Донские рассказы. Судьба человека (сборник) Шолохов Михаил
Художники И. Годин, О. Верейский
Вступительная статья
Н. ФЕДЯ
Судьбы высокий дар
Родословная Шолохова уходит в даль веков и теряется в дымке легенд и полудостоверных сказаний.
Предки Михаила Александровича Шолохова – уроженцы Зарайского уезда Рязанской губернии – земли русской, из которой издревле торилась тропинка к Дону. Первое упоминание о Шолоховых относится к 1715 году. В Пушкарской слободе Зарайского кремля жили Зеновьевы, Кобызевы, Бочаровы, Максины, Лежневы, Дремины, Федоровы, Нефедовы, Щербаковы и Шолоховы: Осип Фирсович, Иван Фирсович, Сергей Фирсович и Василий Фирсович. По плану реконструкции слободы на 1715 год, составленному В. И. Полянчевым, предки писателя поселились здесь около 1687 года.
В Пушкарской слободе насчитывалось двенадцать дворов. Если стать лицом на север, можно определить расположение жительства предков Михаила Александровича. Итак, прямо перед нами будет лестница на крепостную стену, слева – Стрелецкая слобода (место проживания стрельцов), справа – слобода Пушкарская. Тут в самом крайнем доме жили пушкари Сергей Фирсович и Василий Фирсович Шолоховы, прапрадеды Михаила Александровича. А напротив и чуть налево от их дома – роща Свинушка со Святым Колодцем, рядом с ней находится старообрядческое кладбище, где покоится прах зарайских Шолоховых и единоверческая церковь.
Здесь корни фамильного дерева писателя.
Изменился Зарайск вместе со своими обитателями. Род Шолоховых-пушкарей пополнился купцами, прасолами, бедными мещанами и предпринимателями средней руки. Разбрелись по белому свету потомки доблестных пушкарей, среди которых были и ратоборцы, и горькие неудачники, и умельцы, и буйные головы, и талантливые мечтатели. Михаил Иванович, прадед писателя, не отличался ни здоровьем, ни удачей. Его единственный сын, Михаил Михайлович, с юных лет метался в поисках заработка. Нужда гнала его с одного места на другое. Так он попал на Дон, где нашел работу, а вскоре перевез сюда семью: жену и двух сыновей – Николая и Александра. Поселился дед писателя на хуторе Кружи лине. И началось житье-бытье на Донщине.
Сам Михаил Александрович мало говорил о своих предках. Об отце писателя, Александре Михайловиче, известно, что он родился в Зарайском уезде Рязанской губернии, выходец из мещан, русский, окончил приходское училище. В 1931 году Шолохов писал: «Отец – разночинец, выходец из Рязанской губернии, до самой смерти (1925 год) менял профессии. Был последовательно „шибаем“ (скупщиком скота), сеял хлеб на покупной казачьей земле, служил приказчиком в коммерческом предприятии хуторского масштаба, управляющим паровой мельницы и т. д.».
Шолохов навсегда связал свою жизнь со станицей Вёшенской. Он гордился тем, что родился, вырос и жил на Дону, среди казачества, которому обязан своим происхождением и легендарный Степан Разин, любимец всего славянского мира. Гордился Шолохов традициями, ратными подвигами и свободолюбием своих земляков. И есть чем гордиться. История донского казачества насчитывает пять веков, полных славных и трагических событий. В старину казачество являлось надежным оплотом российских государственных границ на Диком поле, в кавказских теснинах, в сибирских пространствах и проводником там русской власти. Казачья вольница доставляла немало хлопот Москве (центральному правительству) и даже вступала с ним в вооруженные столкновения. Но эта внутренняя междоусобица, вызванная кроме причин социально-экономических неумеренной централизацией сверху и неумеренным подчас свободолюбием снизу, не умаляет, однако, той важной исторической роли, которую сыграло казачество в формировании Российского государства.
Шолохову, которому исторические события, связанные с казачеством, были хорошо известны, потребовалось многое переосмыслить. Он рано понял, что социальная борьба более ожесточенная и беспощадная, чем война между государствами. Ибо классовая борьба не знает мира… А Шолохов был не только художником, но и аналитиком.
Тут впору сказать о его редкостном даровании.
Едва ли случайно, что мы почти ничего не знаем о внутренней, духовной жизни молодого Шолохова. Родился 24 мая 1905 года в хуторе Кружилинском станицы Вёшенской Донского округа. Детские годы прошли в хуторе Кружилинском. Окончил четыре класса гимназии. В декабре 1924 года опубликовал первое художественное произведение – рассказ «Родинка», а через два года начинает писать большой роман. И до такой степени стремительно овладевает высотами художественного мастерства и неподражаемым искусством исторического анализа, что к сентябрю 1927 года была закончена первая, а к марту 1928-го – вторая книга бессмертного «Тихого Дона». Будто никем другим в жизни Шолохов не был, кроме как великим писателем.
Для многих поколений феномен Шолохова долго будет загадкой. Вот уже более полувека его творчество вызывает восхищение, потрясение и удивление: как, каким образом он, простолюдин, не имеющий систематического образования, сумел постичь диалектику природы и глубокий смысл трагических противоречий века; как мог он передать тончайшие движения человеческой души и открыть такие истины, которые, казалось, по плечу сонму ученых-историков, философов, психологов, а не одному человеку. Для тьмы завистников и дипломированных умников тут все ясно и просто: не может этого сделать человек с начальным образованием. Не может – и всё! Зачем им знать, что суть не в формальном образовании, а в той таинственной силе художественного таланта, который дарует ощущение жизни каждому событию, каждому лицу, каждому явлению, к которым прикасается мастер. В нем как бы спрессованы огромные богатства творческой фантазии, интеллектуальных способностей и интуиции. Шолохов в высшей степени обладал этим даром: видел внутренние связи между вещами и мгновенно постигал то, что другим давалось годами упорного труда, и то не в полной мере. Это особое свойство таланта: его глаза и ум с раннего детства впитывают мир как целое; целостность жизни осознается им без особых усилий – и оживает на страницах, в нотных знаках, на холсте, в камне.
Кто же оказал большое влияние на формирование сознания будущего писателя? В своей автобиографии 1931 года Михаил Александрович обронил фразу: «Мать… грамоте выучилась… для того, чтобы… самостоятельно писать мне письма». Многие писатели и критики восприняли это признание весьма упрощенно и стали в унисон твердить: главное влияние на формирование характера, личности, интересов и вкусов Шолохова оказала его мать. Это заблуждение. Конечно, сын унаследовал от матери многие черты, но дело в том, что по своему характеру Михаил Александрович мало походил на свою мать. При всей своей доброте и домовитости Анастасия Даниловна была женщиной строгой и властной. Сын же ее – человек веселого нрава, жизнерадостный, очень мягкий, чуткий к людям и удивительно тактичный. И любил он свою мать самозабвенно… Все же духовно просветленное и интеллектуальное – от отца, это его влияние. Александр Михайлович был таким же отзывчивым, скромным, застенчивым, к тому же острослов, умница и книгочей. Именно таким его знали и уважали во всей округе. Он хорошо разбирался в философии и любил русскую классическую литературу. В доме Александра Михайловича всегда были свежие газеты и журналы, хорошо подобранная библиотека. Есть все основания утверждать, что тяга к знаниям, интерес к искусству, то есть внутренний мир писателя, формировались под влиянием отца.
Уже в двенадцать лет Михаил любил рассуждать на философские темы. В довоенной библиотеке Михаила Шолохова были собрания трудов Канта, Шопенгауэра, Ницше, Спинозы в мягких обложках (приложения к журналу «Нива») и книги Гегеля – в коленкоровом переплете с золотым тиснением. Часто он уединялся с томиком философа, погружаясь в беседу с ним.
Михаил Александрович научился читать с пяти лет и всю жизнь дружил с книгой. Читал очень много, интересы его были чрезвычайно широки – от исследований по космосу до книг по сельскому хозяйству. Естественно, прекрасно знал русскую и зарубежную классику. Память (а она у Шолохова была феноменальной и такой оставалась до последних дней!) накрепко сохранила массу эмоций, фактов, жизненных реалий, стихов самых разных поэтов. При желании он мог часами читать Бунина, Тютчева, Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Байрона, Шелли. Но никогда не старался блеснуть знаниями, хотя любил прочитать какое-нибудь стихотворение или подходящий к случаю отрывок из произведения полюбившегося автора.
Шолохову было семнадцать лет, когда водоворот событий втянул его в свою бешеную круговерть. В первые месяцы 1922 года ситуация осложнилась, казаки начали оказывать сопротивление налоговой политике властей. В округ поступают сообщения об утаивании хлеба, о срыве выполнения сдачи налога и гибели налоговых инспекторов… Окончив подготовительные курсы, Михаил Шолохов приступил 17 мая к исполнению обязанностей продинспектора станицы Букановской. 31 августа 1922 года станичный налогоинспектор Михаил Шолохов был отстранен от занимаемой должности, в которой пребывал три с половиной месяца. На этом навсегда закончилась его карьера государственного служащего. Впоследствии он не смог достичь столь ответственных административных высот. Начался период поисков своего пути на ниве жизни, усеянной, кроме всего прочего, обломками иллюзий, замыслов и мечтаний…
Откуда черпал силы этот юноша, пробиваясь сквозь толстый слой материальных недостатков, ограниченных возможностей и высокомерия столичных интеллектуалов? Способен ли кто-нибудь после леденящих мозг и сердце потрясений, вызванных двумя смертными приговорами, сохранить присутствие духа, не утратить любовь к жизни, чувство доброты и восхищение красотой мироздания? Над всем этим впору задуматься. Не все тут лежит на поверхности, но без этого не уразуметь по-настоящему очарование и философскую глубину его творений. А какие внутренние терзания и боли должен преодолеть человек, видя торжество зла и несправедливости в окружающем мире! Как им противостоять и не дать заглушить природный дар, способный творить в недосягаемой высоте поэтического вдохновения?
Не дай бог родиться такому человеку в годину смуты и не встретить родственную душу, преданное сердце… К счастью, судьба одарила Шолохова на всю жизнь великой радостью. В станице Букановской, в которой чуть не оборвалась его жизнь, он встретил в 1922 году Машу Громославскую, да на этом и закончилась его холостяцкая воля.
Литературно-общественная действительность первых послереволюционных лет – процесс сложный и противоречивый. Крупные события мировой истории находят свое отражение в многослойной структуре общественного бытия. Под влиянием социалистической революции произошли коренные сдвиги во всем мире, и, естественно, в сфере культуры. История развивается по своим собственным законам. Можно было защищать новый строй или бороться против него, проклинать, клеветать либо пытаться занять созерцательную, нейтральную позицию, но делать вид, что ничего не произошло, – этого никто не мог. События 1917 года обнажили все концы и начала, столкнули старое и новое, прогрессивное и реакционное, поставили общество (в том числе деятелей искусства и литературы) перед неизбежностью выбора: «за» или «против». В литературно-художественной среде произошел глубокий раскол: вчерашние друзья оказались по разные стороны баррикад.
Молодая литература заметно набирала высоту. Правда, в этот период она еще не избавилась от односторонности взгляда: в революции писатели видели только лишь героику, в ее кровавой купели – храбрость, в жестокости – проявление пролетарского гуманизма. Часто личность, с ее страданиями, болью и отчаянием, оставалась вне поля их интереса, а бедствия народа преподносились под знаком торжества классовых интересов. Повесть Федора Гладкова «Огненный конь» (1922) – один из примеров подобной литературы. Разрушения, смерть – вот предмет ее романтического пафоса. Большевику Никифору Гмыре, председателю ревкома, так представляется цель революции: «…Не к смерти идем путиной этой, а к жизни… К жизни через смерть… Через страдания и муки – к радости человеческой… Хорошо!.. Хорошо нести крест борьбы… муки революции… до власти на всей земле… Наша власть… власть труда! В огне – сила земли… в крови огнедышащей… И наш великий бунт в огне и крови…» Он так и поступает. Как и комиссар бронепоезда матрос Глоба: «…K делу, земнородный! Будем идти по путям, проложенным силой, стоящей выше нас… через кровь… через смерть… через трагедию… Отравить каждую клеточку мозга кровавой грязью. Пострадать, потрясти землю… и погибнуть…»
И таких сочинений было много. Дело, однако, не в количестве, а в тенденции, которая угрожающе крепла. Бесспорно, трудное было время, со всех сторон охваченное пламенем революции. Нелегко было писателю разобраться в клубке дьявольски запутанных событий. Наиболее талантливые вышли из горнила революции чистыми и честными, но что-то утратили от душевной теплоты, от глубокого взгляда на действительность. И было бы неверно слишком строго судить их искренние заблуждения и замедленное восприятие новых начал жизни.
Постепенно намечался перелом в художественном методе литературы. Первые значительные изменения происходят после «Сорок первого» Бориса Лавренева, романа Александра Серафимовича «Железный поток» и рассказов Михаила Шолохова («Чужая кровь», «Лазоревая степь»). Они не только отражают сложные противоречия своего времени, но и как бы разрывают замкнутый круг личной вины каждого за царящие вокруг насилие и произвол и рассматривают человека в широком плане: в связях с обществом, в мечтах о мирном труде, в интимных рамках, горестях, то есть в тех формах бытия, которые формируют сознание и определяют действия личности. Они проникнуты жизнеутверждением, полны напряженных исканий. Человеку, показывают они, осточертела вся эта затянувшаяся кровавая игра в «революционную романтику», и он потянулся к мечте и земле, к станку, к книге.
Москва помогла Шолохову окончательно уверовать в свои силы, в свой собственный путь в литературе, в свой талант. Спасибо столице за науку! В послужном списке Шолохов писал: «С 10.1922 по 3.1923 – Москва, артель каменщиков; с августа 1923 года по май 1924 года – счетовод московского жилищного управления № 803…» В мае 1924 года, отпраздновав в столице свой день рождения, он возвращается с Машей на Дон, в станицу Вёшенскую. Поначалу они живут у родителей в Букановской и Каргинской.
Вот и кончилось унаследованное от отца желание к постоянной перемене профессий. Михаил Шолохов выбирает литературу.
Природа щедро одарила его поэтическим дарованием, к тому же он рано понял, как сложна и тяжела жизнь людей, и ему хотелось облегчить их судьбу своим творчеством. По приезде на Дон в 1924 году он уже ни о чем больше и не помышляет. Устанавливается строгий распорядок рабочего времени: писал до поздней ночи, просыпался по-крестьянски рано – вместе с солнцем. В дни поездки на рыбалку или охоту – раньше. В семь утра – завтрак, в тринадцать часов – обед, в семнадцать – чай и в девятнадцать – ужин. Если засиживался за рабочим столом до четырех-пяти часов утра, все равно к семи был на ногах и садился завтракать. (После контузии в войну режим изменился.) В краткий срок он пишет книгу рассказов, вынашивает план большого романа.
В 1924–1925 годы (до начала работы над «Тихим Доном») Шолохов напишет двадцать один (из общего количества 25) рассказ и повесть («Путь-дороженька»).
Рассказы публикуются в газете «Молодой ленинец», альманахе «Молодость», в журналах «Огонек», «Прожектор», «Крестьянский журнал», «Смена», «Комсомолия», «Журнал крестьянская молодежь». Добавим, что рассказы выходят и отдельными изданиями в Госиздате, «Новой Москве», «Московском товариществе писателей», «Земле и фабрике», «Молодой гвардии», «Доне» (Сталинград), в «Библиотеке батрака» (приложение к газете «Батрак») и т. д. В 1926 году были напечатаны два сборника – «Донские рассказы» и «Лазоревая степь». Интересно, что из двадцати рассказов, вошедших в эти сборники, четырнадцать были опубликованы в 1925-м и лишь шесть в начале 1926 года. «Жеребенок», «О Колчаке, крапиве и прочем» в сборники «Донские рассказы» и «Лазоревая степь» не включались. «Ветер», «Мягкотелый», «Один язык» выходили только в журналах, а рассказ «Обида», написанный в 1925–1926 годах, впервые опубликован в 1962 году. После публикации в 1931 году книги «Лазоревая степь. Донские рассказы. 1923–1925» ранние произведения Шолохова не переиздавались. И только двадцать пять лет спустя они были включены в первый том первого собрания сочинений.
Первые рассказы Шолохова как бы принадлежат сразу двум сферам, двум началам – воображаемому, измышленному и реальному. Иногда кажется, что юный автор медлит на пограничье. Память зовет в колыбельное лоно суровой действительности с ее жестокими законами, а предчувствие – к человеческой сущности: доброте, сочувствию, искренности. Не поэтому ли во всем облике героев рассказов чувствуется внутренняя противоречивость, по тем временам кажущаяся даже абсурдностью, некоей недосказанностью. Перо писателя наметило главное, сторонясь второстепенного – подробностей и деталей. Поэтому многое кажется сработанным наспех, непрочно.
Человеческая простота героев покоряет своей свежестью и жизненностью. Перо скользит легко и быстро. Отсюда – столь незамысловатые, но такие убедительные образы, а некоторые как бы изваяны с языческой смелостью. Так и хочется назвать их куском первозданной природы, точнее, ее пробной моделью.
Будто впервые осуществился принцип искусства. Впервые – этим все сказано и все оправдано. Вот почему в некоторых образах рассказов не всегда можно отыскать внутреннюю глубину, отточенность и завершенность. Главное – выразить сущность, пока важна суть, родившаяся мысль и память.
Но вот что знаменательно: в этих рассказах заявлен новый взгляд – главное в жизни: человечность, доброта, а не классовая жестокость и ненависть. По тем временам это было явное отступление, отход от складывающейся литературной традиции. В рассказах Шолохова (особенно 1925–1926 годов) чувствуется дыхание здоровой жизни, с их страниц встает настоящий человек и заявляет о своем праве созидать, творить добро, чувствовать и любить.
Разумеется, автор рассказов не мог (да и не хотел!) избежать показа яростного противостояния двух сил, изображения революции разрушающей и революции защищающейся и людей в этой страшной коловерти, где уже невозможно было определить, кто прав, а кто виноват. Однако ему абсолютно чужда поэтизация жесточайшей и небывалой борьбы не на жизнь, а на смерть, которой – увы! – отдали дань солидные, скажем так, литераторы. Характерно, что шолоховские персонажи исходят в своих поступках из конкретных обстоятельств, а не из абстрактной идеи, даже если эти поступки направлены против жизни человека. Бодягин выносит отцу смертный приговор за саботаж и идет на смерть, спасая мальчонку («Продкомиссар»); Шибалок казнит свою фронтовую подругу, повинную в гибели отряда, и спасает ребенка; беспощадный к бандитам батрак Алешка лег животом на гранату, когда из осажденного дома, где засели враги, вышла женщина с ребенком… Люди измучены бедами и ожесточены (со страниц рассказов как бы стекает кровь), но там, в глубинах их сердец, лазоревым цветом полыхает нежность и не угасает вера.
Бесспорно, столь глубокий и бесстрашный взгляд на жизнь во многом обусловлен личной судьбой самого рассказчика.
Не следует забывать, что начало творчества Шолохова совпало с переходным периодом, с эпохой ухода с исторической арены одного государственного строя и утверждением другого, оказавшего бесспорное воздействие на весь дальнейший ход мирового развития. Переходный период в России отличался исключительной насыщенностью грозными и непредсказуемыми событиями и давал бездну материала для размышлений и художественного анализа. Шолохов один из немногих понял и сердцем художника почувствовал всю глубину трагедии России. Где выход? Однозначного ответа не было, да и быть не могло. Писатель возлагал надежды прежде всего на инстинкт самосохранения народа, на созидательное начало как главный признак здоровья нации. В этом пафос его нового произведения. Рассказ «Чужая кровь» (1926) не уступает знаменитой «Судьбе человека» (1956) ни по выражению небывалого душевного напряжения, ни по высоким порывам духа и сохранению эпического отношения к окружающему миру, а по силе внутренней энергии и свежести восприятия природы, дохнувшей горьким запахом полыни, кажется, превосходит его. Но таков удел талантливой вещи («Чужая кровь»), заслоненной гениальным произведением («Тихий Дон»). Как любой шедевр, «Чужая кровь» заключает в себе некую тайну, высокое напряжение чувства и мысли, не поддающихся прямому истолкованию и комментированию. Даже проникнув в святая святых творческой лаборатории художника, серьезный исследователь останавливается потрясенный и озадаченный: сам художник оказывается бессилен объяснить многие свои творческие секреты… В рассказе идет борьба между жизнью и смертью, светом и тьмой, а светлое человеческое начало, как весеннее половодье, сметает на своем пути идеологические догмы и жесткие классовые установки. Но как дорого приходится платить человеку за все в этом мире!
Рассказы Шолохова критика поначалу оценила положительно. В общем благосклонно был встречен первый сборник «Донские рассказы» (январь 1926 года), а также второй – «Лазоревая степь» (конец 1926 года).
Но уже к концу 1920-х годов отношение литературной критики к молодому писателю резко меняется: тон и характер рецензий на его произведения становятся все более придирчивыми, жесткими. Под прицельный огонь попали и тематика рассказов, и творческий метод, и (что было отнюдь не безопасно по тем временам) идейная позиция автора. Шолохова обвиняли в «натурализме», «схематичности», «биологизме» и в отклонении от пролетарской литературы, а сверх того, объявили «колеблющимся середняком» и «мелкобуржуазным гуманистом».
Бесспорно, природа этих нападок состоит не только в распространенном инстинктивном неприятии нового яркого дарования, но и в раздражающей интернационально мыслящих интеллигентов русскости писателя. Национальное, народное были его первородными чертами, сутью таланта.
Шолохов, может быть, ближе всех подошел к воссозданию народной жизни, ибо не только обладал интуицией гениального художника, но и являлся выходцем из народной гущи и всю свою жизнь не порывал с языком, мышлением, чувствованиями и миропониманием родной среды. К тому же он представитель и выразитель земледельческой культуры – той культуры, которая лежит в основе всего великого, что создано человечеством на ниве искусства и изящной словесности.
Писатель говорил от имени народа, его устами. Отсюда могучая сила слова и эстетическая многомерность образов его лучших произведений. Только по таким признакам можно уверенно судить о принадлежности писателя к культуре того или иного народа. Только это дает ему право на титул национального художника.
Было бы большой натяжкой рассматривать творчество Шолохова как сложившееся раз и навсегда и лишенное развития, изменений. Художнику были чужды стремительные переходы, резкие скачки и признание двойственности художественной правды. Ему присущ историзм мышления. Обладая совершенно новым художественным мировоззрением, новым пониманием роли литературы в жизни общества, Шолохов отразил переходные стадии общества, историческую судьбу России.
В пору продолжения работы над романом «Они сражались за Родину» и раздумий над второй книгой «Поднятой целины» художник создает рассказ «Судьба человека» (1956), которому суждено занять особое место в его творческой биографии. Тут мы сталкиваемся с новым оттенком социальной заостренности и освещением военной темы, открывшим перед литературой широкую перспективу осмысления действительности, а именно: какие проблемы встали перед страной в мирные дни и что сулит народу победа, стоившая ему неслыханных бед, великих страданий и неисчислимых жертв?
Примечательно, что в рассказе почти полностью отсутствует пафос и возвышенная героика, столь характерные для литературы о войне. Шолохов исключает расхожее внешнее правдоподобие во имя высокой правды, коей он был всегда верен. Стало быть, речь идет о зрелом взгляде на состояние мира, нуждающегося в сочувствии и милосердии. Не случайно все внимание художника сосредоточено на раскрытии образа прекрасного человека, превозмогшего «военный ураган невиданной силы», но оказавшегося обреченным на неприкаянность и одиночество.
Заслуживает внимания сам факт обращения художника к малому жанру, в котором он блистал тридцать лет тому назад. К тому же он сознательно («чтобы проверить себя») использовал самую трудную форму – рассказ от первого лица.
Рассказ – трудный жанр, мастерство рассказа очень сложно, да и от читателя он требует внимательного, вдумчивого и медленного чтения. Как справедливо замечено, рассказ подлинного мастера не забава на досуге, а «чрезвычайное происшествие» в жизни читателя» (Б. Ларин). В истории мировой литературы множество прославленных романистов, но едва ли наберется полтора десятка крупных мастеров рассказа.
Последний рассказ Шолохова при наличии ряда черт, присущих малому жанру, отличается несомненными новаторскими качествами. Классическая строгость композиции, суровый лаконизм и напряженность фабулы сочетаются здесь с эпикой и трагедийностью, ранее несвойственными малой форме. Впечатление усиливается взволнованностью автора и цельностью образа главного героя. Рассказ, кажется, не сочинен, а как бы вырос из жестокой действительности, в эпицентре которой оказался Андрей Соколов.
Тридцать первого декабря 1956-го и первого января 1957 года «Судьба человека» увидела свет на страницах «Правды».
Начало рассказа выдержано в эпическом тоне. Автор бесстрастно-спокойно описывает распутицу, усталость лошадей, ветхую лодчонку, на которой путники переправляются через речку, наконец, весенний день. «Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны». И хрустально поблескивающий на солнце ледок, и сиреневая дымка тумана, и извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли – все, казалось, располагало к безмятежной созерцательности и покою: «Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы (разложенные на поваленном плетне. – Н. Ф.) скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному, целиком покоряясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками». Из-за крайних дворов хутора показались мужчина с мальчиком лет пяти-шести. Они устало брели к переправе, но, поравнявшись с автором, направились к нему.
Спокойный тон повествования резко обрывается, как только подошедший Андрей Соколов заговорил о своей жизни. Полна скорби исповедь этого человека.
«Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь: „За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?“ Нету мне ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке… Нету и не дождусь!» И далее: «Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: „Да уж не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?“»
В самом деле, Соколов изведал все ужасы войны. Как только пережил он фашистский плен? Побои, унижения, холод, постоянная угроза жизни: чуть не загрызли немецкие овчарки, едва избежал голодной смерти, случайно не был убит пьяным лагерфюрером Мюллером. «Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал за это время… Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего брата везде одинаково. А били Богом проклятые гады и паразиты так, как у нас сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты русский, за то, что на белый свет еще смотришь… Били и за то, что не так взглянешь, не так ступнешь, не так повернешься… <…> И кормили везде как есть одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток – где давали, а где нет. <…> А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не впору».
После побега из плена новое несчастье – весть из Воронежа о гибели жены и дочек от немецкой бомбы, а вскоре – гибель сына: «Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия немецкий снайпер…<…> Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду, ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и будто что-то во мне оборвалось…»
Вот он, Андрей Соколов, после всего пережитого: «Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул на него, и мне стало что-то не по себе… Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника». В другом месте: «…но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы…» Эта его невыразимая усталость и отрешенность передают накопившиеся за долгие годы страдание и боль, которые уже и не могут иначе проявиться как в скорбном выражении словно бы потухших глаз. На протяжении всего рассказа будет слышаться голос Соколова, приглушенный и печальный.
Чтобы получить более четкое представление об образе Соколова, следует коснуться еще одного штриха его биографии. «А тут еще одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И все больше так, что я – за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону… Разговариваю обо всем и с Ириной, и с детишками, но только хочу проволоку руками раздвинуть – они уходят от меня, будто тают на глазах…»
Кроме немецкой каторги, смертей всех близких, подорванного здоровья и одиночества судьбе было угодно еще раз больно ударить Соколова. О его беде, связанной с колючей проволокой, следует сказать особо. Часто повторяющийся сон, где он за колючей проволокой, связан с послевоенной реальностью, и, может быть, самой жестокой и унизительной для него, хотя об этом ни герой, ни автор не обмолвились ни единым словом. Как помним, Соколов оказался в плену в первые месяцы войны и, по существующему тогда законодательству, попал в разряд военных преступников, в частности за сдачу в плен. Считалось, если советский воин оказался в плену – значит, он нарушил воинскую присягу, перешел на сторону врага. Как и почему это произошло, практически никого не интересовало. Изменником Родины признавался не только сам военнослужащий, подвергавшийся суровому наказанию, но автоматически становились преступниками все совершеннолетние члены его семьи, и на них распространялись довольно серьезные репрессивные меры. Их, согласно требованию уголовного закона, лишали избирательных прав и ссылали в отдаленные районы Сибири сроком на пять лет.
Так Шолохов создал одно из наиболее трагических произведений второй половины XX века, воплотив глубокую скорбь и тоску в образе, полном сдержанности и внутреннего благородства.
Художественная истина лежит за пределами индивидуального, она нечто высокое и порой, кажется, соприкасается с вечностью. Настоящее искусство – это философия возникающих и исчезающих и снова возникающих смыслов и форм. Великий художник находит истину всюду: в жизни и в природе, в человеке, в сфере трагического и комического. Все человеческое не чуждо ему: радость, надежда, страдание, боль и гнев.
Что есть Шолохов по отношению к русской классике, пленяющей ученой утонченностью Карамзина, великолепием стиля и чеканки образов Пушкина и Лермонтова, спокойным созерцанием бытия Льва Толстого, таинственностью пророческого дара Гоголя и Достоевского? И уступает ли он классике по мастерству, глубине изображения народного характера и постижения философии бытия? Вряд ли корректно давать однозначные ответы на эти вопросы. Перед нами разные эпохи, разные художественные миры и масштабы дарований. Однако же культура – это непрерывный процесс, в основе которого лежат коренные проблемы исторической жизни нации. Классическая русская литература от Карамзина до Шолохова была учебником жизни, неподкупным судьей истории и современности; у нее всегда была четкая система идеалов правды и человечности при безусловной ориентации на судьбу народную.
Но лишь один Шолохов умел взглянуть на состояние мира с точки зрения широких масс и придать своим творениям, исполненным сознания трагичности народной судьбы, поразительную эмоциональную силу и социальную глубину. От книги к книге «Тихого Дона» совершенствуется анализ противоречия между высоким назначением человека и жестокостью бытия, между его идеалами и грубой реальностью. Вместе с тем возрастают масштабы характеров из народа, усиливается контраст добра и зла, света и тьмы. Такова логика истории, подчеркивает художник, – в периоды крутых общественных изменений человека ожидает несравненно больше потерь, чем обретений. На всех этапах великих потрясений лежит клеймо проклятий и тотальных разрушений. Отсюда «безжалостность» в показе человеческих страданий и бед; отсюда же нарастание напряженности противостояния борющихся сторон, смута и кровь, которой подписываются идеи революции.
Чудовищного размаха всемирно-исторические катаклизмы в России в начале века вовлекли в свою орбиту огромные массы. Новая историческая ситуация коренным образом изменила отношение художника к человеку, то есть «новая человеческая порода» (А. Блок) потребовала нового к себе отношения. Творчество Шолохова отвечало этим историческим требованиям. В произведениях писателя заговорил сам народ – и его услышал весь мир.
Шолохов первый в русской литературе XX века открыто заговорил о милосердии и прощении. Люди должны научиться прощать, ибо они сами нуждаются в сочувствии и прощении, постоянно напоминает он. Вообще прощение является одним из сквозных мотивов творчества Шолохова, начиная с ранних рассказов, через «Тихий Дон» вплоть до «Судьбы человека» (1956) и неоконченного романа «Они сражались за Родину».
Как любой великий художник, Шолохов – явление весьма сложное, неповторимое, таящее в себе множество загадок. Поэтому судить о нем по правилам общепринятых эстетических теорий – праздное занятие. «Я до чертиков люблю Дон, весь этот старый, веками складывавшийся уклад казачьей жизни! – восклицал он. – Люблю казаков своих, казачек – все люблю! От запаха степного полынка мне хочется плакать…»
Шолохов – многомыслен. Он явился воплощением чувств, мыслей и чаяний целой нации.
Шолохов писал о России, о жизни народа, о его думах и страданиях, и его, художника, мировосприятие совпало с мировосприятием широких масс. Это открыло для литературы совершенно новые возможности показа человека во взаимодействии с обществом и природой.
В изображении Шолохова народный характер представляет собой синтез устойчивых национальных признаков. В принципе его идеал не прекрасный человек вообще, а русский человек как средоточие высоких духовных и моральных качеств, проявившихся в конкретных исторических условиях.
Окружающий мир он изображает через живой язык, и прежде всего через язык русского крестьянства, издревле отличавшийся напевным ритмическим строем и ладом. Отсюда – богатство сравнений, употреблений, поэтических ассоциаций. Языковое своеобразие, образное цветение, весь аромат речи Шолохова невозможно передать обыденными словами, точно так же как картину, созданную кистью живописца, не дано переложить на язык иного вида искусства. Что может сравниться с волшебной силой шолоховского слова, когда он передает движение, богатство звуковой и цветовой гаммы природы – смену дня и ночи, наступление сумерек зимой, весной, летом, осенью, смену времен года, – а равно состояние радости, чувство страха, волнение души, тона и полутона психологических состояний героев!
Тут вступает в силу просторечие с его яркими смысловыми нюансами, с его веселыми интонациями, придающими и отдельному слову, и целой фразе неповторимую прелесть. Это язык тех, кто всю свою жизнь говорил и мыслил по-русски, чей слог и склад обогащал и обогащает живую речь, которая иными сопровождается пренебрежительно-высокомерным примечанием: «просторечие», «областничество». А не подобное ли просторечие-областничество помогло гению Пушкина, Гоголя, Лескова и Льва Толстого достичь блистательных художественных вершин? Не просторечие-областничество ли с его многообразными свободными формами выражения любой мысли подпитывает и развивает великий русский язык, по словам Тургенева? Такую же роль сыграло «областничество» в творческой судьбе Михаила Шолохова.
Отголоски русской классики чувствуются в творчестве художника. Шолохов высоко ценил подлинных мастеров, ему предшествовавших, но шел своей дорогой. По глубине проникновения в таинства природы, по силе и пронзительности ощущения трагичности состояния мира, настоящего и грядущего России – Шолохову нет равных. Его мир насыщен драматическими противоречиями, отчаянием, болью, обрушивающимися на героев, чья жизнь – в противовес природе, способной к самовозрождению, – кончается трагически. Мировая гармония и хаос – это противоречия реальности, порождающей ужасающие терзания духа.
Могучий инстинкт художника подсказал, что народ склонен видеть в искусстве жизнь, как она есть, то есть со всеми ее светлыми и темными, радостными и печальными, комическими и трагическими сторонами. Кажется, невозможно понятнее разговаривать с людьми на языке литературы.
Гений – это народ, воплощенный в конкретной личности. Вот ключ к разгадке феномена Шолохова.
Н. Федь
Донские рассказы
Родинка
На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона, сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе, – анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.
Против графы «возраст» карандаш медленно выводит: 18 лет.
Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых и спина, по-стариковски сутулая.
– Мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, – говорят шутя в эскадроне, – а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!
Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы «возраст» карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он – казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.
– За гриву держись, сынок! – кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окорачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.
Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженую голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:
– Ты того… того… Ты счастли… счастливый! Ну да, счастливый! Родинка – это, говорят, счастье.
Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:
– Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он – счастье!..
И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.
Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.
Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.
Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:
– Командир дома?
Приподнялся на локтях Николка.
– Вот он я! Ну, чего там еще?
– Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла…
– Веди его сюда.
Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом – на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.
Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: «Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда… Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный… Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он… А тут банда… Опять кровь, а я уж уморился так жить… Опостылело все…»
Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: «В город бы уехать… Учиться б…»
Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.
По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набедившийся волк от овечьей отары, уходит дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку – отряд Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николки Кошевого следы топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
…Мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанистые, и – банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги[1] степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет – дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки по хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.
Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.
С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.
На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной клейкой и теплой. Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница…
А когда проснулся – из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику:
– Иди сюда, дед!
Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал.
– Живей ходи, старый хрен!
Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.
– Мы – красные, дедок… Ты нас не бойся, – миролюбиво просипел атаман. – Мы за бандой гоняемся, от своих отбились… Може, видел, вчера отряд тут проходил?
– Были какие-то.
– Куда они пошли, дедушка?
– А холера их ведает!
– У тебя на мельнице никто из них не остался?
– Нетути, – сказал Лукич коротко и повернулся спиной.
– Погоди, старик. – Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: – Мы, дед, коммунистов ликвидируем… Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! – Споткнулся, повод роняя из рук. – Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать… Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?
– Нетути, – сказал Лукич, поглядывая в сторону.
– А в энтом амбаре что?
– Хлам, стало быть, разный… Нетути зерна!
– А ну пойдем!
Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.
– Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?
– Зерно, кормилец… Отмол это… Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь…
– По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это – за красных стоишь, смерть выпрашиваешь?
– Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? – Шапчонку сдернул Лукич, на колени жмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя…
– Говори: красные тебе любы?
– Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом! Ой, прости, не казни ты меня! – голосил старик, ноги атамановы обнимая.
– Божись, что ты не за красных стоишь!.. Да ты не крестись, а землю ешь!..
Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слезами его подмачивает.
– Ну, теперь верю. Вставай, старый!
И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном.
Заря в тумане, в мокрети мглистой.
Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дреме.
До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.
– Кто идет? – окрик тревожный в тишине.
– Я это… – шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.
– Кто такой? Что – пропуск? По каким делам шляешься?
– Мельник я… С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.
– Каки таки надобности? А ну пойдем к командиру! Вперед иди!.. – крикнул один, наезжая лошадью.
На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в хутор.
На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый, кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на крыльцо.
– За мной иди!..
В окнах огонек маячит. Вошли.
Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на передний угол.
– Старика вот задержали. В хутор правился.
Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и перьях, спросил сонно, но строго:
– Куда шел?
Лукич вперед шагнул и радостно поперхнулся.
– Родимый, свои это, а я думал – опять супостатники энти… Заробел дюже и спросить побоялся… Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил… Аль запамятовал?..
– Ну, что скажешь?
– А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды эти самые и зерно начисто стравили коням!.. Смывались надо мною… Старший ихний говорит: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.
– А сейчас они где?
– Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей горнице, а я сюда прибег доложить вашей милости, может, хоть вы на них какую управу сыщете.
– Скажи, чтоб седлали!.. – С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и шинель потянул за рукав устало.
Рассвело.
Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной двуколке.
– Как пойдем в атаку – лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее заломить!
И поскакал к развернутому эскадрону.
За кучей чахлых дубков на шляху показались конные – по четыре в ряд, тачанки в середине.
– Наметом! – крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт, вытянул своего жеребца плетью.
У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на учении, лавой рассыпались.
А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в неудержимом бегстве.
Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая из-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:
– Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..
Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе…
За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени.
«Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает», – обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.
С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается. Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:
– Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя…
Чернея, крикнул:
– Да скажи же хоть слово! Как же это, а?
Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело… Но накрепко закусил Николка посинелый кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.
К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот…
А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, – с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, по-осеннему бесцветном небе.
Пастух
Из степи, бурой, выжженной солнцем, с солончаков, потрескавшихся и белых, с восхода – шестнадцать суток дул горячий ветер.
Обуглилась земля, травы желтизной покоробились, у колодцев, густо просыпанных вдоль шляха, жилы пересохли; а хлебный колос, еще не выметавшийся из трубки, квело поблек, завял, к земле нагнулся, сгорбатившись по-стариковски.
В полдень по хутору задремавшему – медные всплески колокольного звона.
Жарко. Тишина. Лишь вдоль плетней шаркают ноги – пылищу гребут, да костыли дедов по кочкам выстукивают – дорогу щупают.
На хуторское собрание звонят. В повестке дня – наем пастуха.
В исполкоме жужжанье голосов. Дым табачный.
Председатель постучал огрызком карандаша по столу.
– Гражданы, старый пастух отказался стеречь табун, говорит, мол, плата несходная. Мы, исполком, предлагаем нанять Фролова Григория. Нашевский он рожак, сирота, комсомолист… Отец его, как известно вам, чеботарь был. Живет он с сестрой, и пропитаниев у них нету. Думаю, гражданы, вы войдете в такое положение и наймете его стеречь табун.
Старик Нестеров не стерпел, задом кособоким завихлял, заерзал.
– Нам этого невозможно… Табун здоровый, а он какой есть пастух!.. Стеречь надо в отводе, потому вблизости кормов нету, а его дело непривычное. К осени и половины телят недосчитаемся…
Игнат-мельник, старичишка мудреный, ехидным голоском медовым загнусавил:
– Пастуха мы и без сполкома найдем, дело нас одних касаемо… А человека надо выбрать старого, надежного и до скотины обходительного…
– Правильно, дедушка…
– Старика наймете, гражданы, так у него скорей пропадут теляты… Времена ноне не те, воровство везде огромадное… – Это председатель сказал настоисто так и выжидательно; а тут сзади поддерживали:
– Старый негож… Вы возьмите во внимание, что это не коровы, а теляты-летошники. Тут собачьи ноги нужны. Зыкнет табун – поди собери, дедок побежит и потроха растеряет…
Смех перекатами, а дед Игнат свое сзади вполголоса:
– Коммунисты тут ни при чем… С молитвой надо, а не абы как… – И лысину погладил вредный старичишка.
Но тут уж председатель со всей строгостью: