Дом правительства. Сага о русской революции Слёзкин Юрий
Валентин тоже не спал.
Толпа согревала его телом, дыханием, движением, говором. Эти люди… теперь жадно его слушали, их взгляды зажигались огнем надежды. Валентину жали руку, его оберегали, прикрикивали на тех, кто нечаянно его толкал, предупредительно подавали спички, справлялись, не холодно ли ему на морозе и на ветру. Человеческое, участливое, общее вбирало, подчиняло его себе, делало своей частицей, и он, как никогда, думал думами этого целого и чувствовал его чувствами… Валентин не испытывал утомления; наоборот, силы в нем прибывало, и силу эту сообщили ему окружившие его фронтовики. Это было то высокое счастье, которое только и есть на земле[275].
Самым неутомимым большевиком был Троцкий, который продолжал кружиться в водовороте людей и эпизодов.
Я попадал на трибуну через узкую траншею тел, иногда на руках… Вокруг меня и надо мною были плотно прижатые локти, груди, головы. Я говорил как бы из теплой пещеры человеческих тел. Когда я делал широкий жест, я непременно задевал кого-нибудь, и ответное благодарное движение давало мне понять, чтоб я не огорчался, не отрывался, а продолжал. Никакая усталость не могла устоять перед электрическим напряжением этого страстного человеческого скопища. Оно хотело знать, понять, найти свой путь. Моментами казалось, что ощущаешь губами требовательную пытливость этой слившейся воедино толпы. Тогда намеченные заранее доводы и слова поддавались, отступали под повелительным нажимом сочувствия, а из-под спуда выходили во всеоружии другие слова, другие доводы, неожиданные для оратора, но нужные массе. И тогда чудилось, что сам слушаешь оратора чуть-чуть со стороны, не поспеваешь за ним мыслью и тревожишься только, чтоб он, как сомнамбула, не сорвался с карниза от голоса твоего резонерства[276].
Рефлексия Троцкого была вариантом «склонности к самоанализу» Свердлова и раздвоенности Аросева и Воронского – источником подлинной сознательности (проверкой книги жизнью, а жизни – книгой) и в то же время признаком интеллигентской слабости. Но весной 1917 года на первое место вышла другая форма сектантской диалектики: предопределение против свободы воли и историческая необходимость против бушующей стихийности. Среди российских милленаристов большевики были наиболее недоступными для непосвященных, наиболее непримиримыми к «соглашательству» и наиболее бескомпромиссными в борьбе «не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту». Главный вопрос заключался в том, превратилось ли болото в море. Соответствует ли жизнь книгам? Насколько прозрачен поток, и куда он течет? Кто прав – Троцкий-оратор, отбросивший текст сценария под повелительным нажимом народного сочувствия, или Троцкий-суфлер, не отступивший от заранее заготовленных аргументов?
В тот день, когда Валентин испытал высокое счастье соучастия, его попросили выступить перед толпой солдат, собравшихся линчевать местных полицейских. По пути на участок Валентин посмотрел на звезды и подумал: «Идем в страну детей своих, далекую страну обетованную. Идем во мраке, без знамений чудесных, без огненных столпов, с одной надеждой на себя. Дойдем ли?» Полицейских он спас (арестовав их «именем революции»), но речью своей остался недоволен[277].
Не таким представлялось ему первое обращение к свободному от самовластья народу. В тюрьмах, в ссылках, на чердаках он исступленно грезил об этом ни с чем не сравнимом моменте. В изумительном озарении предстоял пред ним этот час. Тогда он сумеет найти слова, горящие пламенем единственного рассвета. Он расскажет обо всем, что вынужден был скрывать. Могучее «осанна» вырвется тогда из его груди и сольется с победными криками. И вот это «тогда» сделалось сегодняшним днем. Он стоит перед людьми, вчера сидевшими в окопах, со смертью за спиной, перед измученными, изъеденными болезнями. На каких более благородных слушателей может рассчитывать революционер во дни первых побед? А получилось не то, не так. В чем же дело? Почему?[278]
Ответ пришел в первый понедельник после Пасхи, когда Ленин въехал в Петроград, изверг «соглашателей» из уст своих и объявил, что время исполнилось, пророчество свершилось и не прейдет род сей, как все это будет. Жизнь прошла проверку книгами, а книги – жизнью.
Организация встречи вождя в разгар пасхальных каникул была поручена председателю военной организации большевиков Николаю Подвойскому, сыну священника и бывшему семинаристу. С облегчением восприняв «конец мучительных поисков правильного курса революции», Подвойский раздобыл броневик, собрал толпу и доставил Ленина в штаб-квартиру большевиков, где он провозгласил благие вести. «Они были настолько новы для нас, – писала секретарь ЦК Елена Стасова, – что сразу не укладывались в голове». Даже самых твердых большевиков, по словам Подвойского, «страшила ленинская нетерпимость к соглашателям и перспектива немедленного и полного разрыва с ними. Особенно новым и непонятным для них являлось требование о переходе власти в руки Советов. Были и такие, которых ленинские слова просто ошеломили»[279].
В течение ночи имевшие уши услышали. На следующее утро, когда Ленин огласил свое послание в Таврическом дворце, большинство членов партии приняли его «как нечто абсолютно незыблемое и свое». «Сознание того, что Ленин с нами, – писала Стасова, – наполняло всех огромной радостью и твердой уверенностью, что теперь мы пойдем по безошибочному пути». По рассказу Подвойского:
Владимир Ильич начал свою речь с обличения соглашателей в том, что они являются лакеями буржуазии и ее агентурой в рядах рабочего класса… Слова Ленина приводили в неистовство меньшевиков, вызывали с их стороны крики «долой!», бешеную ругань и угрозы по адресу Владимира Ильича. С каждой новой мыслью Ленина эта враждебность нарастала. Неистовым воем и ревом было встречено заявление Ленина о том, что между большевиками и соглашателями-меньшевиками не может быть никакого единства.
Наконец Ленин перешел к самому главному – немедленному захвату власти.
Вскочили со своих мест соглашатели. Они начали свистеть, орать, бешено стучать по пюпитрам, топать ногами. В зале поднялся невообразимый шум. Лидеры меньшевиков: Чхеидзе, Церетели и другие, сидевшие в президиуме, перепугались насмерть. Они напрасно пытались водворить порядок, обращаясь прямо-таки с мольбой то направо – к своим единомышленникам, то налево – к большевикам. Так продолжалось минут десять. Затем буря стихла.
А затем «разгорелась вновь». И так в ответ на каждый «апрельский тезис», до последних слов речи.
Ленин стоял невозмутимо среди этой разбушевавшейся стихии. Надо было видеть, какой силой и спокойствием дышало его лицо, вся его фигура, чтобы понять значение и истинную роль Ленина в этот переломный момент… Он стоял, как кормчий корабля во время сильнейшей бури, стоял спокойный, ясный, простой и величественный, потому что знал и видел, куда вести корабль[280].
Воспоминания Стасовой и Подвойского не выходят за рамки советской агиографической традиции, но нет сомнения, что Ленин был единственным социалистом, который знал и видел, куда вести корабль. Он был не политиком, культивировавшим искусство возможного, а пророком, который вел свой народ сквозь расступившиеся воды, не переставая прислушиваться к его капризам. «Мучительный поиск правильного курса» благополучно завершился.
«Своеобразие текущего момента в России, – писал Ленин в «Апрельских тезисах», – состоит в переходе от первого этапа революции, давшего власть буржуазии в силу недостаточной сознательности и организованности пролетариата, – ко второму ее этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейших слоев крестьянства». Власть переходила к тем, кто в силу недостаточной сознательности и организованности был неспособен ею распорядиться. «И сказал Господь Моисею: Я вижу народ сей, и вот, народ он – жестоковыйный». «О, если бы они рассудили, подумали о сем, уразумели, что с ними будет!»[281]
Надлежало примирить народное разумение с исполнением пророчества. По воспоминаниям Подвойского:
Владимир Ильич разъяснил нам, как наиболее верно и наиболее быстро воздействовать на малосознательных солдат, находящихся под влиянием агентов буржуазии и мало разбирающихся в сложных обстоятельствах.
– Им большие речи не нужны, – говорил Ленин, – большая речь затрагивает очень много вопросов и, в конце концов, внимание солдата рассеивается. Он не может всего охватить. Получится, что вы его не удовлетворите, и он останется недоволен вами. Ему надо говорить о мире, о земле, а здесь много толковать не приходится: солдат поймет вас с нескольких слов.
Кого же Владимир Ильич советовал посылать к солдатам в качестве агитаторов? Он говорил, что в Февральской революции одну из самых видных ролей, кроме рабочих, сыграли матросы. Вот их и нужно посылать к солдатам![282]
Стратегия оказалась эффективной. «Революция» означала конец старого мира и воцарение нового. Чем дольше откладывалось пришествие настоящего дня и чем более постоянным казалось временное правительство, тем привлекательнее звучало ленинское послание. А послание было несложным: желаемое – неизбежно; «измученные и изъеденные болезнями» должны совершить одно последнее усилие.
Несколько недель спустя Валентин присутствовал на солдатском митинге на Западном фронте. Первым выступал эсер Веретьев, недавно вернувшийся с сибирской каторги. Человек лет сорока с чистым лбом, светлой бородкой и длинными, белыми руками, он говорил о гражданских свободах, священных обязанностях и безответственных большевистских лозунгах. «Иногда он делал краткие паузы, жестикулировал правой рукой; нервные пальцы мелькали, сообщая всей фигуре его и его словам подвижную выразительность. Одна прядь часто ниспадала на правый глаз. Веретьев откидывал ее быстрым и нетерпеливым движением».
Вслед за ним вышел матрос Балтийского флота и сказал, что солдатам, сидящим «в моче, в дерьме, в грязи, во вшах», нужны не права и свободы, а мир и хлеб. «Было видно, что о большевиках он узнал недавно и что взгляды их он усвоил только на митингах и, может быть, по брошюрам», но простота слов и уверенность «прозелита» сообщали его речи «дикую, страстную силу». Веретьев стоял рядом с матросом. «Опустив голову, он мял в руке шляпу, изредка потирая лоб, точно отгоняя и стирая с него назойливые и досадные мысли».
Происходило нечто для него очень трагическое. Старый народник, он поклонялся народу как святыне, за него страдал и горел. Теперь он стоял перед свободным народом, обращался к нему, и народ не принимал его и не понимал… Возвышенные понятия прикрывали собой злые, алчные дела, одурманивали народ… отвлекая внимание этого народа от его исконных нужд. О них напомнил солдатам не старый политик-каторжанин, а полуграмотный матрос, едва ли даже усвоивший начатки революционной борьбы. Воистину отнимется у мудрого и будет дано неразумному!..
По библейской легенде, бог показал Моисею землю обетованную лишь с далеких Моавитских гор. Моисей был счастливее Веретьевых. История привела их в Ханаан, в землю Авраама, Исаака, Иакова; Веретьевы не узнали ее[283].
Моисей был счастливее, но не намного. Бог показал ему землю обетованную, но не позволил перейти Иордан, потому что он согрешил против Бога среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син. Спасенный им народ вступил на обещанную землю, но не нашел молока с медом и стал «блудно ходить вслед чужих богов»[284].
Сила ленинского слова убедила большинство колеблющихся, и на апрельской партийной конференции его вера стала всеобщей. Как писал Подвойский, «партийный корабль, твердо и уверенно направляемый таким рулевым, как Ленин, пошел по новому курсу». Главным помощником Ленина в деле превращения лозунгов в решения был Свердлов, который вернулся в Петроград во главе уральской делегации и остался в качестве организатора всей партийной работы. По словам Стасовой, «он устраивал совещания товарищей, когда надо было сплотить их по какому-либо из спорных вопросов. Он подготовлял и составлял комиссии по разным вопросам работы конференции и т. д. Он подготовлял для обсуждения и список членов ЦК. Какое бы крупное начинание ни стояло на повестке дня, Яков Михайлович был неутомим в его проведении. Можно было только удивляться тому, как он успевал быть везде и проводить все встречи, совещания, которых было не счесть». Он же сменил Стасову во главе Секретариата ЦК (которым она – в первые революционные дни – руководила с помощью знакомой Сталина и подруги Валентина Трифонова, Татьяны Словатинской)[285].
В ожидании революции партия ставила перед собой две основные задачи. Первая была административной и организационной: определить цели, распределить кадры, запастись оружием, обучить бойцов, наладить связи, найти деньги, провести собрания и принять решения. Всем этом занимался Свердлов с помощью нескольких женщин. Одна из них, Полина Виноградская, вспоминала его записную книжку с «иероглифами, которые понять мог он один».
Это была волшебная книжечка! Заглянув в нее, Свердлов мог тотчас же сказать про любого товарища, где он в данный момент работает, что собой представляет, на что гож, на какую работу его направить с наибольшей пользой для дела и для него самого. Более того, Свердлов имел о товарищах совершенно конкретное представление: они запечатлевались в его памяти так образно, что он мог рассказать даже про ближайшее окружение каждого из них. Это звучит неправдоподобно, но это так[286].
Свердлов снова поселился у Эгон-Бессеров. Он устроил Киру в редакцию газеты «Солдатская правда» недалеко от своего секретариата в Смольном (новом «Доме революции»), но несколько недель спустя родители отправили ее в деревню, а в начале июля из Сибири приехали жена и дети Свердлова. Новгородцева вошла в Секретариат ЦК, а детей отправили к деду в Нижний Новгород. Часть секретариата и большевистское издательство «Прибой» переехали в помещение женской православной общины с двумя большими крестами над входом[287].
Большевики всегда всерьез относились к административной и «технической» работе. Их задачей было «бороться с врагами, а не оступаться в соседнее болото»; их образцом – «борющаяся армия, а не клуб для собеседований»; их организационным принципом – «демократический централизм», а не наоборот. В канун настоящего дня они сплотились под руководством Свердлова и удвоили свои усилия. «По мере того как темп митингования Совета уменьшался, – писал Аросев, – в деятельности обоих Советов все большее и большее значение приобретали их исполнительные комитеты, а вместе с ними, совершенно естественно, и управление делами, т. е. делопроизводство исполнительных комитетов». В деле управления делами большевикам не было равных. «В самые романтические времена революции [они] проявили себя как «аппаратчики». Московским Советом рабочих депутатов управлял его секретарь, большевик Аркадий Розенгольц, а единственной комнатой, предоставленной Солдатскому совету, завладела его большевистская фракция. «В то время всякий занимал работу явочным порядком, в меру своей активности. Большевики, как наиболее активный элемент, и оказались почти на всех постах аппаратной работы»[288].
Второй задачей партии была «агитация» на митингах и в газетах. Речи строились вокруг четких лозунгов; статьи объясняли связь между меняющимися лозунгами и вселенским пророчеством. Самым искусным и плодовитым диалектиком был Бухарин, который специализировался на мгновенном социологическом анализе в свете марксистской теории. «Пролетарские массы оказались не настолько сознательны и организованы, – писал он в мае 1917 года, – чтобы приступить к немедленному упрочению государственной власти революционных низов». Но ждать осталось недолго. Усилия врагов обречены, но опасны: «нужна лихорадочная повсеместная работа»[289].
«Мы стоим на пороге, – сказал Кромвель, – и потому должны поднять головы и укрепиться в вере… Наш долг – делать все возможное, а не только читать пророчество Даниила, смиренно ожидая». Главное – не пропустить знаки исполнения обещанного и лихорадочно повсеместно работать. «В глубине народных масс происходит процесс непрерывного брожения, который рано или поздно даст о себе знать», – писал Бухарин 6 июня. Вернейший признак наступающего конца – появление двух армий с печатями на лбах. «Буржуазия выступает как сила, несущая смерть и разложение. Пролетариат, как носитель животворящей энергии, идет вперед». 30 июля, на VI съезде партии, Бухарин выступил с заявлением, что крестьянин «как собственник» заключил временный союз с буржуазией. Осинский (который во время съезда ночевал на полу рядом с Бухариным на квартире их общего знакомого) возразил, что Манифест коммунистической партии утверждает обратное. Сталин объяснил, что «есть разные мужики» и что беднейшие слои идут за буржуазией «по бессознательности». 17 октября, через неделю после того, как большевистский ЦК под председательством Свердлова принял решение о вооруженном восстании, Бухарин написал, что общество «все резче и резче расслаивается… на два враждебных лагеря. Промежуточные группы быстро тают». Наступала последняя фаза повсеместной лихорадочной работы[290].
«В эпоху последней коалиции, – писал меньшевик Н. Н. Суханов, – большевики развернули лихорадочную деятельность по всей стране» (в том числе в его собственной квартире, которую его жена-большевичка по просьбе Свердлова предоставила для проведения заседания ЦК о вооруженном восстании). 21 октября Суханов присутствовал на выступлении Троцкого о мире, земле и хлебе[291].
Вокруг меня было настроение, близкое экстазу. Казалось, толпа запоет сейчас без всякого сговора и указания какой-нибудь религиозный гимн… Троцкий формулировал какую-то общую краткую резолюцию или провозгласил какую-то общую формулу, вроде того, что «будем стоять за рабоче-крестьянское дело до последней капли крови».
Кто – за?.. Тысячная толпа, как один человек, подняла руки. Я видел поднятые руки и горевшие глаза мужчин, женщин, подростков, рабочих, солдат, мужиков и типично мещанских фигур. Были ли они в душевном порыве? Видели ли они сквозь приподнятую завесу уголок какой-то «праведной земли», по которой они томились?[292]
Двумя днями ранее, после другой речи Троцкого, Суханов с женой опоздали на трамвай. Была глубокая ночь, шел проливной дождь. Суханов был в плохом настроении – из-за трамвая, из-за дождя, а также из-за слов Троцкого, что слухи о восстании верны и неверны одновременно. Они сели на трамвай, который сворачивал в пяти верстах от их дома.
Стоя на площадке трамвая, я был зол и мрачен чрезвычайно. Около нас стоял какой-то небольшой человек скромного вида, в пенсне, с черной клинышком бородкой и с лучистыми еврейскими глазами. Видя мою злость и мрачность, он пытался было меня ободрить, утешить или рассеять каким-то советом насчет дороги. Но я односложно и нелюбезно отвечал ему.
– Кто это? – спросил я, когда мы сошли с трамвая.
– Это наш старый партийный работник, гласный Думы – Свердлов.
В моем дурном настроении я бы непременно развеселился и много бы смеялся, если бы кто-нибудь сказал мне, что этот человек через две недели будет формальным главой Российской Республики[293].
Большинство описаний октябрьского переворота начинаются в Смольном, где с августа размещался Петроградский совет и штаб-квартира большевиков. «Вся революция была в Смольном – писал Суханов. – Всюду сновали вооруженные группы матросов, солдат и рабочих. Непрерывной чередой тянулись всякие ходоки и делегаты частей по лестнице в третий этаж, где пребывал военно-революционный комитет»[294].
«Весь Смольный ярко освещен», – писал друг Суханова Луначарский.
Возбужденные толпы народа снуют по всем его коридорам. Жизнь бьет ключом во всех комнатах, но наибольший человеческий прилив, настоящий страстный буран – в углу верхнего коридора: там, в самой задней комнате, заседал военно-революционный комитет. Несколько девушек, совершенно измученных, тем не менее геройски справляются с неимоверным натиском приходящих за разъяснениями, указаниями и с различными просьбами и жалобами лиц. Когда попадаешь в этот водоворот, то со всех сторон видишь разгоряченные лица и руки, тянущиеся за той или другой директивой или за тем или другим мандатом[295].
«Октябрь» Кольцова – переработанное издание его «Февральского марта».
В сумраке вечера тяжелое здание Смольного с тремя рядами освещенных окон видно далеко.
По широкой, твердой, чуть оснеженной дороге, ныряя в ухабах, спешат к каменной дыре подъезда солдаты, матросы, скрипят галошами штатские с поднятыми воротниками, шуршат автомобили и мотоциклы…
Они спешат, стремятся всклокоченной нервной толпой, не могут вместиться в рамки стен, переливаются через край, зловеще и нескладно бурлят.
Здесь было тихо. Степенно шли классные дамы в козловых башмаках, резвыми ногами обегали лестницы дочери тех, чье царство повергнуто во прах, изредка проплывали в облаках благоговейного шепота расшитые золотом старички с оловянным взглядом пустых глаз.
А теперь шум. Под черными сводами гулко, как в бане, отдаются приказания, грохочут десятки ног сменяющейся охраны. По коридорам густыми серыми струями текут патрули, команды, пикеты…
– Товарищи! К Зимнему![296]
В соответствии с французскими и февральскими образцами, канонические воспоминания об Октябрьской революции описывают перемещения из одного здания в другое (до тех пор, пока не будет построена улица из «чистого золота, как прозрачное стекло»). В этот раз наводнение затопило Смольный, поднялось до третьего этажа, вспенилось у входа в военно-революционный комитет и стройными потоками устремилось к Зимнему, где сидели расшитые золотом старички с пустыми глазами. Член бюро военно-революционного комитета Николай Подвойский направлял «стремительный, подобный урагану поток» и наблюдал, как тот «заливал крыльцо, входы, лестницы дворца». Отправив арестованных министров в Петропавловскую крепость, он вернулся в штаб. Ленин сидел за столом и писал декрет о земле. «В то время как в Зимнем дворце закончилось владычество буржуазии, низвергнутой вооруженным народом, в Смольном Ленин открывал первую страницу нарождающегося нового мира»[297].
Николай Подвойский
По свидетельству Троцкого, примерно тогда же или чуть позже Ленин посмотрел на него «дружественно, мягко, с угловатой застенчивостью, выражая внутреннюю близость. «Знаете, – говорит нерешительно, – сразу после преследований и подполья к власти… – он ищет выражения, – es schwindelt [голова идет кругом]», – переходит он неожиданно на немецкий язык и показывает рукой вокруг головы»[298].
Согласно Луначарскому, который тоже был в Смольном, некоторые большевики опасались, что «крестьянское море разверзнется перед нами и поглотит нас», но «Ленин с изумительным равновесием душевным всматривался в исполинские задачи и брался за них руками так, как берется опытный лоцман за рулевое колесо океанского гиганта-парохода». Луначарский написал это в 1918 году, через год после переворота и в полной уверенности, что Смольный «будет считаться храмом нашего духа». Но и 25 октября 1917 года, когда он не знал, что происходит вокруг Зимнего, предпочитал «демократическую коалицию» захвату власти и думал, что шансы на успех «слабы и бледны», он писал жене[299]:
Страшные, страшные времена, на кончике острия. Много страданий, волнений, может быть, преждевременной гибелью они грозят нам. Но все-таки счастье жить в эпоху великих событий, когда история не трусит лениво и сонно, а птицей летит по бездорожью. Жаль, что вы не со мною, но и слава богу[300].
Ничего страшного не случилось («переворот был сюрпризом и со стороны легкости, с которой он был произведен», – писал Луначарский спустя два дня). Судьба революции решалась в Москве, где правительственные войска оказали сопротивление восставшим. По рассказу Аросева, который, будучи одним из немногих большевиков с военным образованием, возглавил военно-революционный штаб, «это великое восстание человеческой массы во имя человечества началось просто, без колебаний, совершенно так же, как в старых книгах рассказывается про сотворение мира». Оно началось в небольшой комнате на третьем этаже дома генерал-губернатора. «Можно было подумать, что это не комната, а сцена, изображающая комнату, в которой происходила серьезная и ожесточенная перестрелка окурками папирос. Перестрелка, длившаяся целую ночь». Секретарь военно-революционного комитета Аркадий Розенгольц, который «может творить революцию так же вдохновенно-спокойно, как поэт пишет стихи», приказал Аросеву захватить телеграф, телефон и почту и тихо скрылся. «Казалось, он сотни лет, как вечный дух, прожил в этих комнатах, ибо знал, где что находится и проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены»[301].
Аркадий Розенгольц
Аросев нашел командира московских красногвардейцев А. С. Ведерникова, и они отправились выполнять приказ.
Вышли мы с товарищем Ведерниковым из дверей Совета на Скобелевскую площадь. И как-то странно: тут на площади все по-будничному суетится, все спешит, все хлопочет так же, как это было вчера, третьего дня, четвертого дня. Возле памятника Скобелева плетутся два мальчишки-газетчика. Барышня торгуется с извозчиком на углу. Все как было.
– У вас есть револьвер? – спрашивает Ведерников.
– Нет.
– И у меня нет. Надо достать. Зайдем в «Дрезден», может быть, у кого-нибудь из товарищей добуду.
Кругом так мирно, никто на нас не нападает. Переворот в Питере уже совершен. Половина министров в тюрьме. Зачем же револьвер?
И то, что товарищ Ведерников пошел вооружаться, казалось ненужной комедией, в которой персонажи придают сами себе гораздо больше значения, чем они имеют на самом деле[302].
Ведерников добыл пистолет, и они пошли в Покровские казармы. Аросев произнес короткую речь, и одна из рот согласилась помочь. Спустя два часа телефон, телеграф и почта были захвачены. Великое восстание человеческой массы во имя человечества началось.
Старый мир защищали юнкера московских военных училищ, которые остались верны присяге, но не имели единого командования и – самое главное с точки зрения Аросева – собственного адреса. «В то время как у большевиков была одна организация, которая готовилась к власти, – это совет депутатов от рабочих и солдат с тем его аппаратом, который помещался в правой половине здания Московского совета, – у власти, которая боролась за свое существование, было несколько организованных центров, [которые] взаимно конкурировали в вопросе о руководстве антибольшевистской борьбой». Когда большевики сформировали военно-революционный комитет и потребовали всю полноту власти, другие члены совета ушли из здания. Великое восстание человеческой массы обрело адрес. «Его должны были точно знать и районы, и командиры на местах, и разведчики»[303].
Военный штаб, возглавляемый Аросевым, переехал в небольшое помещение на первом этаже, окна которого выходили на Вознесенский (Б. Чернышевский) переулок; военно-революционный комитет перебрался в соседнюю комнату, а смежный кабинет стал секретариатом, где девушки принимали посетителей и где, по воспоминаниям одной из них, «весь день стояла толчея непротолченная». Все остальное здание «было превращено в одну сплошную казарму» или «солдатский муравейник» с «циркулирующей все время массой: то на позиции, к местам боя из Совета, то с позиции на отдых в Совет»[304].
Московского Зимнего не существовало. Кремль дважды менял хозяев, но представителей власти там не было. Не было и «правительственных войск»: отряды юнкеров окружали и защищали отдельные здания в попытке получить тактическое преимущество, но не имели общего плана действий. Время от времени, писал Аросев, «мы, сидящие в Совете и стиснутые кольцом юнкеров, чувствовали под собой колебание почвы, чувствовали, как слабеют руки, чувствовали, что мы как будто вместе со всеми отрядами наших товарищей солдат скользим по роковому краю, на страшном острие, по одну сторону которого победа, по другую – смерть». Но главные боевые действия происходили вдалеке от здания Совета, ближе к реке и особенно у мостов, соединявших центр города с Замоскворечьем[305].
Болото поддержало большевиков. Солдаты, охранявшие трамвайную электростанцию, передали оружие местным красногвардейцам, которые разместили людей на башнях станции, в Соляном дворе и у Большого Каменного моста. Солдаты, расквартированные на фабриках Эйнема и Смирнова, дали им пулемет, который они установили на колокольне Св. Николая. Полевой телефон связал электростанцию с заводом Листа, где располагался большой отряд красногвардейцев (от сорока до ста человек). Некоторые из них отправились защищать мосты, другие превратили баню на берегу реки в укрепленный пункт. «Через бойницы, проделанные в каменной стене, кто стоя, кто лежа стрелял по Кремлю, иногда по очереди, так как ружей не хватало, – вспоминал один из них. – Ночью было особенно удобно целиться по мелькающим разноцветными точками фонарям, которыми перебегающие по кремлевской стене юнкера давали, очевидно, какие-то сигналы своим цепям»[306].
После недели боев последний бастион лоялистов, Александровское военное училище на Знаменке (в трех кварталах от Большого Каменного моста), сложил оружие. В комнате военно-революционного комитета Розенгольц попросил Аросева, сидевшего подле него на диване, написать приказ о назначении Николая Муралова комиссаром Московского военного округа.
– Комиссаром или командующим? – спросил я.
– Комиссаром округа, но это и значит командующим.
«Командующим», «комиссаром», думал я и ничего не понимал, потому что большое дело делалось так просто. Напишу я своими каракулями: «сдать», «назначается», будет это голосоваться – и вот вам новая власть. Не верилось… Возьму и напишу. Написал. Барышня на машинке отхлопала этот приказ. Потом его голосовали, и товарищ Муралов стал не просто Мураловым, а командующий округом… Так была создана новая военная власть. Создана была просто, естественно, даже не создана, а рождена движением и, как всякое естественное рождение, омыта кровью[307].
Аросев вспоминал этот день всю оставшуюся жизнь. В одной из версий своих мемуаров, изданной в 1932 году, он писал:
Тогда, в эти ночи, когда никто не спал, каждый из нас думал, может быть, мы завтра будем победителями, а может быть, будем заколоты, я подумал, что бы в литературе ни писалось, что бы фантазия автора ни создавала – все будет не так сильно, как эта простая, суровая действительность. Люди физически дерутся за социализм. Вот он, о чем мы когда-то мечтали и спорили, грядет, вот он отсвечивает в блеске солдатских штыков, вот он в приподнятых ненастьем воротниках рабочих, которые жмутся на улицах Тверской, Арбата, по Лубянке, сжимая маузеры и парабеллумы в руках, наступая все дальше, все глубже на грудь развалившейся зловонной буржуазии, немножко заражающей слабых запахом своего разложения. Я перечитал почти все, что есть патетического в нашей новой и старой литературе, я хотел найти что-нибудь подобное тому чувству, какое испытали мы в ненастное утро, когда… в шинелях, пахнувших дождем и порохом, садились в раздрызганный старый военный автомобиль, чтобы ехать в штаб, как власть[308].
Рахманинов сидел в своей квартире на Страстном бульваре, в пяти минутах ходьбы от Скобелевской площади. По воспоминаниям его жены, «он был занят переработкой своего Первого фортепианного концерта и очень увлекся этим. Так как было опасно зажигать в квартире свет, то в его кабинете, выходившем во двор, портьеры были задернуты, и он работал при свете одной стеариновой свечи». В 1933 году он рассказал своему биографу: «Я весь день сидел за письменным столом и за пианино, не обращая внимания на треск пулеметов и винтовок. Любого пришельца я встретил бы словами, которые Архимед обратил к завоевателям Сиракуз». Многие в его окружении «надеялись, что новый день принесет обещанное Царство божие на земле», но он был не из их числа. «Я видел с ужасающей ясностью, что это было начало конца – конца, полного ужасов, наступление которых было делом времени». Через три недели он уехал в Петроград, а 20 декабря пришел в Смольный за выездными визами. 23 декабря он, его жена и две дочери приехали на Финляндский вокзал и сели в стокгольмский поезд (видимо, тот самый, который доставил Ленина в Россию). Он умер в Беверли-Хиллз 28 марта 1943 года. Его желание, чтобы на его похоронах хор спел Nunc Dimittis («Ныне отпущаеши», op. 37, № 5), не было исполнено. Согласно его биографу, который цитирует письмо от сестры его жены, «хору это было не по силам, и в любом случае нот в то время было не найти»[309].
Через несколько дней после отъезда Рахманинова делегаты Всероссийского учредительного собрания съехались в Таврический дворец в Петрограде. По словам Троцкого, Ленин выступал за отсрочку выборов на неопределенное время, но Свердлов, «более нас связанный с провинцией, особенно энергично выступал против отсрочки». Слишком много было связано с идеей общенародного парламента и слишком много обещано от его имени (самими большевиками среди прочих). Выборы состоялись, большинство мест получили эсеры, и Ленин назвал парламентаризм предательством революции. Большевики объявили военное положение. Лидеры кадетов были арестованы, демонстрация в поддержку Учредительного собрания расстреляна. Вечером 5 ноября в Таврическом дворце начались прения[310].
Член Учредительного собрания Лордкипанидзе (фракция с.-р.) с места: Товарищи, теперь 4 часа, предлагаем старейшему из членов Учредительного собрания открыть заседание Учредительного собрания. Старейший из членов фракции с.-р. – Сергей Петрович Швецов… (Сильный шум слева, рукоплескания в центре и справа, свист слева… не слышно… сильный шум и свист слева; рукоплескания центра. На кафедру поднимается старейший из членов Учредительного собрания С. П. Швецов.)
Швецов (звонит): Объявляю заседание Учредительного собрания открытым. (Шум слева. Голоса: долой, самозванец. Продолжительный шум и свист слева; рукоплескания справа.) Я объявляю перерыв. (На кафедру поднимается Свердлов от фракции большевиков, председатель Ц. И. К.)
Свердлов: Исполнительный комитет Совета рабочих и крестьянских депутатов поручил мне открыть заседание Учредительного собрания. (Голоса справа и в центре: руки в крови! довольно крови! Бурные рукоплескания слева.) Центральный исполнительный комитет Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов… (голос справа: фальсифицированный) выражает надежду на полное признание Учредительным собранием всех декретов и постановлений Совета народных комиссаров. Октябрьская революция зажгла пожар социалистической революции не только в России, но и во всех странах… (смех справа и шум)… Мы не сомневаемся, что искры нашего пожара разлетятся по всему миру… (шум)… И не далек тот день, когда трудящиеся классы всех стран восстанут против своих эксплуататоров так же, как в октябре восстал российский рабочий класс и следом за ним российское крестьянство… (бурные рукоплескания слева.)[311]
Большевики окончательно порвали с книжниками и фарисеями. По словам Луначарского, всем великим революционерам свойственны «спокойствие и безусловная уравновешенность в моменты, когда, казалось, нервы должны были бы быть перенапряжены, когда, казалось, невозможно не выйти из равновесия». Но даже самые великие революционеры не могли сравниться с «бесконечно внутренне уверенным Свердловым», чьи спокойствие и уравновешенность производили впечатление «чего-то монументального и вместе с тем необыкновенно естественного». В момент открытия собрания, когда «напряжение достигло высшей точки», «как из-под земли вынырнула фигура Свердлова, не торопившегося сделать ни одного ускоренного шага. Обычной своей размеренной походкой направился он к кафедре, словно не замечая почтенного эсеровского старца, убрал его, позвонил и голосом, в котором не было заметно ни малейшего напряжения, громко, с ледяным спокойствием объявил первое заседание Учредительного собрания открытым». По словам помощницы Свердлова Елизаветы Драбкиной (которой тогда было шестнадцать лет), «он поднимался таким ровным, будничным шагом, как будто за его спиной не бесновалась тысячная толпа, готовая его растерзать». А по рассказу самого Свердлова, в пересказе другой юной помощницы:
Недолго думая, я вскочил на трибуну, стал позади старца и выхватил из его дрожащей руки звонок. Резко зазвонил и на басовых нотах призвал к тишине и порядку. Швецов опешил… Он так и застыл с рукой, повисшей в воздухе, и раскрытым от удивления ртом. Вся его немощная фигура смахивала на вопросительный знак. Наконец он сполз с трибуны. В зале сразу воцарились тишина и порядок. Многие присутствующие при этом были так ошарашены, что потеряли дар речи. И мне удалось тут же огласить Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа, предложенную нашей большевистской фракцией[312].
Декларация провозгласила Учредительное собрание незаконным. В дебатах главную речь от большевиков произнес Бухарин, который заявил, что революционные перемены невозможны, пока в правительстве сидят соглашатели, являющиеся «верными лакеями и сторожевыми псами наших гонителей и эксплуататоров рабочих масс». Время исполнилось, настоящий день пришел, и не прейдет род сей, как все это будет.
Товарищи! Перед нами, действительно, величайший момент и тот водораздел, который сейчас делит все это собрание на непримиримых – не будем играть в прятки и замазывать это какими бы то ни было словами – на два непримиримых лагеря. Этот водораздел проходит по линии – за социализм или против социализма. Гражданин Чернов здесь говорил: мы должны обнаружить волю к социализму, но о каком социализме говорил гражданин Чернов? О том, который будет лет через двести, который будет делаться нашими внуками, об этом социализме он говорил? Мы говорим о живом, активном, творческом социализме, о котором мы хотим не только говорить, но который хотим осуществлять. (Рукоплескания слева.)
Мы скажем, товарищи, в этот момент, когда заревом революционного пожара загорится если не сегодня, то завтра весь мир, мы с этой кафедры провозглашаем смертельную войну буржуазно-парламентарной республике… (шумные рукоплескания слева, переходящие в овацию). Мы, коммунисты, мы, рабочая партия, стремимся к созданию в первую голову в России великой Советской республики трудящихся, мы провозглашаем тот лозунг, который был выдвинут еще полстолетия тому назад Марксом, пускай господствующие классы и их прихлебатели вместе с ними дрожат перед коммунистической революцией. Пролетариям в ней терять нечего, кроме своих цепей, приобретут же они целый мир. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! (Овация слева. Голоса: да здравствует советская власть!)[313]
Объявив гражданскую войну, большевики покинули зал. В 4:40 утра оставшихся депутатов вытолкали из здания. Когда они вернулись на следующий день, дверь была заперта[314].
Троцкий утверждает, что Ленин однажды спросил его: «А что, если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Бухарин со Свердловым справиться?» На заседании Учредительного собрания, когда Ленин сидел в зале, а Троцкий был в Брест-Литовске, они справились отлично. Бухарин оказался одним из самых красноречивых пророков мирового пожара; Свердлов, по словам Луначарского, служил образцом «большевика-подпольщика»: «внутреннего огня в нем, конечно, было очень много, но внешне этот человек был абсолютно ледяной». В ноябре 1917 года Свердлов стал одновременно секретарем ЦК партии и председателем ВЦИК[315].
Через два дня после разгона Учредительного собрания Свердлов и Новгородцева перебрались в Таврический дворец. Их соседями по квартире были Варлам Аванесов (Сурен Мартиросян), бывший член армянской партии «Дашнак», а ныне правая рука Свердлова во ВЦИКе, и Владимир Володарский (Моисей Гольдштейн), бывший член еврейского Бунда, а ныне комиссар печати, пропаганды и агитации. Они жили коммуной, как когда-то в ссылке. «Все обитатели квартиры, – вспоминала Новгородцева, – вставали около восьми утра, собирались к столу и около девяти разъезжались. Порядок был установлен строгий: никто не должен был опаздывать к завтраку и никто никогда не ел в одиночку, отдельно от других. Завтракали мы быстро, перебрасываясь шутками, длительные же разговоры откладывались на вечер, на ночь». Володарский возвращался домой к полуночи, Свердлов и Аванесов – к часу или двум ночи, обычно в чьей-то компании. Новгородцева, как единственная женщина, разливала чай. «За столом обсуждали события минувшего дня, вспоминали забавные эпизоды, обменивались планами на завтра». Гости оставались ночевать[316].
Дом Февральской революции превратился в общежитие. Домом Октябрьской революции стал «храм большевистского духа». По словам коменданта Смольного, «удалось наконец, хоть и не сразу, хоть и не без труда, очистить Смольный от посторонних жильцов, от всех этих классных дам, воспитательниц, институток, прислуги и прочей публики». ВЦИК, Совнарком и ЦК получили собственные комнаты, пропуска и охрану. Появилась столовая (где кормили в основном пшенкой), тюрьма в подвале, комендант, подчинявшийся непосредственно Подвойскому (который стал комиссаром по военным делам), и около 500 латышских стрелков, сочетавших боевую дисциплину с «пролетарским духом»[317].
Николай Бухарин
Но революция еще не кончилась. В марте 1918 года, когда германские войска подошли к Петрограду, новое правительство перебралось в Москву, оставив на месте Володарского (холостого, двадцатисемилетнего и, по словам Новгородцевой, безутешного). Большинство учреждений и чиновников разместились в Кремле. Тех, кому не хватило места, расселили по центральным гостиницам, переименованным в «Дома Советов» («Националь» стал Первым Домом Советов, «Метрополь» – Вторым и так далее). Снова пришлось выносить иконы, открывать столовую, распределять помещения, размещать латышских стрелков и избавляться от людей, чье «пребывание необходимостью не вызывалось» (в случае Кремля в основном монахи и монахини). Свердлов снова назначал чиновников, способных назначать других чиновников. «Десятки тысяч людей, которые составляли эту партию, казалось, были насквозь им изучены, – писал Луначарский. – Какой-то биографический словарь коммунистов носил он в своей памяти». По словам Елизаветы Драбкиной, работавшей с ним в Кремле, «о каждом сколько-нибудь значительном работнике партии он мог сказать: «Вот этот – хороший организатор, в пятом году работал в Туле, потом в Москве, сидел в Орловском каторжном централе, ссылку отбывал в Якутии. А этот как оратор слабоват, зато агитатор отличный…»
Почти все партийные функционеры – от Троцкого и Бухарина до шестнадцатилетней Драбкиной – были обязаны своими должностями Свердлову. Борис Иванов, «малограмотный и политически недостаточно развитый» пекарь, которому Свердлов давал уроки в сибирской ссылке, стал председателем Главного управления мукомольной промышленности. Иванов пытался отказаться, ссылаясь на то, что он не мельник и уж точно не управленец, но Свердлов ответил: «Ты пекарь, я аптекарь, да к тому же малоопытный. И вот я тоже поставлен партией на такую работу, которая мне и во сне не снилась». По воспоминаниям одной из его помощниц, Свердлов рассматривал «каждое большое или маленькое дело прежде всего сквозь призму людей», а людей – как грешных, но не безнадежных[318].
– Ведь и на солнце есть пятна, – говорил Свердлов [в марте 1919-го]. – Люди, даже лучшие из них – большевики, пока сделаны из старого материала, выросли в условиях «старого свинства». Только следующие поколения будут без этих родимых пятен капитализма. Важно вытянуть человека, играя на его лучших струнах[319].
В марте 1916 года Свердлов писал Кире Эгон-Бессер, что при капитализме не может быть совершенных людей. «Но уже в настоящее время у ряда людей можно найти отдельные черты, которые переживут современную антагонистическую жизнь. Будущий гармоничный человек как тип может быть провиден из этих черт отдельных людей. Изучение истории развития человечества порождает уверенность в пришествии царства этого человека». Оказавшись во главе строительства этого царства, он последовал собственному совету. Задачей негармоничных людей настоящего было построить коммунизм для гармоничных людей будущего (при жизни нынешнего поколения). По воспоминаниям Драбкиной, Свердлов очень любил Гейне и часто повторял строфу из «Германии»:
- Я новую песнь, я лучшую песнь
- Теперь, друзья, начинаю:
- Мы здесь, на земле, устроим жизнь
- На зависть небу и раю[320].
Тем временем бывшие подпольщики въезжали в новые квартиры и налаживали привычный быт: пользовались общими кухнями и туалетами, оставляли двери незапертыми и засиживались до глубокой ночи за чаем, который разливали женщины. Осинский ушел от жены и сына и съехался с Анной Шатерниковой, которой было адресовано его пророческое письмо о светлой вере. Свердловы привезли сына Андрея и дочь Веру из Нижнего Новгорода и переехали на новую квартиру в Кремле. Их часто навещал сибирский друг и сосед Свердлова Филипп (Жорж) Голощекин, он же Дон Кихот. Приходили и другие бывшие подпольщики и сокамерники: пели революционные песни и, вспоминая время невинности, варили пельмени и боролись на ковре[321].
Единственными беспартийными гостями были члены семьи. Часто приезжал отец Свердлова – обычно с двумя сыновьями от второй жены, а один раз со старшей дочерью Якова, которая жила с матерью в Екатеринбурге. Обе сестры Свердлова стали врачами. У Софьи и ее мужа, бывшего предпринимателя Леонида Авербаха, было двое детей – Ида и Леопольд. Сара какое-то время работала с Новгородцевой в секретариате ЦК. Брат Свердлова Вениамин эмигрировал в Америку и стал банкиром, но вернулся по приглашению брата, был назначен комиссаром транспорта и женился на бывшей возлюбленной Якова, Вере Дилевской. Семья, по словам Новгородцевой, «получалась большая, веселая, дружная». Только старший брат Свердлова, Зиновий, ушел навсегда. Крестный сын Максима Горького, он принял фамилию Пешков, учился в театральном училище МХАТа, работал в США, Канаде и Новой Зеландии, служил переводчиком при Горьком во время его турне по США в 1906 году (в том числе на встречах с Марком Твеном и Джоном Дьюи), жил с ним на Капри (где познакомился с Лениным, Буниным и Луначарским), вступил во Французский иностранный легион, потерял правую руку на войне, вернулся в Россию в 1917 году в составе французской военной миссии и уехал, не сумев убедить большевиков продолжать войну. Зиновий и остальные Свердловы не признавали существования друг друга[322].
Главными Свердловыми были дети. Родители жертвовали собой ради внуков, внуки должны были родиться при коммунизме. Войти в царство свободы и «выкинуть вон весь хлам государственности» (как Ленин, цитируя Энгельса, писал в статье «Государство и революция») предстояло детям, «выросшим в новых, свободных общественных условиях». По рассказу Новгородцевой, когда восьмилетний Андрей услышал об убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург, он спросил:
– Папа, Либкнехт был революционер, большевик?
– Да, – ответил Яков Михайлович, – настоящий революционер.
– А его убили буржуи?
– Ну конечно, буржуи.
– Но ведь и ты, папа, тоже революционер. Значит, тебя буржуи тоже могут убить?
Яков Михайлович пристально посмотрел на мальчика, ласково потрепал его по голове и очень серьезно, очень спокойно сказал:
– Конечно, сынка, могут убить, но тебе не надо этого бояться. Когда я умру, я оставлю тебе наследство, лучше которого нет ничего на свете. Я оставлю тебе ничем не запятнанную честь и имя революционера[323].
Истинный революционер должен быть провозвестником и одновременно творцом наступающего преображения. Воронский был переведен с Западного фронта на Румынский, возглавил большевистскую печать в Одессе и предрек исполнение пророчества за две недели до переворота. «Надвигается новый девятый вал революции, мы – на грани новой революционной эпохи, когда в революцию впервые вольется широкой волной социальный элемент». Водные образы одинаково хорошо сочетались с марксистскими и христианскими формулами (которые часто совпадали). «Пролетарская русская революция, – писал он, когда час настал, – какая бы превратность ее ни ожидала, победит как международная революция, ибо для капиталистического общества «исполнились все времена и заветы». Апокалипсис – время смешанных метафор[324].
Русское рабоче-крестьянское правительство – это первые почки, появившиеся в результате наступающей пролетарской социалистической весны. У русской революции много врагов. Трудны и тернисты ее пути… Морозы могут побить первые почки, но никогда не смогут остановить торжествующее шествие весны…
В новый год дряхлеющее, разлагающееся общество буржуазии вступает, имея в одной из самых обширных стран рабочее социалистическое правительство, основанное на союзе с беднейшим крестьянством, правительство, каждое слово которого звучит как грозный набат, несущий весть о всемирном революционном пожаре[325].
Враги готовились к последнему бою и плели «международную паутину», но «перед армией, горящей энтузиазмом мирового освобождения, умолкнут пушки». Третий съезд Советов, одобривший разгон Учредительного собрания, стал центром «волнующейся и бурлящей подлинно революционной гущи жизни, способной разжигать миры и творить чудеса»[326].
Придя к власти, большевики не изменили главному милленаристскому правилу: ожидать неизбежного и делать все для его приближения. Марксистский сценарий был не детальнее любого другого, но общая цель превращения общества в секту не вызывала сомнений. Средствами ее достижения были – как обычно – нападки на «богатых и пресыщенных», частную собственность, торговлю, деньги и семью (особенно на права наследования, но в конечном счете на все виды родственной солидарности). Основные принципы были заложены в большевистской версии марксизма; разногласия о масштабах, сроках и этапах сводились к главному вопросу любого апокалиптического пророчества: услышат ли имеющие уши?
В день, когда новость о восстании в Петрограде дошла до Одессы, Воронский писал: «Только при содействии и помощи самих масс в самостоятельной творческой работе возможно… достижение заветных целей революции». Революция не была воплощением самостоятельной творческой работы масс – она была трансцендентным событием, требовавшим их содействия и помощи. «Все, как один человек, в этот страшный судный час, когда решаются судьбы страны, дадим себе торжественную клятву в верности новой революционной власти»[327].
Власть равна революции в том же смысле, в каком Моисей равен Исходу. Преданность пророку – условие исполнения пророчества. Большевистская эсхатология предполагала, что, когда час пробьет, массы потекут в нужную комнату нужного здания. В октябре 1917 года массы повели себя правильно; вопрос заключался в том, смогут ли они продолжить начатое.
Ответом было «не всегда» или «вряд ли». Когда во время немецкого наступления весной 1918 года пришло время создать «армию, горящую энтузиазмом мирового освобождения», пушки не умолкли. А когда власти понадобилось «все народное хозяйство организовать как почту» (как писал Ленин в «Государстве и революции»), море вновь превратилось в болото. На фабрике Эйнема, по рассказу советского историка[328]:
Отношение малосознательной части рабочих – а они составляли большинство, – настолько было недоверчиво к фабкому, что некоторые рабочие и работницы приходили в фабком во время работы и по пустякам спорили, ругались, бросали по адресу фабкома и его членов оскорбления и угрозы… Членам фабкома в период самой горячей и напряженной работы приходилось тратить время на объяснения, доказательства и споры, тем более что каждый считал себя вправе ругать фабкомцев, ссылаясь на «равноправие», «свободу слова» и т. д.[329]
В то время как сырье исчезало, производство падало, а магазины закрывались, фабричный комитет сражался с владельцем, правлением и рабочими.
На фоне общих тяжелых экономических условий росло недовольство малосознательных рабочих, трудовая дисциплина падала: некоторые рабочие приходили на фабрику утром лишь за тем, чтобы повесить табельный номер, а вечером – снять его. Развилось пьянство. В это же время широкие размеры принимают хищения сырья и готовых изделий[330].
С введением карточек сахар, оставшийся в обороте, попал в руки частных кондитеров и торговцев, и большинство механизированных фабрик обанкротилось. Менялы ушли в глубокое подполье, часть оборудования Эйнема вышла из строя, а большинство трезвых рабочих разъехались по деревням. 4 декабря 1918 года кондитерская промышленность была национализирована. Фабрика Эйнема стала 1-й Государственной кондитерской фабрикой (в ведении Главкондитера), бывший владелец, Владимир Гейсс, переквалифицировался в «буржуазного специалиста», а председатель правления, Адольф Отто, уехал в Финляндию. Борис Иванов, поставленный Свердловым во главе мукомольной промышленности, был отправлен в астраханское рыболовство в качестве агитатора[331].
Все внутрипартийные дискуссии и «оппозиции» сводились к вопросу, является ли «волнующаяся и бурлящая гуща жизни» болотом или морем. Наиболее последовательными оптимистами были руководители московской партийной организации (и выпускники Московского университета) – Бухарин, Осинский и зять Осинского Владимир Смирнов. Назвавшись «левыми коммунистами», они проиграли ленинским соглашателям по вопросу о Брестском мире, но выиграли спор о фабричных комитетах (Осинский был первым председателем ВСНХ, а Бухарин и Смирнов – членами правления). В 1919 году, когда «самостоятельная творческая работа масс» разошлась с «целями революции», Осинский и Смирнов возглавили борьбу «демократических централистов» (децистов) с «принципом единоначалия». Поскольку коммунизм основан на спонтанном желании неизбежного, то вера в самостоятельную творческую работу масс равна вере в неминуемость конца. Как Осинский писал Шатерниковой в день Февральской революции, кратчайший путь к «ненасытной утопии» проходит через «священную ярость» масс. Во время революции большевики (переименованные в коммунистов) исходили из того, что коммунизм наступит очень скоро. Левые коммунисты исходили из того, что он наступит еще скорее.
Седьмого января 1918 года Ленин написал, что триумф социалистической революции – начиная с «периода острой разрухи и хаоса» вплоть до решительной победы над буржуазией – вопрос «нескольких месяцев». Весной 1919 года он пообещал, что «первое поколение коммунистов без пятна и упрека» появится лет через двадцать (а до тех пор буржуазные специалисты будут продолжать работать, нравится это Осинскому или нет). Осенью 1919-го Бухарин заявил, что потребуется «два-три поколения, выросших в совсем новых условиях», чтобы коммунизм полностью окреп, а «необходимость в законах и наказаниях» отмерла вместе с государством. Пока шли споры о том, что такое решительная победа над буржуазией и как выглядит коммунист без пятна и упрека, «очень скоро» продолжало откладываться, а «левые» продолжали проигрывать. От соглашательства с ходом времени спасения не было[332].
Из-за самого большого отряда «трудящихся» – русских крестьян – чрезмерное отождествление с самостоятельной творческой работой масс было идеологически подозрительным, а после Октября практически невозможным. Левый коммунизм Осинского сошел на нет из-за нежелания крестьян делиться плодами своего труда (как того требовала классовая солидарность). В сельском хозяйстве, писал он в 1920 году, «центр работы социалистического строительства – в массовом принудительном вмешательстве государства». Крестьянам нужно объяснять, что, где и когда сеять. Крестьяне должны работать в соответствии с нуждами государства. «Милитаризация хозяйства и проведение всеобщей трудовой повинности должны найти первое свое приложение именно в сельском хозяйстве». Попытки уклониться от трудовой повинности должны караться «мерами репрессии» от «штрафных нарядов» до революционных трибуналов. Как писал Бухарин, насилие против крестьян теоретически оправдано, так как оно представляет собой «борьбу между государственным планом пролетариата, воплощающего обобществленный труд, и товарной анархией, спекулятивной разнузданностью крестьянства, воплощающего раздробленную собственность и рыночную стихию»[333].
Свердлов в 1918 г.
Партия большевиков исходила из того, что насилие теоретически оправдано. Никто не сомневался, что оно является неотъемлемой частью революции, и никто не возражал против него в принципе. Все марксисты ожидали великой скорби накануне тысячелетнего царства; большевики отличались от остальных марксистов непримиримостью к соглашателям. Как писал Маркс во фрагменте, который Бухарин сделал знаменитым: «Мы говорим рабочим: вам, может быть, придется пережить еще 15, 20, 50 лет гражданских войн и международных столкновений не только для того, чтобы изменить существующие условия, но и для того, чтобы изменить самих себя». И, как писал Бухарин после двух с половиной лет гражданских войн и международных столкновений, «только такой класс, как пролетариат, класс – Прометей, сможет вынести на своих плечах неизбывные муки переходного периода, чтобы в конце концов зажечь светильник коммунистического общества». Ленин обещал гражданскую войну задолго до Октября, предупреждал о «периоде острой разрухи и хаоса, связанных с гражданской войной», сразу после Октября, а в июне 1918 года призвал рабочих начать ту «единственную войну, которая сопровождает всегда в истории не только великие, но и сколько-нибудь значительные революции, единственную войну, которая является одна только законной и справедливой, священной войной с точки зрения интересов трудящихся, угнетенных, эксплуатируемых масс». В июле 1918 года он процитировал «пророческие слова» Энгельса о «всемирной войне невиданных раньше размеров, невиданной силы. От восьми до десяти миллионов солдат будут душить друг друга и объедать при этом всю Европу до такой степени дочиста, как никогда еще не объедали тучи саранчи»[334].
Марксистская версия «железного жезла» называлась «диктатурой пролетариата» и являлась, по выражению Ленина, итогом «исторического опыта всех революций» в деле «полного подавления всех эксплуататоров и элементов разложения». Всякий большевик знал о необходимости диктатуры, но, как писал Ленин в апреле 1918 года, «диктатура есть большое слово. А больших слов нельзя бросать на ветер. Диктатура есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов. А наша власть – непомерно мягкая, сплошь и рядом больше похожая на кисель, чем на железо»[335].
Противопоставление железной твердости чему-то похожему на кисель – центральная тема большевизма. Болото принимает множество форм и просачивается во множество мест. Чтобы победить во всемирной войне невиданных раньше размеров, правители нового мира должны преодолеть «всякую слабость, всякие колебания, всякое сентиментальничанье». Друг Аросева по реальному училищу стал Молотовым, сосед Свердлова по ссылке стал Сталиным, а сам Свердлов, по словам Луначарского, «подобрал себе и какой-то всей его наружности и внутреннему строю соответствующий костюм. Он стал ходить с ног до головы одетый в кожу». По словам Троцкого, «от него, как от центральной организационной фигуры, эта одежда, как-то отвечавшая характеру того времени, широко распространилась. Товарищи, знавшие Свердлова по подполью, помнят его другим. Но в моей памяти фигура Свердлова осталась в облачении черной кожаной брони»[336].
В памяти Киры Эгон-Бессер остались его «мягкий юмор», «вера в людей» и поцелуй после возвращения из ссылки. С тех пор прошел год.
Как-то зимой, в мрачный, туманный петербургский день Яков Михайлович зашел попрощаться перед отъездом в Москву. Мы с мамой были дома вдвоем. Мне показался Яков Михайлович уставшим и похудевшим. Я впервые заметила какую-то перемену в его лице. Потом, когда я смотрела на его последние портреты (все фотографии искажают его неповторимое лицо, часто озарявшееся чудесной улыбкой), поняла: перемена заключалась в губах Якова Михайловича. Они как-то сжались, и выражение лица изменилось, стало озабоченно-суровое. Кожанка, в которую он был одет, придавала непривычную жесткость его облику. Это была наша последняя встреча[337].
Петроградский сосед Свердлова, Варлам Аванесов, переехал с ним в Москву и стал видным чекистом. Другой их сосед, юный Владимир Володарский, заслужил, по свидетельству Луначарского, репутацию самого ненавистного большевика Петрограда – не потому, что был главным цензором нового режима, а потому, что
был беспощаден. Он был весь пронизан не только грозой Октября, но и пришедшими уже после его смерти грозами взрывов красного террора. Этого скрывать мы не будем: Володарский был террорист. Он до глубины души был убежден, что, если мы промедлим со стальными ударами на голову контрреволюционной гидры, она не только пожрет нас, но вместе с нами и проснувшиеся в октябре мировые надежды. Он был борец абсолютно восторженный, готовый идти на какую угодно опасность. Он был вместе с тем и беспощаден. В нем было что-то от Марата в этом смысле[338].
Володарский был убит 20 июня 1918 года. Свердлов прибыл в Москву в марте, вскоре после прощания с Кирой. В один из первых вечеров он пришел в Моссовет, который по-прежнему считал себя городским домом революции.
Уже кончилось заседание президиума, многие работники разошлись, но в Совете царила обычная ночная атмосфера; звонили телефоны, стучали машинки, дежурные члены исполкома, как всегда, – на своих местах, сновали красноармейцы из караульной команды.
И вдруг появился человек, весь словно в панцире из черной кожи – от фуражки до сапог. Что-то очень деятельное, стремительное было в складной фигуре Свердлова. Невысокого роста, худощавый, он выглядел совсем молодым. От его жестов, движений веяло энергией, бодростью. А голос звучал внушительным басом.
Правда, первая встреча была не очень приветливая. Едва поздоровавшись, Яков Михайлович с места в карьер начал отчитывать всех, кого застал в Совете, за недостаточную заботу о прибывших, за неудачный выбор и плохую подготовку помещений. А ведь эти товарищи, кого поругивал Свердлов, были хорошо ему знакомы по ссылке, он поддерживал с ними дружбу и после победы Октября. Но таков уж Свердлов: дело всегда на первом месте[339].
«Этот человек, – писал Луначарский, – казался тем алмазом, который должен быть исключительно тверд, потому что в него упирается ось какого-то тонкого и постоянно вращающегося механизма». Механизмом этим была диктатура пролетариата, а диктатура пролетариата «есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов». Эксплуататоры (и часть хулиганов) были чем-то вроде киселя: пузатые буржуи, шаркающие старички, колеблющиеся соглашатели и мягкотелые интеллигенты. Как писал Ленин через два месяца после октябрьского переворота, «это разгильдяйство, небрежность, неряшливость, неаккуратность, нервная торопливость, склонность заменять дело дискуссией, работу – разговорами, склонность за все на свете браться и ничего не доводить до конца есть одно из свойств «образованных людей», большинство которых – «вчерашние рабовладельцы и их приказчики из интеллигенции»[340].
Все эти люди – нелюди, антилюди, враги народа – были тварями из-под «мутной, мертвой пленки» болота, где Воронский любил гулять в детстве. В одном из самых пуританских своих высказываний Ленин назвал их «этими отбросами человечества, этими безнадежно гнилыми и омертвевшими членами, этой заразой, чумой, язвой, оставленной социализму по наследству от капитализма». Целью революции было очистить землю «от всяких вредных насекомых, от блох – жуликов, от клопов – богатых и прочее и прочее»[341].
Но сначала нужно было создать две армии Армагеддона. Выступая во ВЦИКе 20 мая 1918 года, Свердлов говорил:
Если мы в городах можем сказать, что революционная советская власть в достаточной степени сильна, чтобы противостоять всяким нападкам со стороны буржуазии, то относительно деревни этого сказать ни в коем случае нельзя. Поэтому мы должны самым серьезным образом поставить перед собой вопрос о расслоении в деревне, вопрос о создании в деревне двух противоположных враждебных сил, поставить перед собой задачу противопоставления в деревне беднейших слоев населения кулацким элементам. Только в том случае, если мы сможем расколоть деревню на два непримиримо враждебных лагеря, если мы сможем разжечь там ту же гражданскую войну, которая шла не так давно в городах… только в том случае мы сможем сказать, что мы и по отношению к деревне сделали то, что смогли сделать для городов[342].
Следующим шагом было наложение печатей. В «Экономике переходного периода» Бухарин назвал девять категорий граждан, подлежащих «концентрированному насилию»:
1 паразитические слои (бывшие помещики, рантье всех видов, буржуа-предприниматели, имевшие мало отношения к производственному процессу); торговые капиталисты, спекулянты, биржевики, банкиры;
2 вербовавшаяся из тех же слоев непроизводительная административная аристократия (крупные бюрократы капиталистического государства, генералы, архиереи и проч.);
3 буржуазные предприниматели-организаторы и директора (организаторы трестов и синдикатов, «деляги» промышленного мира, крупные инженеры, связанные непосредственно с капиталистическим миром, изобретатели и проч.);
4 квалифицированная бюрократия – штатская, военная и духовная;
5 техническая интеллигенция и интеллигенция вообще (инженеры, техники, агрономы, зоотехники, врачи, профессура, адвокаты, журналисты, учительство в своем большинстве и т. д.);
6 офицерство;
7 крупное зажиточное крестьянство;
8 средняя, а отчасти и мелкая городская буржуазия;
9 духовенство, даже неквалифицированное[343].
«Концентрированное насилие» предполагало аресты, обыски, убийства, цензуру, принудительный труд, подавление забастовок, конфискацию собственности и заключение в концлагеря. Жертвы опознавались по формальным и неформальным признакам социального статуса и классифицировались в соответствии с гибкой классовой номенклатурой, восходившей к царям, которые любодействовали с вавилонской блудницей, и купцам, которые богатели от великой роскоши ее[344].
Одной из первых массовых казней было убийство царской семьи. Приказ о расстреле отдал Свердлов (видимо, после разговора с Лениным), а самой операцией руководил Голощекин, который несколькими днями ранее ночевал у Свердловых. По свидетельству командира расстрельной команды Михаила Юровского:
Пальба длилась очень долго, и, несмотря на мои надежды, что деревянная стенка не даст рикошета, пули от нее отскакивали. Мне долго не удавалось остановить эту стрельбу, принявшую безалаберный характер. Но когда наконец мне удалось остановить, я увидел, что многие еще живы. Например, доктор Боткин лежал, опершись локтем правой руки, как бы в позе отдыхающего, револьверным выстрелом с ним покончил. Алексей, Татьяна, Анастасия и Ольга тоже были живы. Жива была еще и Демидова. Товарищ Ермаков хотел окончить дело штыком. Но, однако, это не удавалось. Причина выяснилась только позднее (на дочерях были бриллиантовые панцири вроде лифчиков). Я вынужден был по очереди расстреливать каждого[345].
Другой участник вспоминал:
Последней пала [Демидова], которая защищалась подушечкой, находящейся у нее в руках. Но очень долго были признаки жизни у бывшего наследника, несмотря на то что он получил много выстрелов. Младшая дочь бывшего царя упала на спину и притаилась убитой. Замеченная товарищем Ермаковым, она была им убита выстрелом в грудь. Он, встав на обе руки, выстрелил ей в грудь[346].
Третий член расстрельной команды поднялся на чердак, чтобы посмотреть в окно. «Я сошел с чердака к месту казни и сказал, что в городе хорошо слышны выстрелы, вой собак и что в Горном институте и в домике рядом с ним зажглись огни, что стрельбу необходимо прекратить, собак перебить. После этого стрельба была прекращена, три собаки повешены, а четвертая собака Джек молчала, поэтому ее не тронули»[347].
Голощекин ждал снаружи. По свидетельству другого участника расстрела, когда тело царя вынесли на одеяле, он нагнулся и взглянул на него. «Красноармеец принес на штыке комнатную собачонку Анастасии… Труп песика бросили рядом с царским. «Собакам – собачья смерть», – презрительно сказал Голощекин»[348].
Следователи Белой армии, прибывшие на место через несколько дней, обнаружили на забрызганных кровью обоях надпись:
- Belsatzar ward in selbiger nacht
- Von seinen Knechten umgebracht.
- [В ту ночь, как теплилась заря,
- Рабы зарезали царя.]
Строки взяты из стихотворения Гейне «Валтасар» (Belsazar ward aber in selbiger nacht/Von seinen Knechten umbebracht). Сделавший надпись опустил aber («но»), вероятно для того, чтобы текст выглядел законченным, и добавил t в имени Belsazar – либо для того, чтобы привлечь внимание к каламбуру («Валтацарь»), либо потому, что немецкий не был его родным языком. Не исключено, что Голощекин, самый начитанный из участников расстрела, любил Гейне так же сильно, как Свердлов. Стихотворение основано на библейской истории вавилонского царя Валтасара, который совершил святотатство, испив из золотых и серебряных кубков, вывезенных из иерусалимского храма. Таинственная рука положила конец пиру, написав на стене предсказание о скорой гибели царя и его царства. Той же ночью Валтасар был убит[349].
Троцкий в своем дневнике утверждает, что узнал о казни после падения Екатеринбурга.
В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:
– Да, а где царь?
– Кончено, – ответил он, – расстрелян.
– А семья где?
– И семья с ним.
– Все? – спросил я, по-видимому, с оттенком удивления.
– Все! – ответил Свердлов. – А что?[350]
Статья Михаила Кольцова о судьбе царя начинается со ссылки на его статью о падении царизма.
Половодье громадное. Грозит затопить целую окраину Москвы. Реки могуче подымутся, понесут усталую зимнюю грязь в моря. Россия в истоме потягивается, после многих зим отдохнувшая, отоспавшаяся, расправившая тело… И пред такой же бурной и могучей весной растаяли однажды в Петербурге снега, растворив без остатка, без осадка самодержавнейших царей всея Руси.
Впрочем, продолжал Кольцов, растворять было нечего. Низвергнутое зло было повсюду и нигде.
Был режим. А кроме режима? Ничего. Прямо ничего. Нуль. Как у Гоголя в «Носе» – «пустое, гладкое место». Ведь недаром же покойный М. Н. Покровский писал фамилию «Романовы» в кавычках… Кавычки. В кавычках ничего. Пустые кавычки. Как шуба без человека.
Царь – одновременно зимняя грязь и прямо ничего, кровавый тиран и пустое, гладкое место. Торжество победителя уживается с иронической улыбкой фельетониста.
Министр юстиции колчаковского правительства С. Старынкевич телеграфирует союзному совету в Париж результаты обследования гибели Николая и местонахождение его останков:
«В 18 верстах от Екатеринбурга крестьяне раскопали кучу пепла, в которой оказалось: пряжка от подтяжек, 4 корсетных планшетки и палец, относительно которого доктора указали на особенную холеность ногтя и принадлежность его породистой руке».
Это все. От Николая. От Романовых. От символа, которым увенчался трехсотлетний порядок невыносимого угнетения в великой стране.
В раннюю, мощную, пылкую весну – кто в России вспомнит о кучке пепла под Екатеринбургом? Кто задумается о Николае?
Никто. О ком вспоминать? О том, кого не было?[351]
Юровский доставил в Кремль 42 изделия из золота, 107 из серебра, 34 из меха и 65 прочих «ценностей». Часть имущества царской семьи была вывезена поездом, в двух специальных вагонах. Белые обнаружили 88 предметов, в том числе дневник и крестик царевича Алексея, в квартире одного из членов расстрельной команды. Его нашли, когда кто-то опознал в его собаке спаниеля по кличке Джой (а не Джек) – собаку, которая не лаяла.
Около 140 предметов были обнаружены в других частных квартирах. В списке семейных вещей, которые никто не забрал, значились шестьдесят икон и около пятидесяти книг, в основном духовного содержания (в том числе принадлежавшая императрице «О терпении скорбей» с многочисленными «карандашными отметками и подчеркнутыми тезисами»). Палец, найденный следователями, принадлежал женщине средних лет и был отсечен острым режущим предметом[352].
5. Последний бой
Тридцатого августа 1918 года был убит глава петроградского ЧК Моисей Урицкий. Через несколько часов на митинге в Замосворечье был ранен Ленин. В тот же вечер Свердлов составил «Воззвание всем Советам рабочих, крестьянских, красноармейских депутатов, всем армиям, всем, всем, всем». «Мы не сомневаемся в том, – писал он, – что и здесь будут найдены следы правых эсэров, следы наймитов англичан и французов… На покушение, направленное против его вождей, рабочий класс ответит еще большим сплочением своих сил, ответит беспощадным массовым террором против всех врагов революции». 2 сентября ВЦИК принял резолюцию о «красном терроре против буржуазии и ее агентов»[353].
По воспоминаниям Новгородцевой, Свердлов выглядел «необычно суровым» и «казался еще тверже, еще решительнее и собраннее, чем всегда». Он переехал в кабинет Ленина в Кремле, взял на себя обязанности председателя Совнаркома (оставаясь главой ВЦИК и секретариата ЦК) и присутствовал на первых допросах Фанни Каплан (которые проводил Юровский, среди прочих). На следующий день Каплан перевели из штаба ЧК в подвал под квартирой Свердлова в Кремле. Дети были на даче в Кунцеве. 3 сентября заместитель Свердлова Варлам Аванесов вызвал коменданта Кремля П. Д. Малькова и приказал ему расстрелять Каплан[354].
– Когда? – коротко спросил я Аванесова.
У Варлама Александровича, всегда такого доброго, отзывчивого, не дрогнул на лице ни один мускул.
– Сегодня. Немедленно.
И, минуту помолчав:
– Где, думаешь, лучше?
Мгновение поразмыслив, я ответил:
– Пожалуй, во дворе Автобоевого отряда, в тупике.
– Согласен.
– Где закопаем?
Аванесов задумался.
– Этого мы не предусмотрели. Надо спросить Якова Михайловича.
Мальков с Аванесовым отправились в кабинет Свердлова и задали ему тот же вопрос.
Яков Михайлович глянул на Аванесова, на меня. Медленно поднялся и, тяжело опустив руки на стол, будто придавив что-то, чуть подавшись вперед, жестко, раздельно произнес:
– Хоронить Каплан не будем. Останки уничтожить без следа.
Мальков вызвал несколько «коммунистов-латышей».
Я велел начальнику Автобоевого отряда выкатить из боксов несколько грузовых автомобилей и запустить моторы, а в тупик загнать легковую машину, повернув ее радиатором к воротам. Поставив в воротах двух латышей и не велев им никого впускать, я отправился за Каплан. Через несколько минут я уже вводил ее во двор Автобоевого отряда.
– К машине! – подал я отрывистую команду, указав на стоящий в тупике автомобиль.
Судорожно передернув плечами, Фанни Каплан сделала один шаг, другой… Я поднял пистолет…[355]
Убийство Каплан (объявленное как «расстрел по постановлению ВЧК») положило начало «красному террору против буржуазии и ее агентов». Выйдя из кабинета Аванесова, Мальков (если верить его воспоминаниям) подумал: «Красный террор не пустые слова, не только угроза – да, врагам революции пощады не будет!» Главной формой «социальной защиты» были массовые расстрелы заложников. Главным критерием при аресте была классовая принадлежность, выражавшаяся (или не выражавшаяся) в контрреволюционных словах и действиях. Главные признаки классовой принадлежности оставлялись на усмотрение чекистов. Бухарин выделил девять групп классовых врагов (в том числе «интеллигенцию вообще») и некоторое количество пролетариев, нуждавшихся в «принудительной дисциплине» в силу отсутствия у них «принудительной самодисциплины»[356].
В России не было ни людей, которые считали себя «буржуазией и ее агентами», ни армий, которые шли в бой под ее знаменами, но существовала особая каста, сочетавшая социальные привилегии с боевыми навыками и знаками отличия. «Кто же другой, – писал Сталин в 1919 году, – мог быть оплотом деникинско-колчаковской контрреволюции, как не исконное орудие русского империализма, пользующееся привилегиями и организованное в военное сословие – казачество, издавна эксплуатирующее нерусские народы на окраинах?»[357]
Не все казаки были согласны. Одно из первых антибольшевистских выступлений, организованное атаманом Войска Донского генералом Калединым, провалилось из-за отсутствия массовой поддержки. Как писал 27 января 1918 года генерал Михаил Алексеев, «казачьи полки, возвращающиеся с фронта, находятся в полном нравственном разложении. Идеи большевизма нашли приверженцев среди широкой массы казаков. Они не желают сражаться даже для защиты собственной территории, ради спасения своего достояния. Они глубоко убеждены, что большевизм направлен только против богатых классов, буржуазии и интеллигенции, а не против области». Двумя днями ранее один из лидеров фронтовых казаков, подъесаул Филипп Миронов, написал воззвание «Хватит гражданской войны на донских берегах»[358].