Меч мертвых Константинов Андрей
– Что сказала мне дочь Сувора ярла?
У того ухоженная борода стояла дыбом от свирепого гнева:
– Нечего тебе даже слушать, что всякая дурища сболтнёт!..
Это было сказано на языке вендов, чтобы поняли оба. Харальд пожал плечами:
– Если она сказала глупость, я пропущу её слова мимо ушей, потому что глупым людям свойственно говорить злые слова, не помышляя о зле. А если она нашла у меня какой-нибудь недостаток, я поблагодарю её и постараюсь избавиться от него!
– Она ожидала, что сын Лодброка окажется выше и толще, – перевёл Эгиль берсерк, помогавший словенам натягивать шатёр. Эгиль неплохо объяснялся по-гардски.
Харальд сощурился против солнца, глядя на девушку, и, тщательно подбирая слова, сказал на языке словен:
– А я ожидал, что такой воин, как твой отец, родит сына, а не болтливую дочь.
Девчонка недолго задумывалась над ответом:
– У добрых отцов дочери получаются лучше, чем у иных других – сыновья!
Она тоже перешла на вендский, которым отменно владела. Харальду показалось, будто она ещё и стрельнула глазами поверх его головы – на боярина Твердислава. Он даже задумался, ему ли предназначались её речи, но тут Пенёк шагнул мимо него и рявкнул, грозя кулаком:
– А ну, брысь отсюда, бесстыжая! К батьке ступай, пусть-ка зад тебе заголит да выдерет хорошенько! Скажешь – я велел! Знала чтоб наперёд, как старшего срамословить!.. Не то сам с лошади-то стащу и вмиг уму-разуму выучу!..
Народ, слыша громкие голоса, между тем подходил; появились воины из охранной ватаги и сам Замятня. Девка не стала дожидаться, пока Твердята выполнит свою угрозу или напустит на неё своих молодцев. Повернула коня, стукнула пятками по сытым серым бокам – и была такова.
– Не часто бывает, чтобы дети врагов становились друзьями, – сказал Харальд боярину. – Как зовут люди дочь Сувора ярла?
Твердислав был ещё красен и зол и никак не мог перевести дух после случившейся перепалки. Чувствовалось – что-то в словах девушки насчёт сыновей и отцов задело его за живое.
– А ну её!.. – в сердцах плюнул он наземь. – Одно слово, Крапива!..
Очень скоро выяснилось, что девушка по имени Крапива уехала не насовсем. Харальд стоял по колено в воде и вытирал лицо полотенцем, когда она появилась снова, и не одна. Она ехала рысью, а за ней, на ходу засучивая рукава, бежало десятка полтора отроков – все дюжие, как на подбор. Великого ума не требовалось угадать, что сейчас будет.
И может, вправду пошли бы в ход сперва кулаки, потом древки копий, а после и мечи, вынутые из ножен, – и как знать, не в крови ли захлебнулся бы шаткий мир между двоими князьями, а заодно и датское замирение?.. Известно же, от каких пустяков возгораются распри между правителями. И войны, опустошающие державы…
Однако на сей раз Боги не попустили.
– Стоя-а-а-ать!.. – раскатился над берегом голос боярина Сувора.
Крапива, услышав батюшкин окрик, первой смутилась и придержала коня, а за нею остановились и отроки. Возле шатров Твердислав Радонежич утихомиривал Замятню и датчан, приготовившихся к нешуточному отпору. Те и другие чувствовали себя оскорблёнными – не дали почесать кулаков, как с таким примириться?.. Но вот наконец сшибку удалось отвести, и два боярина сошлись посередине.
– Ты!.. – первым начал Твердята. – Девку свою, перед людьми посрамление, когда наконец ремнём вразумишь?
– Дочь мою трогать не смей!.. – мгновенно ощетинился Сувор. – На себя посмотри! Когда сыном станешь гордиться, тогда побеседуем!
Харальд подошёл к стоявшим друг против друга седым удальцам. Они не так тараторили, как Крапива, и часть разговора он понял сам, а прочее перевёл ему Эгиль.
– Я ещё плохо знаю ваш гардский обычай, – проговорил молодой викинг. – Я могу только сказать, как в таких случаях поступают у нас. Если один муж уличает другого в хвастовстве, но между ними ещё не произнесено непроизносимых речей, дело можно решить состязанием. Тогда люди увидят, кто из спорящих прав, и у них больше не будет причины для ссоры.
– Моего сына здесь нет, – хмуро бросил Твердята.
Сувор насмешливо кивнул:
– А и был бы, толку с него…
Твердята засопел и двинулся на Сувора грудью. Харальд вытянул руку:
– Ты, ярл, в пути беседовал со мной и поучал меня, как надлежит заботливому родителю. Если благородный Сувор не захочет отказаться от состязания между своей дочерью и твоим сыном, доверишь ли ты мне заменить того, кого нет рядом с тобой?
– Не лез бы ты в это дело, вождь, – проворчал сзади Эгиль. – Не стали бы люди смеяться.
Харальд оглянулся через плечо:
– Люди станут смеяться тогда, когда девка начнёт всюду хвастаться, что безнаказанно называла меня недомерком и утверждала, будто во всём меня превосходит.
Сувор нетерпеливо махнул дочери:
– Поди сюда!
Крапива послушно спешилась и подошла. В присутствии батюшки она не решалась дерзить, но в глазах горели отчаянные огоньки. Харальд нашёл её крепкой и довольно высокой для девушки, но ничего такого, что заставило бы его усомниться. Потом он вдруг понял, что помимо воли ищет в ней сходства с Друмбой, оставшейся по ту сторону моря. Сходства было немного. Всё же он сказал Сувору:
– Ты, ярл, верно, помнишь воительницу, что служит моей старшей сестре? Та благородная дева не уступила бы мне ни с луком, ни в беге, а плавала ещё и получше. Обладает ли твоя белорукая дочь такими умениями?..
Стольная Ладога была большим городом, никак не меньше Роскильде, но слух распространился мгновенно. Любопытный народ высыпал на берег Мутной, едва не обогнав отрока, посланного за Крапивиным луком. Как выяснилось, люди в городе обитали самые разные: словене, финны, венды, выходцы из Северных Стран и ещё каких-то краёв, о которых молодой Рагнарссон не имел ни малейшего представления. Сначала Харальду не понравилась толпа горожан, вышедших, как он полагал, желать победы Крапиве. Потом Эгиль прислушался к разговорам и объяснил ему, что он ошибался. Половина, если не больше, посмеивалась над дочерью ярла и вслух надеялась, что оторвиголова-девка наконец на чём-то нажглась.
Отроки живо отмерили полторы сотни шагов и вбили два длинных кола, позаимствованных у парней, натягивавших шатёр. Харальд уже успел должным образом помолиться Уллю, Богу стрелков, помянуть быстроногого Тьяльви и Эгира – Хозяина Вод. Теперь он пристегнул к левому запястью вырезанный из лосиного рога щиток и натянул свой лук – хороший, упругий можжевеловый лук, с которым ходил на охоту и в бой, – когда Крапиве принесли её оружие, и она вынула его из налучи, собираясь надевать тетиву. Её лук был поменьше, чем у него – не в рост человека, а до груди, – и без тетивы его плечи, обвитые берёстой, не просто распрямлялись, но даже выгибались вперёд. Харальд видел такие луки у вендов и словен, гостивших в Роскильде, и даже держал их в руках, а посему испытал невольное уважение. Чтобы согнуть лук, Крапива уперла нижний рог в землю и ещё подставила ногу, не давая скользить. Одной рукой потянула спинку к себе, а другой стала толкать верхний рог прочь, сгибая тугую кибить и двигая по ней петлю тетивы. Ей потребовалось усилие всего тела, но Харальд знал, что свойственная женщинам слабость здесь ни при чём. Вот верхняя петля скользнула на место, Крапива тронула пальцами тетиву, и витая кожаная струна загудела, как шмель. Девушка убрала за ухо волосы, покосилась на соперника и улыбнулась. Давай, мол. Покажи, что умеешь.
С первым выстрелом Харальду не повезло. Многое может случиться на полутора сотнях шагов, и случилось: порыв ветра качнул летящее оперение, и стрела ушла чуть в сторону. Вместо того чтобы воткнуться прямо в выпуклость кола, наконечник косо вспорол кору, и стрела повисла, застряв. Харальд услышал, как вздохнули воины-датчане у него за спиной. Скосился взглянуть на Крапиву и увидел, что она совсем не брала превышения: целилась так, словно кол стоял в десятке шагов, а не в полутора сотнях. Ещё Харальд заметил, что она не надела на левую руку ни щитка, ни перчатки. Так поступают либо очень опытные стрелки, изведавшие нрав тетивы, либо совсем неумелые, не смыслящие, как бьёт тетива, как рвёт кожу руки. Он чуть не открыл рот предупредить девушку, но вовремя спохватился. Разглядел мозоли на её пальцах, сжимавших костяную пятку стрелы, и то, что стрела была самая настоящая боевая. Новичку баловаться такой не дадут.
Целилась Крапива недолго… узкое гранёное жало коротко свистнуло и ударило точно в цель, ощутимо покачнув толстый кол. Больше Харальд по сторонам не смотрел и не позволял себе терять сосредоточение, пока не выпустил все семь стрел, оговорённых перед состязанием. Больше у него не было неудач. Длинные древки торчали ровным рядком, как зубья на гребешке. Но Крапива последний раз спустила тетиву чуть раньше него – и её друзья-отроки, а с ними многие среди сошедшихся ладожан обрадованно закричали. Все ли её стрелы легли так же ровно, как первая, осталось не ведомо никому – ибо оконечная, седьмая стрела выворотила-таки врытый кол и опрокинула его навзничь. Кто после этого станет подсчитывать доли вершка или разбираться, одинаково ли крепко стояли оба кола? Харальд понял, что первое состязание он проиграл.
Сувор смотрел на дочь с любовью и гордостью (не тому, правда, в девке радоваться бы, но ладно, что уж там), Твердислав стоял молча, с деревянным лицом, а Эгиль сказал молодому вождю:
– Смотри, конунг вышел из крепости. Скоро он услышит, как мы ударим мечами в щиты, радуясь твоей победе над достойной соперницей.
Харальд вскинул глаза: действительно, наверху, у ворот крепости, стоял со своими ближниками ладожский князь. Да и как не выйти взглянуть, о чём расшумелся народ?.. Сын Лодброка глубоко вдохнул и выдохнул несколько раз. Он не ожидал от гардской девки такой прыти в стрельбе, и его уверенность поколебалась. Но людям, знавшим его хуже, чем Эгиль, совсем ни к чему было что-либо замечать. Харальд знал, что ему следовало бы ответить Эгилю шуткой, укрепляя собственный дух и отнимая у Крапивы решимость. Однако ничего подходящего на ум ему так и не пришло.
Смотреть за справедливостью состязания избран был почтенный купец Кишеня Пыск. Он приезжал в Ладогу каждую осень и здесь зимовал, торгуя у корелы и чуди бобров и чёрных лисиц за ткани и хлеб. Люди говорили, будто без него у Рюрика с Вадимом вряд ли обошлось бы без крови. Оно и понятно – какому купцу потребно немирье, делающее опасными странствия! Однако понятно и то, что не всякий отважился бы сунуть голову меж молотом и наковальней, не всякий попробовал бы развести грозных князей. Кишеня попробовал. И возмог. Человеку робкому, да с плохо подвешенным языком, не бывать справным купцом. Он и теперь всё делал, чтобы Вадимовы посольские не передрались с варягами и тянувшими по ним ладожанами. Даже корабли обещал – свезти их в верховье. Но кораблям после летнего плавания требовалась починка, хочешь не хочешь, а жди несколько дней.
Ему не зря дали назвище Пыск, то есть Морда. Он даже и внешне напоминал пушного зверька – невысокий, поджарый, быстрый в движениях. Он посмотрел на Харальда и Крапиву, цепко замерших у черты, и хлопнул в ладоши: бегите, мол!
Парень и девушка разом сорвались с места и понеслись мимо расступившегося народа, измеряя босыми ногами расстояние до дерева, возле которого им следовало повернуть. Люди махали руками, свистели, гикали вслед. Ребятишки мчались по пятам, силясь обогнать бегунов, взрослые их оттаскивали. Не ровен час, помешают на обратном пути!
Крапива, как и вчера, была обряжена в штаны и короткую, по колено, мужскую рубашку, и Эгиль сказал Сувору:
– Не нахожу я, чтобы у твоей дочери ноги стали от седла уж очень кривыми. Только не пойму, помогает ей коса или скорее мешает? Вроде и по заду подхлёстывает, а обогнать не даёт…
Харальд вправду мчался на два шага впереди. Сувор потемнел лицом и задумался, как отмолвить, но тут впервые подал голос Твердята:
– И курица бегать быстра, а летать – крыльев нет!
– На себя посмотри!.. – ощерился Сувор. – Ты-то, правда что, курицу во дворе не поймаешь!
Харальд первым достиг дерева, росшего в полуверсте. Обогнул его и саженными скачками понёсся назад. Его с детства растили искусным во всяких воинских умениях, ибо негоже сыну Рагнара Лодброка в чём-либо отставать от других. Он умел бегать просто так и рядом с конём, держа рукой стремя либо подпругу. Нагишом и в кольчуге, с боевым шлемом на голове. По мягкой травке, по талому снегу и по песку, в котором ноги вязнут до щиколотки… Но два шага у Крапивы он выиграл только потому, что взял с места быстрее привычного. Следовало бы иначе рассчитать силы: поберечь их вначале, сохраняя для обратной дороги. Опять всё шло не так, как он предполагал!.. Он слышал, как дышала сзади Крапива. Умом Харальд понимал, что ей тоже приходится нелегко, но некая часть его разума уже предвидела неудачу. И точно: дыхание и размеренный топот соперницы начали приближаться.
Харальду заливал веки пот, он совсем перестал смотреть наземь, видя впереди лишь купца Кишеню и черту, означавшую его второй проигрыш… и злая судьба немедленно его наказала. Не углядел, не пронёс ноги мимо валявшейся ветки с обломком сучка, нацеленным прямо навстречу. Он и воткнулся ему в мякоть ступни, там, где соединяются пальцы.
Сперва сын конунга услышал лишь хруст и не испытал особенной боли, только почувствовал, как пропарывается плоть. Но спустя мгновение пришла пора вновь коснуться земли той же ногой – и вот когда брызнули и разлетелись перед глазами радужные огоньки!.. Люди видели: Харальд споткнулся и взмахнул руками, едва не упав и подпустив к себе Крапиву ещё на полшага. Но не более. Выправился – и полетел дальше, хотя ровное прежде дыхание со всхлипом рвалось сквозь зубы. Сучок, обломившись, застрял и с каждым шагом впивался в ногу, как гвоздь. Из ступни растекался казнящий огонь, а траву и проплешины утоптанной земли марала ярко-красная кровь. Харальд мчался вперёд, шалея от боли, но вместе с тем ощущая какое-то странное, вдохновенное освобождение. Такое, словно его в самом деле влёк с собой Тьяльви, бегающий быстрее ветров.
Селундские хирдманны не стали ожидать знака от Эгиля: вскинули на левую руку щиты и гулко грохнули в них мечами плашмя, сопроводив троекратный удар глухим вскриком без слов. Сын конунга уже опережал Крапиву на пять шагов. Потом на семь. И под конец – на добрый десяток.
Перелетев черту, он ещё несколько саженей скакал на одной ноге, не в силах сразу остановиться. Вторую ногу, поджатую и окровавленную, свела судорога. Не устояв, Харальд тяжело сел наземь и принялся щипать себя за икру. По его груди и спине струйками стекал пот, он хватал ртом воздух и никак не мог отдышаться.
Эгиль наклонился посмотреть его ногу:
– Я слыхал, в старину молодые воины умели выдернуть ногтями любую занозу, не замедлив бега ни на один шаг! Права ярлова дочь, мельчает порода!..
Харальд почувствовал по его голосу, как гордится им и старый берсерк, и остальная дружина, и обрадовался этому больше, чем победе.
Купец Кишеня подошёл к ним и торжественно объявил:
– Харальд сын Рагнара конунга, заместивший здесь боярского сына Искру Твердиславича, всем доказал, что сын боярина Твердислава Радонежича ничем не хуже других сыновей добрых отцов. Он по праву победил в состязании.
– Это как?.. – закричала Крапива. Короткая рубашка на ней посерела от пота, но глаза горели огнём. – Он обогнал меня, потому что, наверное, привык от всех убегать! Но из лука я стреляла лучше, и это все видели!..
Эгиль показал ей капающий кровью сучок в полвершка, только что вынутый у Харальда из ноги:
– Прояви такое мужество, девка, и тогда тебя тоже до срока назовут победительницей. Если бы это ты наступила на ветку, ты и сейчас сидела бы там, заливаясь слезами!
Зря он произнёс эти слова. Крапива громко захохотала, показывая на Харальда пальцем. Пока вытаскивали сучок, он ничего не говорил и не жаловался на боль, но на глазах выступили слёзы, и он ещё не успел их стереть.
– Кто девка, я или он? – в полный голос издевалась Крапива. – Ножку наколол, бедненький! Ой-ой!..
Кишеня открыл рот пристыдить, но тут Харальд поднялся. Попробовал землю обвязанной тряпкой ногой: больно, но отчего не стерпеть. Он сказал:
– Спасибо тебе, почтенный купец, за доброе слово, но я, право, не совершил ничего достойного похвалы. И нет никакой нужды прекращать состязание раньше намеченного. Ни у кого не должно остаться сомнения в том, кто победил!
Повернулся и пошёл к берегу Мутной, почти не хромая. Повязка на ноге сразу промокла и снова начала пятнать землю, но вдохновение, давшее Харальду силы бежать, оказывается, ещё не иссякло. Он встал у края воды, глядя на противоположный берег с весёлым спокойствием человека, уверенно знающего, что победит. Ветер гнал мелкие острые волны, с неба лился пронзительный золотой свет, и на воде, в точности как дома, играли солнечные котята… Крапива? Подумаешь, Крапива… Когда Кишеня Пыск хлопнул в ладоши, Харальд прыгнул сразу на две сажени вперёд – радостным и свободным движением морского зверя, вернувшегося в родную стихию.
Крапива тоже плавала отменно. Ничуть не боялась холодной воды и Мутную пересекала туда и назад не задумавшись. Когда боярин Пенёк разглядел широкую красную полосу, оставленную Харальдом на валуне, сердце у него ёкнуло. Обойдёт же его Суворово проклятое семя, ох, обойдёт!.. Да сам кабы ещё не утоп, вытаскивать не пришлось бы!..
Однако датчане следили за мелькавшей в волнах потемневшей и прилизанной головой своего вожака с полным спокойствием. Видно, знали, на что он был способен в воде. И действительно, то, что совершал Харальд, отличалось от ладного вроде бы движения Крапивы, как настоящий полёт – от куриных суетливых подскоков. Он достиг того берега, когда его соперница находилась ещё на середине реки. Княжьи, смотревшие сверху, от крепости, подтвердили, что он даже выбрался на сушу, чтобы Крапива не начала утверждать, будто он повернул раньше.
Назад Харальд плыл так же легко, как и туда. Для него это было не расстояние. Снова поравнявшись с Крапивой, уже понявшей своё поражение, но по-прежнему упрямо загребавшей руками, он внезапно нырнул и схватил её за ногу под водой. Он сразу выпустил её и не стал увлекать вниз, но девке хватило: закричала, забилась, стала бестолково барахтаться. А потом – повернула назад, к своему берегу. Так что в итоге Харальд не очень её обогнал.
Когда Крапива поднялась из воды, плача злыми слезами от неудачи и пережитого испуга, Харальд сидел на щите, утверждённом на плечах троих могучих датчан, и Кишене уже не надо было ни о чём объявлять. Сын конунга обернулся, взглянул на девушку и сполна отплатил ей за обидные слова: указал пальцем и засмеялся.
И стало как-то особенно заметно, что мокрая рубаха облепила её тело, туго обтянув бёдра и грудь, бесстыдно выставив напоказ всё, что обычно утаивается от жадных мужских глаз. Люди, от взрослых до несмысленной ребятни, стали смеяться, отпускать шуточки:
– А раки тебе там не забрались, красавица?
Крапива залилась отчаянной краской и сперва даже села обратно в воду, но потом выскочила из неё, как из кипятка, и жалко бросилась к Сувору:
– Батюшко…
Сувор приветил неудачницу оплеухой:
– Пошла, бестолочь!.. Получила по носу, да и поделом! Сама напросилась!..
Эгиль берсерк сказал Харальду, сидевшему на щите:
– Бывают большие дела, но и сегодняшнее стоит, чтобы его запомнили. Я стану звать тебя Харальдом Занозой: бывает ведь, что немалые люди получают прозвища по пустякам.
– Я принимаю от тебя имя, – ответил сын конунга. – А ты прими от меня вот этот отдарок!
И расстегнул на правом запястье толстый серебряный обруч с поперечным рисунком в виде глубоко выбитых змеек. Эгиль взял, и он пришёлся как раз впору: запястья у сына Лодброка были не узенькие.
– Я своим ватажникам поторопиться велю, – сказал Кишеня боярину Твердиславу. – Завтра утром, Волос-богатый даст, и поплывём…
Пенёк, которому некое непонятное чувство не давало в полной мере ликовать о победе, благодарно кивнул:
– Убраться бы отсюда скорее… Не к добру это, когда наземь кровь проливается…
То ли впрямь из-за пролитой крови, то ли оттого, что снова пошёл дождь, то ли ещё почему, – а только назавтра, когда датчане и ладожские словене спустили на воду лодьи, всем было не по себе. У Харальда разболелась нога; его лихорадило, и Эгиля одолевали беспокойные мысли. Твердята оглядывался на вчерашний день и с сожалением вспоминал сказанное и сделанное. Многого поистине следовало бы избежать, но это всегда бывает ясно только потом, когда на трезвую голову остаётся гадать, не станет ли случайное деяние непоправимым. С Рагнаром замирились после стольких сражений, а со своими… Твердята ведь даже попытался по-доброму заговорить с Сувором, который переломил себя и спустился вниз, к кораблям. Боярин Щетина, однако, на примирение не пошёл:
– Собрался плыть, так плыви. Скатертью дорога, и хорошо бы мне больше никогда тебя не идать!..
У него тоже было муторно на душе. Доченька, весь вечер скворушкой щебетавшая подле него в день приезда, после вчерашнего в дом родительский не вернулась – к отрокам ушла, в дружинную избу. Сам себе не рад был боярин, руку собственную отгрызть бы хотел, да как сделанное воротишь!.. И ведь, если по совести, сам кругом виноват. Сам с Пеньком зацепился, да и от состязания, если бы захотел, мог её отвести… эх!
Отвернулся Сувор и зашагал к крепости, где в воротах ждал князь. Твердислав Радонежич хоть и не числил себя Рюриковым человеком, но не выйти проводить посольство, которое сам наполовину снаряжал, князь не мог.
– Как солнце к весне повернёт, на пороги Мутной пойдёшь, – сказал он Сувору. – Городок срубишь, заставу станешь держать. Приглядывать надобно за Вадимом, лих больно… Да и разбойные люди пошаливать стали, Пыск жаловался. Про Болдыря какого-то толковал, собаку волкохищную…
Сувор задумался, в награду или в наказание за нрав был ему положен князем этот урок. Но поклонился варягу, вида не подав:
– Воля твоя, кнез.
Глава третья
Рыжий конь боярина Твердислава всё опускал голову, подозрительно оглядывая раскисшую жижу, в которую ему приходилось ставить копыта. Сперва боярин раздражённо вздёргивал его поводом, заставляя красиво выгибать шею, потом перестал. Поскользнётся конь, обронит седока в талую слякоть – больше срама случится!
Твердята вдруг подумал, а ну как не пришлось бы к весне рыжего съесть, – и окончательно помрачнел.
Жизнь в Новом Городе – так безо всякого сговора стали именовать четыре деревни при истоке Мутной, объединённые нашествием ладожан, – с самого начала не задалась. Да и немудрено. Кто ж принимается рубить городок после купальского праздника, когда Даждьбог уже начинает клониться к зиме?.. Разумный хозяин избу-то старается затеять на весеннем празднике Рождения Мира, когда ночь перестаёт главенствовать в сутках, и рубит новый дом, стараясь не опоздать с завершением, пока прибавляется день. А тут – княжеский кремль!.. Нерушимая опора жителям и дружине!.. Выросший под самую осень, да ещё и в непотребной поспешности: не пускали по реке святых изваяний Богов, не шли за молодой коровой, избирающей место улечься, не впрягали неезженного жеребца в сани с самой первой строевой лесиной, вырубленной в чаще…
Ох, не будет добра!..
Твердислав почувствовал близость несчастья ещё в конце лета, когда только-только стихло ликование вокруг вернувшегося посольства. Сын с опытной челядью возвели для боярина вроде совсем не плохую избу, но вот зарядили дожди – и в погребе, вырытом тоже вроде бы со знанием дела, очень скоро набралось по колено воды. Едва-едва не потонули припасы, а и тех-то было – едва половина хранившегося в прежнем ладожском доме… Оттуда уходили ведь как? В запале великом, шапку оземь кидая. А надо было…
Пенёк вспомнил себя самого, свой отказ даже ночь провести в Ладоге, в бывшей своей избе, – и вздохнул. Кого уж тут осуждать.
Вот так и прошла та чёрная осень, и птицы залетали в ненадёжно построенные дома, сулились унести с собой чьи-то души. Не пустым было предостережение. Ещё не облетел лес, когда грянул жестокий бесснежный мороз и продержался более месяца. А после задули невиданно сильные сырые ветры, и снег то и дело заметал Новый Город на полсажени, но не мог пролежать и седмицы – начисто стаивал. Плохо проконопаченные избы не держали тепла, отсыревали. Люди, оставившие в Ладоге половину души, стали болеть.
Местный народ – не оставлять же в беде! – делился с находниками, чем мог, особенно луком и чесноком, но на всех хватало едва. Да и всякая хворь цепляется всемеро злее, когда на сердце темно. Ныне праздник Зимнего Солнцеворота, честной Корочун, а радости?.. И поневоле думаешь, соберётся ли ныне с силами светлый Сварожич, воскреснет ли… Или снова, как некогда, на тридцать лет и три года сомкнётся холодный мрак над землёй? А где истинных героев сыскать, чтобы наново Светлым Богам помогли Солнце разжечь?.. Это раньше народ был – Небу соратники, а теперь?.. И добро бы хоть напасти измельчали вместе с людским родом, так нет же. Отколь ни взгляни – отовсюду пахнет бедой. Взять хоть оборотней, которых видели по болотам, у порогов в среднем течении Мутной, и ползёт из уст в уста упорный слушок, будто не иначе как Рюриковы волхвы вызвали их своим чародейством – напускать на непокорных новогородцев…
Твердята встряхнулся, запрещая себе думать о чёрном. Не с такими мыслями едут на праздничный пир, да ещё собираясь речь перед светлым князем держать… Да, а пир-то будет не как в прежние времена – в прадедовской гриднице, до которой из прадедовского же дома три шага и ступить… Теперь – в сложенной на излёте тепла дружинной избе, где хорошо ещё если с крыши не закапает, и с порога на порог не перешагнёшь, полторы версты ехать из дому чудского старейшины, зиму скоротать пригласившего… Да не по вымощенной крепким горбылём ладожской улице – хлябями…
Но всё же ехал Твердята, понукал коня под низким безрадостным небом, словно навсегда позабывшем весёлые солнечные рассветы, и ехали за ним два неразлучных дружка – сын, Искра, и молодой Харальд. А позади них – Харальдов «дядька», Эгиль, про которого тоже болтали неутешительное: будто временами превращался в кого-то, в медведя, в волка ли…
Кремль в Новом Городе был пока крохотный. Супротив ладожского – стыдобища да и только, не князю бы здесь обитать, а самой обычной заставе, вроде той, что, как донесли, собирался Рюрик уряжать на порогах. Подъехав, Твердята с неудовольствием оглядел обтаявший от снега земляной вал с частоколом. Сразу видать – делали впопыхах. Вон и глина, обожжённая для прочности кострами, кое-где уже расползлась… Ох, не стоять долго Новому Городу, не стоять… Заровняет его, как ту раскисшую кочку, и памяти не останется…
Дружинная изба тоже была невелика, но как вошёл – и на сердце чуточку полегчало. Даже вспомнилось слышанное от одного купца, пришедшего из полянской земли, из Киева города. Будто бы – в старину было дело – в одной далёкой стране стоял город, который на людской памяти не брали враги, хотя как уж старались, да и разных нашествий те края повидали немало… Так вот, пришёл в неприступный город мудрец и весьма удивился, не увидев кругом поселения никакого забрала. То есть городу вроде даже и городом зваться было неприлично. «Как же так, княже? – подступил он к правителю. – Сколько осаждали, ни разу не брали на щит, а у тебя и стены-то…» Князь в ответ вывел в поле дружину. «Вот, – сказал мудрецу, – моя стена нерушимая, забрало неодолимое…»
Невелика и тесна была дружинная изба у князя Вадима, и дым ходил волнами прямо по головам, но зато что за витязи сидели по лавкам!.. Всех Твердята знал, иных драл за ухо, пока сопливыми в детских бегали, с иными вместе воинские премудрости постигал, когда сам был мальчишкой. И сам собой забылся ненадёжный, на живую нитку спряженный тын, и оползающий лоб защитного вала. С такой-то дружиной всё что душе угодно можно добыть. И какой следует кремль, и дань славную. и золото-серебро. А вот золотом-серебром себе дружины не купишь… Так скорбеть ли о пустяках, когда самое главное есть?..
И пир собран был – от стола глаз не отвести. Не догадаешься, что голодно людям, что кое у кого уже и зубы шатаются!
– Вот это я понимаю, – одобрительно проворчал Эгиль. – У нас тоже бывает такой неурожай, что ячменя не хватает даже на пиво. Но уж когда Йоль, ни один гость не должен уйти голодным и трезвым. А иначе и дела не стоило затевать!..
Искры Твердятича при них уже не было. Ушёл к собратьям своим, отрокам, чтобы на пиру служить прославленным гридням, могучим боярам и знатным гостям – среди прочих Харальду, другу своему, и Твердиславу, родному батюшке. Годков десять назад Пенёк радовался бы и гордился, глядя на сына. А ныне ровесники Искрины многие сами уже были кметями, случись большое немирье – городскую рать в бой станут водить. А Искра? И ведь справный вроде бы парень, вот что обидно-то…
В разгар пира, когда приблизилась к перелому самая тёмная ночь года, раскрылись двери и двое отроков, перешагнув высокий порог, внесли большое, как щит, деревянное блюдо с горячей, дышащей перепечей. Перед молодым князем быстренько расчистили стол, и блюдо бережно опустилось на льняную браную скатерть. Колышащаяся гора печенья, пряников и сладких пирожков была, ничего не скажешь, внушительной. Вот уж правду молвил старый датчанин: потом – хоть зубы на полку, а на священном пиру, где ложки на стол кладут чашечками вверх и рядом с людьми незримо присутствуют Боги, должно быть изобилие. Иначе весь год не видеть добра!..
Князь Вадим, как от пращуров заповедано, укрылся за блюдом и оттуда громко спросил:
– Видно ли, братие и дружино?..
– Где ты, княже? – первым спросил Твердислав.
– Где ты, княже?.. Не видать!.. – отозвались с разных сторон.
– Вот и в следующий раз чтобы не видать было… – распрямился во весь свой немалый рост молодой князь.
– Господине! – поднял медовый ковш боярин Твердята. – Дозволь слово молвить.
– Молви, боярин, – кивнул кудрявой головой Вадим. – По глазам вижу, совет хочешь дать. А и бездельного совета ты мне до сих пор ещё не давал…
Твердята встал, держа в руках ковш.
– Батюшка светлый князь, – сказал он Вадиму. Тот по летам своим годился ему в сыновья, но что с того? Князь своим людям отец, они ему дети… – И вы, братие, Вадимовичи! Думал я нелёгкую думу, с вами хочу перемолвиться…
Иные за длинными столами досадливо сморщились. И старые бояре на почётных лавках, и молодые гридни, рассаженные по скамьям. Про что могла быть у Пенька нелёгкая дума? Про голодуху, про зверя и птицу, удравших далеко в лес, про хвори и злые знамения, сулящие беды ещё круче теперешних… Тот же разговор, с которым уже подходили к боярину ближние друзья. Твердята сурово их обрывал, но чувствовалось – потому и обрывал, что самого грызло похожее. А сегодня, видать, своими устами решил высказать князю всё, что другим воспрещал. Зачем, ради чего? В праздник-то?..
Твердята недовольство побратимов заметить заметил, но не дрогнул ни лицом, ни душою. Да ведь и Вадим на него смотрел, не спеша затыкать рот.
– А мыслил я, княже, о том, что воевода и подручник твой Рюрик, без правды в Ладоге севший, уже не молод годами, – проговорил он задумчиво и спокойно. – Не сказать чтобы ветхий старинушка, да и каков на мечах, про то все мы ведаем не понаслышке… Только всё равно наследника у него нет, и в един миг не сладишь его…
Седые кмети начали хмыкать, разглаживать пальцами усы. Всем стало любопытно, куда всё же клонит хитроумный боярин.
– Рюрик вдов, и законной княгини мы у него перед людьми и Богами не ведаем, – продолжал Твердислав. – Родил же он до сего дня двух дочерей, да и те умерли в пелёнках. Ещё были у князя хоробрые братья, а и нет больше…
Многие при этих словах посмотрели на Харальда, словно его, а не другого кого следовало благодарить. Харальд по-словенски вовсе неплохо уже понимал. Приосанился, плечи расправил.
– Славное дело тот сделал, кто у вендского сокола гнездо разорил… – пробормотал Эгиль, сын Тормода.
– Так я о том, братие, – сказал Твердислав, – что ежели случится с варягом худое… Немочь какая прицепится или дурная стрела в бою долетит… он же в походы ходит по-прежнему… На кого Ладогу оставит? Вас, смысленные, спрашиваю! Бояре его без князя в городе не уживутся, все норовом круты… – И улыбнулся: – Сувора попомните! Что сам, что дочка его…
Тут захохотала вся дружинная изба. Правду молвить, каждому было что вспомнить и про боярина Щетину, и про удалую Крапиву Суворовну. Кто-то пребольно получил от девки пяткой в колено за то, что на хмельном пиру ляпнул бойкое слово про неё и про молодых отроков, её лихих друзей. А кто-то удостоился крепеньким кулачком чуть повыше колена, когда потешно боролись и вздумалось показать ей, что девке след думать бы о других потехах, не воинских… Вслух, правда, вспоминали совсем о другом. О том, например, как молодой Сувор прикладывал бодягу к лицу и нипочём не желал сознаваться, что это приветила его гордая славница, Твердяты будущая жена.
– Скверно будет, если начнутся раздоры, – переждав смех и воспоминания, проговорил Твердислав Радонежич. – И так уже сколько раз город стольный горел, когда датчан хоробрых отваживали…
Харальд напрягся, опустил рог, из которого собирался пить. Вот эти слова уже точно относились к нему. «Датчане хоробрые» не было оскорблением, да и смотрел Твердята не вражески… И соплеменникам Харальдовым, коим Вадим был не в пример милее Хрёрека конунга, в Новом Городе жилось вовсе не плохо. То-то они даже имя городу своё придумали, чтобы легче произносить. Вадим всё хотел выкопать ров, сделать кремль подобием неприступного островка, и меткие на язык датчане загодя изобрели называть крепость Хольмгардом – Островом-Городком…
– Я к тому, что с датчанами и князем их Рагнаром Кожаные Штаны ты, княже, по светлому вразумлению от Богов, нашими устами о мире уговориться сумел, – завершая свою речь, вымолвил главное слово Твердята. – Да так сумел, что меньшой Рагнарович вот он сидит, датчанами, под твоей рукой сущими, правит ради тебя. Кто на этакое понадеяться смел, когда паруса на лодьях ставили, из Ладоги отплывая?.. Думали – век вечный с датчанами резаться будем, а ныне гостями мирными их к себе ждём… То ведаю, княже, с Госпожой Ладогой мириться стократно трудней будет. Свой со своим злее ратится, чем с десятком чужих. Только и тебе, княже, лепо ли стол отеческий так просто бросать?
Твердислав сел.
А дальше всё случилось не так, как он ожидал. Думал – осердится гордый молодой князь, кабы на двери не указал вгорячах, ох и потрудиться придётся, чтобы впредь хоть слушать заставить… Думал – станет вятшая дружина шуметь, спорить, друг друга перебивать и сама меж собой чуть не рассорится, взапуски советуя князю… Но для того требовалось, чтобы спросил князь у дружины совета. А он не спросил.
Только посмотрел на Твердяту, и зоркому боярину помстилось – не в глаза посмотрел, сквозь. Словно последний раз про себя взвешивая что-то давно выношенное, обкатанное мыслью, точно речной камешек бегучей волной… Странно это было и, если подумать, нехорошо. Больно уж не вязалось с княжеским норовом, а норов, ежели не в час попадёшь, бывал, что огонь, на трепетице зажжённый… Но о том думать Пенёк примется позже. А пока он просто обрадовался, услышав из княжеских уст столь долго и без больших надежд жданное:
– Дело говоришь, Радонежич. Не зря, видно, батюшка мне слушать тебя заповедовал… Кого же по весне к Рюрику послом послать присоветуешь? Уж не сам ли запросишься?..
Попозже загасили старый огонь, отягчённый грехами миновавшего года. Всюду загасили его – и в печах, и в самом последнем светце. Каждый дом в Новом Городе стал тёмен, и только кругом Перунова изваяния как горело шесть сильных костров, так и осталось гореть. Этот огонь не прекращается никогда, и он чист. Это Божий огонь, и меркнуть ему не след: все знают, что случится с Землёю и Небом, если он прогорит. Только человеческому очагу позволено гаснуть и возгораться опять, ибо наделён человек рождением и смертью. И способностью выбирать для себя Добро или Зло…
Твердята смотрел, как медленно угасает старый огонь, огонь прошлого года. Уносит с собой всё скверное, что происходило подле него. Загорится новый огонь, и мир уподобится чистому новорожденному младенцу: сумеет ли прожить безгрешную жизнь?..
Твердята смотрел и молча молился о вразумлении. Для себя и для всех, обитающих на Мутной реке и не умеющих меж собой её поделить. Боярин знал, что просит о недостижимом. Как Мутной ключевыми струями не потечь, так и у двоих князей с дружинами здравомыслию в одночасье не наступить. Твердята вспоминал себя самого и то, как мало тому способствовал, через Ладогу осенью проезжая, как ничтожная распря с Сувором (да и то не с самим, с девкой его…) всё перевесила… Лютым стыдом язвили воспоминания. Боярыня, супруга Твердяты, в могиле давно, а они с Сувором, два дурня сивобородых, нет бы вместе любовь свою вспоминать, ревнуют всё, как отроки безусые… А князья? Дань ижорская, да зарасти она лопухами!.. Нет бы вправду подумать: а ну опять какие враги, а тут и встанут ижоры с теми врагами вместе на ладожан – не больше ли потеряют?..
– Отец Небесный, Стрый-Боже, вещий родитель Солнца, Молнии и Огня… – еле слышно, не для смертных ушей прошептал он наконец, когда умерли последние искры и на замерший дом ощутимо надвинулась тень сырой чёрной ночи, поглотившей весь мир. – Супруг Матери нашей Земли, жизнь и урожаи дарующей… Мира для вразуми нас, Отче… Нас и чад наших…
Во дворе уже была приготовлена снасть для добывания нового, живого огня. Два бревна с мощными развилинами ветвей наверху, прочно врытые в землю. И третье, устойчиво возложенное на эти развилки. С одного конца его украшала корона рогатых корней, другой оплетала верёвка: сам князь возьмётся за эту верёвку и станет её напрягать, устремляя к Земле Небесную силу… Ибо, зажатая между верхним бревном и уложенной наземь дубовой колодой, стрелой стояла сухая лесина, остро затёсанная с обеих сторон. Острия будут вращаться в воронках, нарочно выдолбленных в колоде и в верхнем бревне, и когда от быстроты вращения и от тяжести бревна нижнее углубление достаточно разогреется, в него опустят горючую солому и крошёный берёзовый гриб: гой еси, батюшка Огонь, пожалуй к нам, рыжекудрый Сварожич!..
Первый раз в Новом Городе предстояло добывать новый огонь, и Твердислава на мгновение взял ужас: а ну не получится? Не захочет возгореться святое чистое пламя, не даст людям светлого знака?..
Между тем двор маленького кремля был полон народу. Явились старейшины всех четырёх концов (так уже начинали именоваться былые деревни), простой люд, привыкавший звать себя по-новому, почётно и знаменито: новогородцами. Вот вышел из дому молодой князь, вышли могучие гридни. Все до человека – нагие. Ещё не позабылись те времена, когда пращуры пращуров, идя на последний бой, скидывали доспех и одежду. Нагим рождается человек, нагим ему и дарить себя Перуну, сшибая десятого недруга и уже не заботясь о жизни…
– Вот это я понимаю! – сказал Эгиль, стоявший по обыкновению у Харальда за плечом. – Прямо как наши берсерки в прежние времена!.. Нравится мне здесь, Рагнарссон.
Бревно, заострённое по концам, повили толстой пеньковой верёвкой: конопля от Богов дана была людям прежде льна, ей и честь. Гридни разбились на две равные ватаги, князь Вадим взялся за прижимную петлю, дал знак… Сорок рук напряглось в согласном усилии, сорок босых ног по щиколотку ушло в слякотный снег, не чувствуя холода… Боярин Твердислав трудился наравне с прочими, как все, покинув одежду в дружинной избе и стоя передним в одной из ватаг. Он видел, как, царапая и втираясь в колоду, ворочалась сухая лесина, как напрягал петлю князь. Его труд был, пожалуй, самым тяжёлым: в отличие от ватажных кметей, то тянувших, то отпускавших свою половину верёвки, он не мог дать себе послабления. Ночь была бы совершенно черна, если бы не долетавшие отсветы Перуновых костров. Они играли на обнажённых телах, и Твердята видел, как пот залил чело молодого князя, заблестел на груди, на крепких мышцах, вздутых яростным напряжением… Боярину показалось, будто дымок не показывался из-под нижнего острия очень долго. Слишком долго…
…Но нет. Не выдал, не обманул. Появился, и люди вздохнули, и радостной сделалась бешеная работа, и боярин Твердислав Радонежич поверил, что будет всё хорошо. Прежде ведь находилось кому пособить Светлым Богам. Значит, сыщется и теперь. Не вовсе же оскудел мир!..
И вновь озарилась дружинная изба. Пир продолжался.
Пир не зря ещё называют веселием: не просто трапеза совершается, след песням звучать, задорным пляскам нестись, всякому искусству оказывать себя перед князем и дружиной. Да вот беда – среди тех, кто с Вадимом Новый Город строить ушёл, гусельщиков и песенников с гудошниками не так много сыскалось. («И тут злая судьба», – подумал Твердята.) Уже миновали двор ряженые – парни девками, девки парнями, и все в шубах мехом наружу, перепоясанные мочалом и в страшненьких личинах из берёсты и кожи. Притворились недовольными душами пращуров, пригрозили:
– Угощайте, добрые хозяева! А то кого ни есть с собой заберём!..
Прошёл могучий сын кривского старейшины, одетый седым воином, пронёс в поднятой руке топор, схватился посередине кремля с добродушным ручным медведем, прижал его к сырой – вот уж право слово! – земле. Потом долго целовал рыженькую невесту. Всем показал, что и на сей раз Перун победил несытого Волоса, отбил у него Лелю-Весну.
Харальд долго размышлял и советовался с Эгилем, но потом собрал у людей четыре ножа – и показал, как в Дании ими играют. Пятью, как у его наставника Хрольва, у Харальда до сего дня не получалось. Он всё-таки взял пятый нож, попробовал. Сперва выронил, но потом совладал. Будет чем похвастаться перед ярлом, когда они встретятся.
Уже уговаривали Твердислава спеть, но Пенёк отказывался. Не потому, что при побратимах было бы стыдно. Наоборот, песня так и просилась, так и щекотала в груди. Странное чувство удерживало его: словно боялся сглазить хрупкую надежду, явившую себя в согласии князя попробовать с Рюриком замириться. Знал Твердята из опыта – только поверишь удаче, только душу навстречу ей распахнёшь – она и была такова. Уж лучше в малой радости себе отказать, большую чтоб не спугнуть…
– Эй, Замятня!.. – умаявшись ломать неподатливого Пенька, окликнул кто-то из бояр. – Почто рабу свою прячешь от глаз? Твердята и иные, кто в Роскильде ездил, глаза таращат рассказывая, как она там на пиру танцевала. А теперь что, для тебя одного пляшет? Мы тоже видеть хотим!..
– Нашли невидаль, – буркнул Замятня в ответ, и зеленоватые волчьи глаза угрюмо блеснули.
Но ближники Вадимовы, разгорячённые добрым пивом и счастливым возжиганием святого огня, не отставали:
– Правда, что ль, бают, одёжки скидывала?..
– А верно, что в пупке у неё камень самоцвет с яйцо голубиное?
– И все косточки напросвет перед огнём, а на каждой титьке по золотому цветку…
Нелюдимый Замятня угрюмо отмалчивался, косился на князя. И князь сказал:
– Веди девку. Пусть пляшет, боярам моим сердца веселит.
Замятня поднялся, помрачнев против прежнего вдвое. Вышел, подхватив шубу. И когда, увлёкшись потешной борьбою двух признанных удальцов, про него успели слегка позабыть, – вернулся. В необъятной овчине приволок Смагу, испуганно поджимавшую озяблые босые ступни. Видно, так, босиком, и привёз её на коне: жил-то Замятня не в кремле – почти на сумежье кривского и чудского концов, далеко на отшибе… И вот вытащил на середину освещённой избы, вытряхнул из овчины, едва не сшибив с ног. И прорычал – не особенно громко, но так, что она съёжилась, заслонилась руками:
– Пляши!..
Не слишком просторна была дружинная хоромина. Гридни живо принялись двигать скамьи, освобождая место для танца, полезли на широкие лавки за спины лучшим мужам, с хохотом разглядывая перепуганную плясунью.
– Я не слыхал, чтобы в доме у конунга на неё кричали, как здесь, – сказал Харальд. Он обращался к Искре, устроившемуся подле него, но услышали и другие.
– Не очень она похожа на ваших девушек, хотя её от вас привезли, – откликнулся Искра. – И пляшет, должно быть, не по-вашему?
Харальд подвинулся, чтобы боярскому сыну было удобней.
– Пристальнее гляди…
– А ты? – озаботился Искра.
Харальд ответил с деланым безразличием:
– Да я ещё дома на неё насмотрелся.
Смага стояла посреди палат, точно летний цветок, неведомо каким ветром заброшенный в самую середину зимы.
До сих пор, когда люди видели её около Замятниного дома (а правду молвить, немногим с этим везло, появлялась она оттуда нечасто, а в гости к себе Замятня не приглашал никого), заморская девка неизменно бывала одета так, как полагалось незамужним словенкам. Рубаха из тонкого полотна, перехваченная плетёным шерстяным пояском, ноги босиком либо в кожаных башмачках… Только понёвы она не носила, ибо не принадлежала ни к одному словенскому роду, да востроглазые отроки ещё углядели – вместо онучей из-под рубахи казались на щиколотках пёстрые шаровары. А в остальном Смагу, можно сказать, до сего дня особо никто и не видел.
И надо же такому случиться, что жадные мужские глаза, со всех сторон устремлённые на дрожащую танцовщицу, ничего особо примечательного не узрели. Ждали, что предстанет им полногрудая, статная красавица, белой лебедью проплывёт по избе… готовились Замятне завидовать. И что? Худенькая, черномазенькая, росточка небольшенького… Да ещё в ворох расписных ярких шелков замотанная по глаза… Хоть обратно её, Замятня, веди.
И о чём так взахлёб рассказывали видевшие её пляску на пиру у датского князя?..
Девушка озиралась, словно затравленный зверёк, кусала губу. Рука со стиснутым бубном висела бездельно. Харальд подумал, что в доме его отца рабыня-южанка – её настоящее имя было Лейла, – часто смеялась и вообще выглядела повеселее. Однако сын конунга был здесь одним из немногих, кто знал, что в действительности представлял собой её танец. И потому предвкушение скоро смело все прочие чувства. А самым первым – жалость невольную.
– А баяли – самоцвет жаркий в пупке, – пренебрежительно махнул рукой один кметь, Лабутой звали. – У неё и пупка-то нету небось…
Воины захохотали. Смага жалко вздрогнула. Самой шутки, конечно, не поняла, только то, что гоготали над ней.
– Пляши!.. – снова рявкнул Замятня. И так стиснул железный кулак, что только слепой не уразумел бы – до последнего не хотел тащить танцовщицу на люди, но теперь, если вдруг оплошает и тем его осрамит, – до смерти готов был её ремнём запороть.
Смага посмотрела на него, словно уже видя в руке Замятни тот самый ремень… и что-то случилось. Молодой Искра Твердятич, тот ждал – сейчас вовсе сломается, упадёт на колени, голову закроет ладонями… Ан вышло наоборот. Видно, от отчаяния, умноженного страхом перед лютым хозяином и чужими неласковыми людьми, юркнула душа в единственное убежище, которое ей ещё оставалось.
И выпрямилась плясунья. Взмыли, вынырнули из вороха цветных шелков тонкие смуглые руки, и пламя светцов побежало по ним червонными бликами, зажглось в низках бус, откатившихся от запястий к локтям, а в бусах тех чередою шли красные сердолики и крупные горошины жёлтого янтаря.
И ожил в правой руке бубен, а в левой звонко щёлкнули отглаженные костяшки. Медленно переговаривались они с бубном, но та рождающая тревогу медлительность была в их беседе, с какой начинает свой путь наземь подрубленная сосна. Лейла-Смага не двигалась с места, лишь руки жили над головой, да постепенно запрокидывалась голова, да раскрывались пухлые губы, будто стон нестерпимый готовясь исторгнуть…
И замерли все.
– Смотри… вот сейчас… – шепнул Харальд молодому Твердятичу.
А бубен с костяшками уже не разговаривали – кричали. Словене, положившие свои гусли, гудки и сопели отдыхать в уголке, не выдержали, снова потянулись за ними, – глаз с плясуньи между тем не сводя. Стали потихоньку подыгрывать…
Лейла внезапно выгнулась назад, да так, словно хребта у неё вовсе не было, – бывалые воины, сами гибкие, как коты, оценили. Но и забыли тут же. Лейла выпрямилась, ни дать ни взять взметнула себя взмахом рук, да и понеслась вдруг по кругу, вертясь волчком. И с каждым поворотом сваливалось с неё по невесомой шёлковой шали. Неясно было, как они, эти шали, прежде держались. И почему ни с того ни с сего начали падать, – руки-то девка в ход не пускала, как парили они над головой, занятые костяшками да бубном, так и продолжали парить…
И про это тоже забыли. Потому что Лейла начала ещё и петь. Петь на никому не ведомом языке, странном, гортанном. Как сама она только что понять не могла сказанного про неё, лишь то, что сказали нелестное и смешное, – так и теперь люди не могли разобрать ни словечка знакомого, а про что пелось – ясно было помимо словес. Да вовсе были ли они в той песне, – слова? Может, только неудержимые стоны, всякому памятные, кому доводилось жадно ласкать любимое, влекущее, жаркое?.. И не осталось ни единого кметя, у коего не взыграло бы в широкой груди ретивое сердце. И глаза уже не видели, что худа телом была Смага и лицом темна, и черноволоса, и росточком невелика. Желанней сотни красавиц казалась она в этот миг всякому, кто смотрел на неё с лавок дружинной избы. Так потянула к себе, что хоть на ноги вскакивай…
Кто-то самым первым начал тяжко прихлопывать себя по коленям в такт движениям Смаги, и очень скоро громыхали ладонями все, от отроков до бояр. И каждому каждый, кто слева-справа сидел, неизвестно почему стал казаться соперником. Притом что знал всяк – не его девка, нечего и рот разевать… Чудеса!
Сидели, выпучив глаза, премудрые старики: куда-то подевалась вся их премудрость, вели слово сказать – не возмогут внятно промолвить, разве что замычать… У одного аж слюна покатилась струйкой по подбородку, запуталась в бороде… Разобрало даже Твердяту, заёрзал, нахмурился, попробовал глаза отвести. Не вышло: возвращались глаза, сколько ни отводи… Что уж тут про молодых говорить? Харальд Искре уже не пытался ничего объяснять, оба туповато молчали, красные, словно две свёклы.
И лишь князь Вадим спокойно сидел на своём стольце. Ему, вождю, гоже ли являть нахлынувшее? Не бил себя по коленям, не топал, ничего не кричал. Слегка улыбался в усы – и всё. Хорошо сделал, мол, что Замятне велел девку вести. Знатно дружину хоробрую повеселил…
Однако и княжеская десница время от времени сжималась в кулак. Вадим это замечал, расправлял пальцы без промедления. Спустя время костяшки снова белели.
А Смага-Лейла всё кружилась, и неслась вихрем, и роняла шелка. Прибоем отдавался в стенах рёв голосов, дрожали стропила, ходил под ними клубами побеспокоенный дым. Вновь и вновь кольцом выгибалось тонкое тело, взлетало в немыслимых прыжках, так что пятки мелькали выше макушки… и, пролетев, опускалось невесомой пушинкой, мчалось дальше, теряя ещё одну шаль…
И опять ахнула и окаменела дружина Вадимова, когда вдруг слетел последний покров, и осталась плясунья в одних красных шёлковых шароварах. Да и то, какими следует портами назвать, – типун на языке выскочит. Так, тоже вроде шалей каких-то, на бёдрах заколотых да возле колен – сверху вниз всю ногу видать… Но тому, кто срамотой это назовёт, – опять типун на язык, помолчал чтоб. Так оно и должно быть, чтобы сияло умащенное потом смуглое тело, и текло, и струилось, и неведомым образом продолжало стремительный танец, неподвижно стоя на месте… Пел звонкий бубен, и вторили костяшки, и оторопевшие гудошники снова схватились за смычки, поднесли свирели к губам… Точно волны перекатывались под кожей полунагого девичьего тела, и громко неслась то ли песня, то ли нескончаемый любовный стон…
И сорвался Замятня. Изошёл в своём углу чёрной бешеной лютостью, не выдержал. Звериным прыжком подлетел к дивной плясунье, взметнул с полу овчину забытую… Сгрёб девку в охапку, только ножки мелькнули в красном шелку… Рванулся за дверь.
Лабута уже в спину ему отпустил шутку из тех, какими на свадьбе напутствуют жениха, идущего держать честной опочив, но Замятня вряд ли услышал.
Надобно сказать – позже, по трезвом размышлении, иные усомнились, стоило ли приводить на святой праздник заморскую девку с её танцем, неведомо какими Богами благословлённым… Однако сомнения жили недолго. В ночь Даждьбогова воскрешения едва ли кто из гридней остался обойдён женскими ласками. Так бывало и в прежние времена, но немногие даже из старых бояр могли о себе самих вспомнить, чтобы когда-нибудь раньше с такой щедростью дарили себя жёнам или случайным подругам. И не после каждого праздника точно в срок каждая баба рожала по дитю…
Но всё это было потом. А пока Харальд с Искрой, распаренные и неловкие, вывалились на крыльцо, хватая ртами воздух, словно два карася. Принялись умывать лица снегом, выбрав в углу затоптанного двора место, где было почище.
– Замятня-то… – наконец выговорил юный Твердятич. – Припас ведь я ему тут… подарочек…
Харальд понял по голосу: из тех был подарочек, что к празднику Середины Зимы во множестве подносят почтенным людям озорные юнцы. Кому сани втащат на крышу, кому в хлев заберутся и всем коровам попарно свяжут хвосты… Сам Рагнар Кожаные Штаны в молодости не чурался подобных забав, так какой упрёк сыну?.. Харальд с любопытством смотрел на дружка, и Твердятич показал ему маленький берестяной туесок:
– Вот! Щепоточку в огонь урони – и до завтра не прокашляешься, очей от слёз не протрёшь! Бросим в дымогон ему?..