о друге, выходит, не знал…
Привычка, вместо сокровенного, делиться происшествиями ведь никуда не делась, и, переступая домашний порог, Леонида Алексеевич ещё думал – рассказать ли и как. Но жена, мельком кивнув, что-то всё ходила из комнаты в комнату. Он пошёл вслед за нею и увидел чемодан.
– Ты куда?
– В Туапсе.
Точно так же она могла сказать, что на Луну или в театр.
– Какое Туапсе? – глупо спросил он, одновременно соображая, не в мужском ли роде следует употреблять этот город.
– Разве их много? – к такому тону полагаются щёки в пятнах, но гипертоническая его жена, напротив, была очень бледна и спокойна. Только упорно избегала смотреть на него.
Хоть говорила. Через десять минут выяснилась какая-то надёжная вода на киселе; а когда вернётся, не знает. Если вернётся. Ещё десять минут ушло у него на то, чтобы доказать, как это смешно – пожилая тётушка бежит от супружеских разочарований на край света. Жизнь-то почти прожита. А сын? Единственный, поздний, обожаемый, несмотря на все огорчения…
Жена, кажется, заколебалась.
– Я ведь ничего от тебя не скрываю, – выдал он такую версию покаяния, тоже глядя куда-то между её коленом и пятном на паркете.
Вот этого, наверное, и не следовало.
– Лучше бы скрывал, – сказала она грустно и презрительно. – Пусть бы так для тебя я что-то значила. Не чувствовала бы себя поленом.
И ведь уехала!..
III
Сергею на днях исполнилось двадцать пять лет, отмеченные при свечах не из романтических соображений, а потому что в том завьюженном вагончике, куда забурилась киногруппа, электричество отсутствовало; а жил он всё каким-то заскорузлым бобылём. Даже и не в том было дело, что женщиною в его жилище не пахло, – просто и повадки его, и бытовое устройство, и режим души – никакой женщины не предполагали. Нет, всё было чистенькое, аккуратное, – и свежие комплекты носков и рубашек всегда лежали в шкафу, и кастрюли были вымыты, и хлеб не засыхал. Но всё это было какое-то несуразное, не вполне нужное, словно бы не к нему относящееся. Причём несуразность эта ощущалась окончательной, что и превращало его в преждевременного бобыля.
Между тем, жизнь его была вполне временна. Уже несколько лет семья младшего Венециановского перетекала в Москву. Сперва отец только ездил по делам, потом обосновался и вызвал мать. Но года через три сестра, наконец-то разочаровавшись в мужчинах (и Сергей стеснялся вспоминать, кто у неё был до рождения Игоря, в восемнадцать лет, и кто – после), вдруг вдохновилась карьерой, пока не поздно, где-то там доучилась и понеслась к отцу. А Игорь-то остался, – и, в результате, вернулась мать, хотя не насовсем, а так, пожить, в преддверии завершающего переезда и объединения. Элеонора, сестра, названная так по прихоти деда, правда, тоже эпизодически являлась. Обычно перед какими-нибудь праздниками, денька на три, задаривала, закруживала сына, осыпала обещаниями, а в самый праздник исчезала. Как вот нынче: самолёт у неё, видите ли, тридцать первого в десять вечера. Пусть – да ведь сказала она об этом в семь!
Сам Сергей тоже попробовал себя в Москве, но даже волшебная зарплата не могла удержать его на побегушках. Побегушки, которые поминал ему, больше даже догадкою, Иван, были, конечно, условные, творческие, но с кандалами. Здесь же он был дома, среди своих, никто его фантазиям не мешал, растаскивая его время и идеи по разным проектам, а он никому не отказывал. Так что, хотя и участвовал в общем перетекании, сам никуда пока не утёк; да и ещё и племянник оставался на нём, когда мать уезжала к отцу. Удивительно, какой круговорот умудрились создать эти пятеро!