Меч мертвых Константинов Андрей
– Не томи, Смеян!.. – услышал он голоса. – С чем прискакал, говори!..
Ладожанин огляделся ещё – и потряс над головой пучком стрел, целых и ломаных:
– Братие!.. Люди новогородские и ты, господине батюшка князь!.. Вот эти стрелы я сам вынул из тел мёртвых!.. Не поспело к Рюрику посольство богатое, всё полегло возле порогов!.. И боярин Твердислав Радонежич, и мужи его, и княжич датский с отроками своими…
Когда он рассказал всё, чему самолично был видоком или знал со слов добравшегося к князю-варягу Лабуты – он почти свалился наземь со щита, ибо ноги более его не держали. Люди наседали друг на дружку, лезли к нему. Он хотя и поведал, что от посольства уцелел всего один человек, – каждый, проводивший в Ладогу родича, непременно желал выспросить, видел ли Смеян такого-то и такого-то мёртвым – или не видел, и, значит, ещё оставалась какая-никакая надежда. У Смеяна не было сил отвечать, он сам себе казался колодцем, досуха вычерпанным в жару. На некоторое время он вовсе перестал что-либо понимать. Потом обнаружил, что сидит на земле, раскрыв рот, словно вытащенный карась, а над ним стоит молоденький парень с худым, словно после болезни, лицом и трясёт его за плечо, и взволнованные новогородцы почему-то не отпихивают парня прочь, хотя сделать это легко.
– Пойдём! – не с первого раза достигли Смеянова слуха речи паренька. – Отдохнуть тебе надо, в бане попариться и хлеба поесть. Коня кто-нибудь возьмите!
– Твердятич?.. – наконец узнал его Смеян. – Искра?
Стеклу кузнец помнил, как ещё в Ладоге боярский сын однажды заглянул в его мастерскую и долго следил за работой, а прежде чем уйти – купил связочку разноцветных обручей. Любопытный Смеян потом оборачивался вслед каждой красивой девчонке, всё высматривал, у которой блеснёт на руке витой ободок. Так и не высмотрел. А потом забрёл на буевище и увидел все семь обручей на могиле боярыни. При жизни у матери Искры никогда таких не было, но красавицу, умершую в двадцать лет, они бы, конечно, порадовали…
Смеян не видел Искру более полугода. Звездочёт показался ему возмужавшим, красивым и строгим. В другое время ладожанин непременно сказал бы ему об этом, но сейчас было не до того. Он попробовал встать, потерял равновесие и едва не свалился обратно в талое месиво. Его подхватили под руки.
На щит, подпираемый могучими руками гридней, уже вознесли князя Вадима, и князь говорил. О том, что сидело в сердце у каждого новогородца, о том, чего ради они пришли с ним сюда и на голом месте построили город, по имени коего их теперь прозывали. О гордости первонасельников этой земли, о том, что надобно словенам, корелам, кривичам, чуди, мере и веси самим собою владеть, а не звать к себе татей-защитников из чужедальних земель.
– Мудрые речи говорил мне боярин Твердислав Радонежич на святом празднике Корочуна! – разносился над вечем его ясный, чистый, далеко слышимый голос, и люди забывали дышать, ловя каждое слово. В Новом Городе любили своего хороброго князя и слушали его с великой охотой. Ибо он не только в сражениях себя не щадил, но и всячески радел о собравшихся под его рукой племенах, а совет свой умел высказать красно и убедительно – любо слушать, любо послушаться. А сегодня Вадим и вовсе говорил, как ему с осени не случалось. Так высказывают не просто наболевшее. Так изливается из сердца давным-давно выношенное, давным-давно облечённое в единственно подходящие слова, и каждое слово много раз взвешено. Поэтому и слушают люди, точно заворожённые, и верят своему князю, и готовы идти за ним на жизнь и на смерть – куда позовёт!
Молодой Твердятич взял Смеяна под локоть и повёл его, поддерживая, прочь.
– Ну что, братие?.. – летел им вослед крылатый голос Вадима. – Поняли, каково с варягами замиряться? Как чести великого и светлого князя старградского доверять?.. Боярин Твердислав прежде нас всех то узнал, и с ним Харальд, княжич датский. Сколько раз я на Радонежича город свой оставлял, в поход уходя!.. И Харальда батюшка его, великий князь датский, не абы про что сюда собирал – за себя быть велел перед всяким находником из Северных Стран…
Соплеменники Рагнара Кожаные Штаны, вышедшие посмотреть гардский тинг и незаметно влившиеся в него, сдержанно загудели. Они разумели словенскую речь и были согласны.
– Немалые люди жизнь свою положили!.. – продолжал Вадим. – Того ради, чтоб мы, братие новогородцы, умней были!.. Чтобы в ту же волчью яму не обвалились, где им лютую смерть принять довелось!..
Ладожанин Смеян сидел на лавке в просторной повалуше большого нового дома, недавно достроенного для Твердислава Радонежича и его чади, и жадно пил горячий, пахнущий мёдом сбитень из липового ковшика. Искра, хромая, прохаживался туда и сюда. Думал. Смеян косился на него, соображая, где ж это парень успел покалечиться; и хотелось бы знать, да не спрашивать же. Стеклу кузнец и своё узорочье работать привык, и в чужое вглядываться, распознавая смысл и красоту. Поэтому, придя немного в себя, он заметил и понял, в чём ещё изменился Искра за полгода. Он стал очень похож на отца. Думающего боярина, первого советчика князю, умницу и упрямца Твердяту Пенька…
– Сонными порезали, значит? – неожиданно спросил Искра, останавливаясь возле светца.
– Истинно… – кивнул ладожанин. – Дозорные только и сопротивлялись, да батюшка твой… ну, двое-трое ещё… а остальных…
– В шатрах, что ли?
– Шатры они только начали ставить, – нахмурился Смеян. – Я заглядывал, никого не нашёл. У костров все, иные в огонь и попадали… Рога в руках, пир пировали…
– Сонных, значит? – обернувшись, повторил Искра. – С рогами в руках?
– Ну… – замялся Смеян. Несообразность, проскользнувшая мимо сознания, затуманенного горем и страхом, только теперь сделалась для него очевидна.
– Пир пировали… – Искра снова заходил между печью и Божьим углом. – Там ведь кмети были один другого пригожей! Это сколько им пива надо было испить, чтобы до шатров не дойти и пальцем не пошевельнуть, когда убивать стали… У них с собой на корабле четверть столько не было! Даже если они там не пивом – зелёным вином заморским угощались… и то…
Смеян устыдился отрывочности собственных воспоминаний и решил подправить рассказ:
– Да их, видать, врасплох, стрелами… Почти в каждом стрелы торчали… – Кивнул на стол, где на чистом полотенце покоилось длинное оперенное древко, и в который раз повторил: – Эту вот из Радонежича мёртвого вынул, не одолели его, знать, один на один…
Искра остановился против Смеяна. Глаза у парня были пристальные.
– Отмывал ты её?
Смеян даже поперхнулся:
– Что ты, Твердятич… Принёс, как была…
– А видел ты стрелу, живое тело поровшую и вон вынутую? – тихо спросил Искра. – Видел?
Смеян озадаченно кивнул.
– Мне тоже доводилось, – продолжал Звездочёт. – Заметил небось, на ногу припадаю? Из стегна зимой доставали… – Он проковылял к божнице, вынул из-за резных ликов и показал Смеяну стрелу, посланницу финского лука: – Гляди! Харальд сберёг… Сквозь рудой пропиталась, отмывай её, не отмывай… А твоя? – Искра с видимым усилием подавил содрогание, поднял принесённую Смеяном и поскрёб её ногтем у оперения, потом возле жала: – И древко не вощёное… В горле сидела, говоришь?
Смеян молча кивнул. Он тоже знал, сколько крови бывает при таких ранах.
– Ты ещё сказывал, изрубили батюшку сильно… – не щадя себя, проговорил Искра. Его глаза сухо блестели в свете лучины. – И стрела глубоко в землю вошла, правильно я тебя понял? В лежачего, значит… Добивали, а может, и в мёртвого… верности для… Только кто ж стрелами-то, да ещё бронебойными?..
– Других… тоже, – подал голос Смеян. – Многих…
– А ты только и твердишь: зарезали да зарезали. – Искра криво усмехнулся. – Стало быть, всё верно запомнил, только сам себе объяснить не сумел… Ты ведь ещё стрелы привёз? Небось отдал уже людям?
– Да, – кивнул Смеян. И решился предположить: – Те тоже такие… Как будто… в мёртвых уже…
– И стрелы оставили, – наклонил голову Искра. – Хотя ратным людям не грех бы их и собрать, пригодятся небось. Да ещё и… траву эту…
Видение пожухлых крапивных стеблей, чьею-то глумливой рукой всунутых его отцу в мёртвые окровавленные уста, так и стояло у Твердятича перед умственным взором, и сердце билось глухо и тяжело и не успокаивалось ни в какую. Уста, что так ласково целовали его, когда он был маленьким и болел… Щекотали его усами и бородой, в которой тогда совсем не было седины…
Искра поборол дурноту и спросил:
– Так узнал, говоришь, батюшка боярина Щетину?
– Лабута сказал, – ответил Смеян. Добрый сбитень сделал-таки своё дело: у ладожанина совсем слиплись глаза, а голова то падала на грудь, то запрокидывалась. Смеян понимал: Искра ощупью доискивается чего-то важного и вот-вот постигнет сокрытое от менее склонных сопоставлять… Понимать-то он понимал, но помочь был не в силах. Слишком многое отдал, торопясь добраться сюда. Смеян только добавил: – Вроде бы узнал Радонежич Сувора и по имени окликнул его, и с тем Лабута сулился на роту пойти. Сам же он душегубов лесных признать не сумел, те свои лица личинами кожаными прикрывали…
Несколько мгновений Искра молча смотрел на него, качавшегося на лавке. Каждое слово ладожанина укладывалось в память Звездочёта зарубкой, зацепкой для восхождения к разгадке случившегося. Потом он шагнул к двери и резко распахнул её, мало не расшибив лбы двум невмерно любопытным чернавушкам, таившимся с той стороны. Девки, пискнув, шарахнулись, но молодой Твердятич гневаться не стал, лишь распорядился устало:
– Что глядите, дурёхи… Идите гостя укладывайте!
Чернавушки бросились со всех ног. Искра проводил их глазами, испытывая странное чувство. Никогда уже не быть ему в этом доме просто сыном, послушно исполняющим отцовскую волю. Теперь он сам был здесь всему хозяин и голова. Он и раньше распоряжался, пока боярин в отъезде бывал, и даже – когда из Ладоги уходили. И справлялся, как говорили, толково… но бегом исполнять его слово до сих пор не кидались. А ныне… Ныне как скажет он, так и будет. Всё – сам. И решать, и ответ держать, ни за чью спину не прячась…
…И самое первое решение Искры, наследника боярского, оказалось таково, что погибший Твердята наверняка разгневался на небесах. Густели сизые сумерки, когда Звездочёт потихоньку выскользнул со двора, сидя на одном коне и ведя заводным второго. Некому было смотреть, как он болезненно морщился, привставая и садясь на рыси: нынешний день был совсем непохож на обычные, люд новогородский частью напуганно сидел по домам, гадая, как же всё будет, частью топтался в детинце и около, ещё переживая только что дошумевшее вече. Потому Искра миновал недлинную улицу и покинул город, избегнув ненужного любопытства соседей: что да куда, да надолго ли, да отчего вдруг один.
Искра знал, что решило вече и с ним кончанские старцы и князь. Белому Соколу собрались всем миром показать из Ладоги путь. Новый Город воздвигал на вероломных варягов великую рать, и рать эта должна была разметать и смести ладожан, словно вихорь Стрибожий – листья осенние. Так тому и следовало, наверное, произойти. Только ведомо было Искре, как собирается великая рать, как она раскачивается и медлит, словно неторопливый прибой на море Нево, где он часто раньше бывал… Ужо раскачается – и тогда вправду держись, но пока этого дождёшься, погибель отцову станет уже не разгадать.
А в том, что было с этим не так-то всё просто, Искра не сомневался.
Кому понадобилось добивать раненых стрелами, если расправлялись с посольством – Смеян тела видел! – чуть ли не одними ножами? А уж мёртвых разить, после чего стрелы – приметные стрелы Суворовой заставы – несобранными покинуть, смотрите, мол, все добрые люди? Зачем лица было личинами покрывать, если такой знак тут же оставили?.. И… опять эти высохшие стебельки во рту у отца. Смеян не солгал, за такую ложь души в Исподний Мир отправляются. Ну и не в уме ли повредился воевода Щетина? Прятать лицо, чтобы немедля сообщить всякому, кто увидит: Сувор я, Сувор здесь побывал…
Даже если будет бой и победа, и Вадим Военежич опять в Ладоге сядет (как тому, по нерушимому мнению Искры, быть надлежало), – правда о гибели посольства не прояснится. Скорее, наоборот, затеряется. Вот почему он и поехал один, слова никому не сказав, кроме старой мамки-рабыни, кормившей его когда-то своим молоком. Один, потому что возьми с собою кого из челяди или из домашнего войска – ущерб, скажут, новогородской рати замыслил… А с него, Искры, толку, да с хромого к тому же…
Молодой Твердятич до того крепко задумался, что, в упор глядя, не заметил девушку, стоявшую на тропе. Спохватился, натянул повод, но нужды в том не было. Умный конь остановился сам.
– Поздорову тебе, славный боярский сын, – низко поклонилась Куделька. – Далёко путь держишь?
Вот ведь времечко выбрала, когда на дороге попасться!.. Раздосадованному Искре всего более хотелось прогнать её прочь – не лезь, мол, дура, под ноги! – но Твердятич удержался. Не сидел бы он здесь, в седле этом, если бы не старая ведьма да не девка-ведунья. Он ответил как мог вежливо:
– Далёко, красавица, и лучше было бы нам с тобою здесь не встречаться.
Она наклонила голову к плечику и посмотрела, как ему показалось, лукаво:
– И я не красавица, и встреча наша с тобою, Твердятич, нам обоим к добру, так что незачем о ней сожалеть. Ибо иду я туда же, куда и ты собрался. Только пешком меня и лягушка обскачет, а ты, смотрю, коня мне привёл…
Искра от этаких слов вначале онемел, потом собрался рассвирепеть, но не успел, ибо Куделька напомнила:
– Батюшка твой когда в Ладогу отбывал, кто его против зла, у порогов ждущего, опасал?..
Проводы отца и слова старой колдуньи Искра, конечно, не позабыл. Но и пристально не размышлял о них, потому что это было больно. Сколькими дурными знамениями остерегала Твердяту Мать Лада, предвечная Хозяйка Судеб!.. А вот не разглядели. Не вслушались. Так уж привыкли на разум житейский только и уповать. Сам боярин и он, Искра, сын его недомысленный…
Он спросил глухо:
– Зачем бередишь?
Куделька ответила:
– Затем, что гордый батюшка твой мою наставницу не послушал, а ты меня, может, послушаешь. Если вправду хочешь по чести мёртвого упокоить, а живому жизнь сохранить…
Искра мрачно смотрел на неё с седла. О каком ещё живом девка толкует?.. О нём самом, что ли?.. Потом в памяти выплыл Вадимов суд, тёплое нутро меховой шубы и Куделькино невесёлое пророчество о судьбе злосчастного Торгейра. Как горевал по нему Харальд!.. А вдруг она и Торгейра сумела бы спасти?.. Если б дали ей тогда слово сказать, может, и усомнился бы чистый сердцем датчанин, не стал возводить на Замятню Тужирича облыжного обвинения, не сошёлся бы с ним в поле, с которого справедливый Перун не пускает неправого обратно к живым… Если бы он, Искра, боярский сын, ей хоть мало помог то слово промолвить…
Он хмуро полез вон из насиженного седла, ощущая, что на больной ягодице вот-вот откроется рана. Но ведь не самой хромоножке карабкаться на заводного коня, надобно хоть стремя ей подержать…
Медленно, как старуха, со ступеньки на ступеньку поднялась Крапива по стыло-скрипучему всходу, миновала незакрытую дверь, подняла над головой маленький масляный светильничек, найденный внизу, и поняла: вот оно, жилище батюшкино. Лавка с постелью, хранящей запах его, большой лубяной короб возле стены, из дому привезённый… старый, с детства памятный короб, что она несмышлёной девчушкой когда-то попортила ножичком, а батюшка её за ухо оттрепал, гневался… Взгляд Крапивы метался по бревенчатым стенам, ища какого-нибудь знака о судьбе отца. Но не было знака. Она, дура, поначалу возрадовалась, обнаружив, что в маленькой крепости не сражались, не отстаивали её от неведомого врага. И теперь вот отлегло от сердца, ибо не было в горнице ни разгрома, ни кровавых потёков…
Только лучше бы они, наверное, были. Как ни жутко это промолвить.
Горница, как и прочие хоромины, куда заглядывали они со Страхиней, не была ни ограблена, ни перерыта, как всегда случается, когда враги берут на щит поселение. Жильё воеводы глядело оставленным, да не просто оставленным, – брошенным в мгновение поспешного бегства. Бегства, когда спасаются в чём были, хватая лишь самое необходимое и дорогое…
Страхиня поднялся по всходу совсем бесшумно – Крапива вздрогнула всем телом, когда он коснулся плеча:
– Нашла что-нибудь?
– Батюшка здесь жил… – выдавила Крапива. Она всё держала глиняный светильник в руках и не могла поставить его ни на лавку, ни на короб, не могла заставить себя хоть к чему-нибудь притронуться. Так невозможно бывает коснуться мёртвой плоти, из которой только что вылетела родная душа…
Варяг буркнул сквозь зубы, оглядываясь кругом. Крапива исполнилась обречённой ярости, ожидая: сейчас скажет – удрал батька твой и дружину увёл, как есть к разбойникам подался!.. Если скажет, придётся ему её прямо сразу здесь убивать. Поскольку иначе она ему последний глаз выбьет и горло зубами перегрызёт… Но Страхиня сказал совсем иное:
– Ищи, девка. Ты отца своего хорошо знаешь… Того ли здесь не хватает, что он всяко с собой взял бы, если бы в спешке насовсем уходил?
Крапива снова заозиралась, пытаясь что-то смекнуть. Её взгляд скользил, ни за что не цепляясь и примечая немногое. Никак не удавалось сосредоточиться – пока на глаза не попал всё тот же добротный лубяной короб, много лет назад исцарапанный с одного боку ножичком. Теперь батюшка тем царапинам умилялся… Мог же повелеть закрасить, а вот не повелел почему-то…
Крапива вдруг сунула Страхине в руки светильничек, откинула лёгкую крышку и стала выкидывать из короба всё, что в нём было без особого порядка навалено. Трудилась, доколе не показалось самое донце. Только очень намётанный глаз мог заметить, что донце это было чуть толще обыкновенного. А уж чтобы раздвинуть его, вовсе требовалось знание и привычка. Иначе только сломать. Тайничок в старом коробе Крапива помнила с самого детства. Поддела и вынула прочную тоненькую дощечку. И увидела кольчугу, опрятно сложенную внутри.
Она подхватила весомое железное кружево, вскинула его к лицу и уткнулась, чувствуя, как потекло по щекам… Вот он, знак! Крапива ещё не истолковала его, ещё не решила, что именно он гласил, – а призрак беды ближе склонился к ней, застя весёлый солнечный свет, ликовавший меж облаков над мёртвой заставой…
– Отца твоего? – спросил Страхиня, ощупывая и гладя отделанный медным плетением кольчужный подол.
Крапива заговорила невнятно, всхлипывая, давясь слезами и горем:
– Датчане селундские приходили… Князь Рагнар с войском своим… Господин Рюрик на лодьях встречь вышел, сеча была страшная… Меня батюшка дома оставил, а я тогда только пояс надела… Воли его над собой не стерпела… Лютомир с побратимами укрыли под палубой корабельной… Я чести в бою доискалась, добычу взяла… Всю и отдала её, броню эту батюшке справила… Он ранен был в той сече, так чтобы больше не ранили… Простил он меня, а броню беречь стал… Не разлучался с нею, хранила она его, говорил… Трижды залатана, трижды от смерти обороняла…
Её даже замутило, порожний желудок стиснула мерзкая судорога. Более не было приветливого дня за порогом этой остывшей избы – всюду вокруг, во всём мире легла давящая тьма, и уже не будет рассвета. Только маленький светильничек на откинутой крышке короба ещё сопротивлялся ползущему мраку, но и он скоро погаснет… Крапива вдруг ощутила всей кожей, что вымерший городок более не был жилищем отца. Неизвестно куда, словно Змеем Волосом унесённые, подевались из него люди, а добрые Домовые, суседушки, без коих дом превращается в домовину, то ли умерли, убитые подкравшимся злом, то ли замёрзли, лишённые тепла, то ли разбежались, напуганные, и лишь чёрная нежить шепчется по углам, подбираясь всё ближе и ожидая, когда погаснет светильничек…
– Значит, не сам ушёл твой отец, – пробился сквозь мрак неожиданно трезвый голос Страхини. – Или вернуться думал, ан не довелось.
Ему-то не застили разум чужие страх и отчаяние. Он успел сверху донизу облазить всю заставу, принюхиваясь по-звериному и подмечая единственным глазом всякую мелочь. И понять то, чему Суворова кольчуга на потайном дне ларя явилась лишь подтверждением. Боярин Щетина отсюда не сбегал яко тать. И не был изгнан вражеской силой. Когда он последний раз выходил в эту дверь, он собирался вернуться. И ни о какой рати не помышлял. Это уже потом кому-то понадобилось представить всё так, будто он поспешно бросил заставу. Кому понадобилось?.. Для чего?..
И не учёл этот кто-то, что его загадку будут отгадывать два человека, готовых на это жизнь свою положить. Суворовна, у которой после гибели Лютомира дел-то других не осталось на свете, кроме как очистить имя отца. И он, Страхиня.
Крапиву колотило, она не отнимала от щёк отцову кольчугу и плакала безутешно, стоя посреди горницы и раскачиваясь, как стебелёк на ветру. Если бы это парень так заходился, Страхиня управился бы без особых затей: взял бы за шиворот да накрест огрел по щекам, небось сразу сопли-то подобрал бы. С девкой тоже можно было так поступить – выбрала ж время разнюниться, в путь пора!.. Он уже и руку занёс… Но рука, вместо того чтобы больно стиснуть беззащитное плечо, опустилась на него тихо. Неумело погладила…
– Будет реветь-то, – сказал он самому себе незнакомым, странно изменившимся голосом. – Жив если батька твой, разыщем его. Пёс, глядишь, пособит, выведет…
Крапива на миг подняла глаза, опухшие, мокрые. Всхлипнула не то застонала – и с отчаянной доверчивостью посунулась лицом ему в грудь. До сих пор он был с ней не очень-то добр. Не обижал, верно, но и ласки большой она от него не видала. Да что!..
Боялась его, как даже грозных датских викингов не боялась в самой первой своей настоящей большой сече. Этот Страхиня не то что над ней, жалкой, – над кем угодно другим учинить мог всё, что хотел. Страшен был. А вот как придвинулась тьма, как повеяло со всех сторон смертью – поди ж ты, и оказался он один в обезлюдевшем мире – живой, тёплый, надёжный…
Прижалась к нему, вцепилась что было силы, не оторвёшь. Услышала, как стучало у него в груди сердце.
Когда добрые люди возвращаются с похорон, они от века первым делом заглядывают в печь и в квашню, ибо Смерть бежит святого, могучего хлебного духа. А потом – любят друг друга. Любят неистово и нежно, посрамляя скаредную Смерть возвращением торжествующей Жизни. Эта-то тяга к жизни, к теплу толкнула Крапиву вперёд, вскинула её руки Страхине на плечи, заставила жадно искать устами уста. И мысли не было ни о лице его изуродованном, безобразном, ни о том, как боялась насилия, идучи с ним по лесам. Так тянуло её в этот миг к грозному и непонятному спутнику, как к Лютомиру-то не тянуло в самые их счастливые ночи…
Варяг вроде заколебался, прикидывая, надо ли это ему. А потом легко, без натуги, подхватил девушку на руки…
Это чёрное озеро давным-давно жило само по себе, питаясь лишь впадающими ручьями и утратив всякую память о бегучих стремнинах, о вечном истечении к морю. Его берега заросли камышом, стали топкими и начали понемногу смыкаться, а на дне год за годом откладывались слои бурого торфа. Однако нынешней весной всё на свете шло не так, как всегда. Государыня Мутная, не пожелавшая замерзать даже в низовьях, мешкала в своём течении, раздавалась вширь. Настал черёд и озеру всколыхнуться до самых глубин, затопить макушки разросшихся камышей, ощутить незрячие движения новых русл и проток, с разных сторон протянувшихся к нему и от него, на поиск соседей. У зыбкого торфяного дна шевельнулись чёрные рыбины, почуявшие свежую воду и новую пищу…
Возникшие протоки день ото дня становились всё шире и глубже, и как-то раз случилось такое, чего озеро не помнило уже целую тысячу лет. В его водах стройным лебедем закачался корабль.
Странной и неприветливой выдалась эта весна, и корабль был ей под стать. Его голая мачта цепляла и обламывала ветки, низко склонённые над водой, вёсла покоились увязанные вдоль бортов, а на палубе, под скамьями и на скамьях, лежали неподвижные люди.
Живые, сопровождавшие корабль, на его палубу предпочитали не подниматься без последней нужды. Ночью всё по-прежнему прихватывало ледком, но дневное солнце то и дело прорывалось сквозь тучи и грело уже не по-зимнему, так что с лодьи отчётливо несло запахом смерти. Живые гребли в нескольких лодках и тянули корабль за собой. Озеро слышало, как они рассуждали ещё о какой-то лодочке, которая принадлежала к кораблю и следовала за ним на привязи. Теперь этой лодочки не было, и люди решили, что верёвка, державшая её, перетёрлась в ночи, и лодочка уплыла, увлекаемая течением. Озеро знало, куда она в действительности подевалась, но его не спрашивали, и оно промолчало. В маленьком челне, притухая и разгораясь, трепетала слабая жизнь, и озеро приготовилось взять её к себе и укрыть, поглотив. Однако лодочка тонуть не спешила. Покачивалась на волнах, петляла протоками, тыкалась в мягкие бока островов, словно слепой щенок, ищущий тёплого материнского брюха…
Люди, тянувшие корабль, скоро посоветовались и решили прекратить поиски. Экая важность, лодчонка, с привязи сорвавшаяся! Может, даже и к лучшему, если её, брошенную, попозже найдут…
О жизни, затаившейся в утлой скорлупке, они не подозревали. Иначе не успокоились бы, пока не разыскали её.
Эти люди, включая вожака, были раздражены и озлоблены. Сонное озеро внятно слышало все мысли и настроения и сохраняло их в своём зеркале, чтобы сообщить тому, кто сможет понять.
Людям, заночевавшим на берегу, поначалу невероятно везло в этом походе. Но потом начались всякие несчастья и продолжались до сих пор. Поистине следовало бы им насторожиться, когда пятеро воинов пали в схватке с теми немногими, кто оказался не подвержен действию зелья в вине или умудрился стряхнуть с себя его липкую власть… Не насторожились. А дальше было лишь хуже. Они уже думали, что благополучно сделали дело, но небольшую ватагу начал преследовать злой нарок: двоих истребила вспухшая топь – мгновенно, молча и жутко, так, что ни вскрикнуть не успели, ни помощи попросить. Только что рядом шёл человек, переступал с кочки на кочку… а стоило отвернуться – и вдруг исчез, как проглоченный, и всё, и не знаешь, в котором месте тыкать шестом, чтобы уже там, под водой, сумела ухватиться ищущая рука…
Третьего, угадав, выволокли за волосы и одежду. Это был храбрый воин, но едва не постигшая участь оказалась страшней гибели от вражьей десницы, которой он давно уже не боялся. Когда его вытаскивали, он схватил одного из побратимов за руку возле запястья и долго потом не мог разогнуть сведённых судорогой пальцев, как ни пытался… К вечеру он уже шутил над случившимся, не зная, что смерть лишь примеривалась к нему, не желая вдругорядь ошибиться. На следующий день он отправился разведывать путь, а заодно доказывать самому себе и друзьям, что мужества в нём после вчерашнего не убавилось… И повстречал шатуна, изгнанного из берлоги небывалым разливом, коего не предугадало даже всеведущее зверьё. Когда парень не вернулся, его стали искать. И нашли пропитанные кровью ошмётки кожуха, в полоски разодранного чудовищными когтями…
Ещё один воин поранил себе ногу обломанной веткой, пропоровшей прочный сапог, – осклизлой веткой, в лохмотьях истлевшей коры… Рана показалась ему совсем не опасной, скорее досадной. Но лишь поначалу: нога воспалилась, распухла, начала гнить. Днём он шагал топким берегом или грёб наравне со всеми, только обливался потом и до хруста стискивал зубы, а ночью не мог спать от разъедающей боли. Опытные друзья щупали вздувшуюся ногу и мяли её, стараясь выпустить гной. Внутри при этом хрустело, как будто лопались пузырьки.
И каждую ночь издалека долетал странный, тревожащий душу свист. Он разносился на вёрсты, и каждое соловьиное коленце было исполнено потаённого смысла. Все знали – это финны передают от селения к селению какие-то вести. Вести наверняка были недобрыми и вдобавок определённо имели к маленькому отряду самое прямое касательство. Одна беда – понять и объяснить язык свиста не умел никто. Даже предводитель, сведомый, кажется, во всём.
В этот вечер ватажникам наконец-то попался хороший каменный взлобок, суливший отдых от прилипчивой сырости. Воины надёжно привязали пленный корабль, расположив его с подветренной стороны, чтобы не достигал скверный дух с палубы. И растеплили за камнями несколько неярких костров.
Полночного нападения можно было не опасаться. В болотной глуши не живут люди. И даже охотники из местных ижоров в такое время года не суются сюда, предпочитая промышлять в менее гиблых местах. Опять же нынешняя ночь обещала стать последней. Назавтра ватагу должны были встретить верные люди.
Воин, мучимый болью в ноге, спал хуже всех, вернее, совсем почти не спал. Крутился на жёстком ложе, посреди которого сквозь ветки и толстый плащ выпирали острые камешки, не знал, как уложить проклятую ногу, завидовал храпевшим товарищам. И думал о том, что ногу ему лекарь всего скорее отрежет, и хорошо ещё, если не выше колена. Он знавал когда-то Плотицу, одноногого кормщика, крепко ценимого князем Рюриком и лучшими его воеводами. Но Плотица утратил ногу в бою, а не глупо и бесславно, как он. От этого становилось совсем жалко себя; молодой гридень смаргивал с ресниц слёзы, благо их всё равно никто видеть не мог.
Боль в ступне только-только начала было успокаиваться, когда явилась телесная нужда и отогнала едва сомкнувшийся сон. Воин полежал ещё некоторое время, досадуя и не решаясь сдвинуть притихшую ногу. Потом обиделся уже вконец, шёпотом выругался и полез наружу из-под тёплой овчины.
Далёкого пересвиста не было слышно. Дозорный подрёмывал стоя, обхватив руками в рукавицах лущу копья и привалившись щекой. Время от времени его ладони соскальзывали. Он перехватывал древко повыше и, не открывая глаз, вновь устраивал голову на сгибе запястий. Гридень проковылял, волоча ногу, несколько шагов прочь от тлевшей в костре длинной лесины и облегчил свою нужду у большого одинокого валуна в круглых пятнах лишайника. Днём пятна были цветными: жёлтыми и серебристо-зелёными. Ночь залила их чернотой, уподобив большим гноящимся ранам. Гридень отвернулся и стал оглядываться кругом.
До наступления светлых ночей было ещё далеко. Однако затянувшие небо тучи рвались чем дальше, тем чаще, и болото озаряла луна. Неживой свет струился по ветвям елей, нёсших стражу вдоль берегов когда-то уединённого озера, ставшего проточным впервые за тысячу лет. Столько воды здесь не бывало с тех пор, когда грозное Нево валилось с севера на берега, а законотворец Сварог ещё не пропахал Невское Устье, давая выход потокам. Ветра не было, тёмного зеркала ничто не тревожило, и молодой гридень видел, как плыли через озеро обломки ветвей и целые валежины, увлекаемые зародившимся течением. Они плыли и плыли, пересекая широкую скатерть лунной дорожки – с правой руки на левую, из одной протоки в другую. Парень затянул гашник и невольно повернул голову, следя, как растворяются в непроглядной тени елей лунные отсветы на мокрых космах уплывающих выворотней. Кругом властвовали только холод, сырость и тьма… Тёплые избы с протопленными печами и ласковыми одеялами, расстеленными на полатях, казались невообразимо далёкими. Гридень вздрогнул, плотнее прижал засаленный ворот кожуха… и вдруг сообразил: чего-то недоставало. Чего-то столь примелькавшегося, что берег и озеро без него стали сами на себя не похожи. А чего убыло – ещё поди смекни.
Когда молодой воин наконец понял, что к чему, его прошиб такой пот, что сама собою забылась даже непрестанная грызущая боль, а горло высохло, как по летней жаре. Возле мыска, на котором они обосновались с ночлегом, больше не было пленного корабля. Воин в ужасе напряг зрение, но ничего не смог уловить в той стороне, куда течение оттаскивало всё плывшее по поверхности.
Только длинный причальный канат тянулся от берега прочь, с коряги на корягу, змеясь и исчезая в воде…
Глава седьмая
Крапива проспала остаток дня и всю ночь, а проснувшись, не сразу узнала незнакомую горницу. Она бы, наверное, даже испугалась спросонья, уж во всяком случае оружие искать бы схватилась, ибо не помнила, куда его положила, – но возле широкой лавки горела в светце лучина; Крапива Суворовна перевела дух, всё вспомнила и поняла, где находится.
В батюшкином жилище. И жилище это было пустым, нехорошо пустым, не так, как бывает, когда отлучился хозяин и скоро вернётся. Эта горница больше никого не ждала.
Крапива лежала на лавке одна, под одеялами, в добром тепле, от которого за прошедшие дни вовсе отвыкло тело. Лучина негромко потрескивала, и девушка подумала о человеке, который позаботился о светце, чтобы она не испугалась, проснувшись.
Страхиня.
Крапива вспомнила о том, что случилось между ними вчера, и почувствовала, как щёки заливает неудержимый румянец. Она пошевелилась, остро ощутила собственную наготу и свернулась калачиком, пряча лицо, словно кто-то мог здесь увидеть её смущение. И улыбку, появившуюся на губах. И только потом она подумала про Лютомира.
Да. Лютомир…
Вчера, когда она, зажмурившись от слёз, искала ртом изуродованные шрамом губы Страхини, она всего менее задумывалась, как он поведёт себя с ней. Даже самое скотское и грубое, что он мог учинить, всё равно показалось бы ей праздником жизни, всё равно отогнало бы чёрные тени, скопившиеся по углам. Она бросилась ему на шею, как в омут, – будь что будет, всё равно пропадать! А он…
Если бы варяг захотел, он мог взять её хоть прямо в порубе, хоть в любое время потом, и ничего бы она, воинский пояс носившая, его силе противопоставить не возмогла… Но неволить не стал. И когда она сама потянулась к нему – ни бессердечной поспешностью, ни похотливой жестокостью не оскорбил. Дал ей утверждение в мире живых, которого просила надломленная душа. И так дал его, что Крапива, нежась под меховым одеялом, вновь готова была не дрогнув встречать любые опасности и труды, и глаза сияли уверенностью – будет всё хорошо.
Когда она оделась и вышла наружу, Страхиня сидел на крылечке и гладил Волчка, положившего лохматую голову ему на колени. Конечно, варяг заметил появление девушки, но не обернулся. Крапива подошла, села сзади и обняла его, зарывшись ему в волосы носом.
– Куда дале пойдём? – шёпотом спросила она.
– Пса можно спросить, – ответил варяг. – Дай что-нибудь, что отцу твоему принадлежало, пусть нюхает.
– Он и без этого, по одному слову моему, батюшку станет искать, – с гордостью ответила Крапива. – Это Волчок, пёс его. Он с ним и в Данию ездил. Батюшка его на руках с корабля нёс, вепрем на охоте распоротого.
– Добро, – сказал Страхиня и потрепал Волчка по ушам. – Ну что, сыщешь нам боярина?
Свирепый кобель улыбался во всю пасть, вилял не только пушистым хвостом, но всем задом, и ластился к нему, как щенок.
Тут Страхиня нашёл руку Крапивы на своём плече и накрыл её ладонью, и девушка поняла, что для него вчерашнее тоже кое-что значило. Чувство близости и доверия было удивительно полным, и она спросила, не сомневаясь, что он ответит:
– А зачем тебе батюшка мой? Что за дело пытаешь?
Страхиня легонько сжал её руку своей. И отпустил. И сказал, поднимаясь:
– Умойся пока. Сейчас коней выведу, ехать пора.
И скрылся за дверью конюшни, где кормились и отдыхали Игреня с Шорошкой, а Крапива осталась сидеть на крыльце, чуть не плача от внезапной обиды. И на кой ей понадобилось вчера его обнимать!..
– Да это же Харальд!.. Побратим мой, Рагнарович, княжич датский… Неужто вправду живой?
– Вестимо, живой. Но умрёт, если мы ему не поможем.
Голоса казались знакомыми. Они настырно бились в сознание, тормошили, не давали окончательно раствориться в блаженном беспамятстве. Там, куда они звали, его ждали боль, холод и душевная мука. Ему туда не хотелось.
– Шубой кто-то прикрыл… Эй, кто тут с ним, выходи!..
– Он не выйдет, Искра. Тот человек далеко. Я его тоже чувствую, но слабее.
Лодка закачалась сильнее и, хлюпая днищем, наползла на пологий скат берега. Харальд почувствовал прикосновения рук. Опять ему не давали покоя…
– Я под мышки возьму, а ты за ноги поднимай… Сдюжишь?
– Смотри, надсядешься, у самого нога ещё не прошла!
– Ты бы о моей ноге поминала, пока сюда добирались. А то чуть не хворостиной гнала.
– Так ведь не зря гнала-то…
Они разговаривали, точно старые друзья. Девичий голос тоже был определённо знакомым, Харальд попытался вспомнить имя, но память зачем-то подсовывала лишь видение тонкого смуглого тела, распластавшегося на холодном полу. Ещё там была срезанная верёвка. И низка крупных бус, красных с прозрачно-жёлтыми пополам, то ли на шее чьей-то, то ли на руке…
– В лодку-то его положили, а сюда, смотри, он сам причаливал. Не верёвка запуталась, узел крепкий завязан!
– Вот и я говорю, оживёт твой побратим. Сила в нём есть, её только подтолкнуть надо немножко.
Харальда обхватили в четыре руки, вынули из лодки и наполовину волоком потащили в сторону. Сломанное ребро немедля напомнило о себе, вспыхнув пронзительной болью, и, диво, боль не отуманила разум, а, наоборот, помогла ему проясниться. Когда ноги соприкоснулись с землёй, Харальд попробовал переставлять их. Ноги показались ему далёкими и чужими.
– Звездочёт… – выговорил он. – Ты?..
– Это хорошо, что ты дождался нас, побратим! – ответил Искра, волнуясь. – Кудельке спасибо скажи. Теперь не умрёшь!
– Помнишь, княжич, Кудельку? – спросила девушка. Она подпирала его слева.
Ещё бы он не помнил!.. Чистые глаза, нежное лицо маленькой ведуньи… Обида, когда он отпихнул её в снег.
– Сюда… как? – выдавил он.
– Наставница за наукой отправила, – невозмутимо ответствовала хромоножка. – Ведовство, это тебе не мечом махать: наше умение просто так в рот не свалится, собирать-растить надобно.
Харальд возмущённо подумал: да что б ты, дура, понимала в ратном искусстве!.. Мечом владеть ей, значит, и учиться не надо!.. Он даже глаза попробовал приоткрыть, разрывая невидимые паутины.
– И только, значит, я это из города вышла, – как ни в чём не бывало продолжала Куделька, – а тут как раз и молодой Твердятич навстречу. Возьми, говорит, душа красная девица, с собой, уму-разуму дозволь при тебе поучиться…
Искра, шедший справа, фыркнул было, потом вздохнул.
– Гонец к нам в Новый Город добрался, – сказал он. – Про то поведал, как вас… и батюшку… Хотел я к порогам идти, а она сюда потащила… за сто вёрст живого учуяла…
Присутствие друзей изливало такое тепло, что Харальд ощутил внутри биение жизни и всерьёз заподозрил – девам валькириям придётся-таки ещё его подождать. Тем не менее он оценил свои силы и решил, что говорить стоит только о самом главном.
– Твой отец погиб сражаясь, – вымолвил он почти внятно. – Ярл рубился мечом. Его убил Сувор ярл из Альдейгьюборга, предавший святость посольства. Я видел.
Искра смолчал. Они наконец поднялись на песчаную горку, поросшую добрыми соснами, и Харальду было позволено лечь. Искра затеплил костёр, а Куделька присела подле молодого датчанина и завернула на нём одежду, Харальд ощущал её руки, как благословение. Когда она устроила его голову у себя на коленях и стала помавать ладонями над висками и лбом, ему показалось, будто он попал в тёплую воду и поплыл в ней, поплыл к чему-то очень хорошему, омываясь и греясь в баюкающей струе. Незримые солнечные токи пронизывали его, обращая в ничто отраву, ещё гулявшую в теле, врачуя следы жестоких побоев. С душевной надсадой – шрамом страшной ночной резни – сладить оказалось трудней, да и грех это, на память человеческую покушаться. Но грех и того не сделать, что можно и должно: направить рану души к исцелению, чтобы не покалечила, а новые силы обрести помогла.
«Спи», – нашёптывал Харальду неслышимый голос, и он не мог решить, кто же говорил с ним – то ли Гуннхильд, то ли Друмба, то ли сама его мать, умершая так давно.
«Спи, Харальд, крепким сном. И просыпайся здоровым. Эгиль берсерк, умерший за тебя, уже пирует в Вальхалле; он будет недоволен, если ты приедешь туда, так и не отомстив. Он ждёт, чтобы ты снова встал на резвые ноги, а в руки взял меч. И датчане новогородские кличут… Слышишь, как они зовут тебя, конунг? Посмотри на Мать Землю, твёрдо утверждённую и крепко укреплённую Праматерью Живой! Она чиста: нет на ней ни которой болезни, ни крови, ни раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли. Так и тебя, Харальд, отец с матерью твои породили, чтобы все твои жилы и жилочки, и кости, и белое тело твёрдо утвердились и крепко укрепились, чтобы не было у тебя, Харальд, ни на белом теле, ни на ретивом сердце, ни на костях, ни на жилах ни которой болезни, ни крови, ни раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли. А ограждаю я тебя тридесятью медными тынами от земли и от дна морского до подошвы небесной, от восхода до заката и от лета до полночи. У тех же тридесяти тынов есть тридесять ворот, а на них тридесять замков, а у тех тридесяти замков есть тридесять ключей. А затворяю я те тридесять замков и бросаю те тридесять ключей во святой Океан-море. А придёт щука золотая и ухватит те ключи челюстью, и понесёт в глубину морскую, в пуповину, под колоду белодубовую, чтобы стояло слово моё сполна твёрдо и крепко…»
Ладони Кудельки порхали, чуть-чуть касаясь волос. Искра, пришедший с котелком воды, хотел что-то сказать лекарке, но передумал. Повесил котелок над костром, приготовил сушёное мясо, толчёную зелень и корешки. А потом лишь благоговейно смотрел, как исчезает с лица Харальда восковая прозелень, сменяясь обычной бледностью ослабевшего, но готового жить, как помалу рассасываются страшные круги под глазами, а пересохшие серые губы обретают живой цвет, более не грозя испустить из себя душу…
Искра думал о том, что Харальд скоро окрепнет, и станет возможно его расспросить о батюшкиной смерти. А главное, о том, каким образом признали в его погубителе Сувора Щетину. Только по мечу синеокому? Или, может, было в его облике ещё что-то приметное?..
Когда Искра был мал и бегал в детской рубашке, боярин Твердислав хотел вырастить ненаглядного умненьким и для этого придумал такую игру. Брал хороший берестяной лист и что-нибудь угольком на нём рисовал. Корабль, всадника, крепость. А потом, на стол уложив, резал лист ножиком на мелкие неправильные кусочки. Перемешивал их меж собою и отдавал сынишке: а ну-ка, сложи!
«Сложу, батюшка, – не в первый раз мысленно пообещал Искра. – Последнюю загадку твою – непременно сложу…»
Однако в порванном рисунке недоставало нескольких очень важных кусочков. Непонятно без них, что и нарисовано на листке. А вот затерялись куда-то – и покамест неоткуда добыть…
Ель расстилает корешки под земным дёрном, не ища пропитания в глубине. Когда ветер валит её, корни вздымаются, раздирая зелёные мхи. Пласт земли сажени две в поперечнике становится дыбом, и изумлённый брусничник некоторое время не знает, в какую сторону расти. Потом всё успокаивается. Свежая рана леса постепенно затягивается: под пятой выворотня заводятся семейки дружных маслят, а прореху в лесной кровле, возникшую после падения дерева, затягивают молодые ветви соседей. Острые обломки корней умягчаются зелёными мхами… постепенно всё начинает гнить, и наконец остаётся лишь маленький холмик, да и он со временем исчезает. А из семян, что сгинувшее дерево рассеяло на своём долгом веку, уже разрослись полные сил исполины…
Эта ель стояла здесь двести лет и совсем не собиралась валиться. Пока не появился с отроками ладожский воевода Сувор Несмеяныч и не начал обустраивать волок.
Люди, собственно, тоже не трогали приметное дерево, красовавшееся как раз у поляны в верхнем конце волока, в том, что был ближе к Новому Городу. У кого из живущих по Правде поднимется рука загубить прародительницу всех ёлок в округе, цепляющую мохнатой вершиной низкие тучи над Мутной?.. И древняя ель осталась стоять, но лишилась ближней дружины, хранившей её от напора зимних ветров. И однажды гнилой оттепелью, когда гудящий шелоник уносил шапки с голов, когда прятались птицы, а непромёрзшая земля плыла под ногой, не давая опоры, – ель рухнула. Навзничь, как воин, принявший в сердце стрелу, и величавые лапы раскинулись в последнем движении, отдавая Небу и Земле честной прощальный поклон.
Никому из трудивших себя на волоке не понравилось падение ели. Место, где до крови поранился человек, или волки задрали животное, или без видимых причин опрокинулся воз… или вот так внезапно и грозно умерло великое дерево, – есть нечистое, недоброе место. Незачем там строить себе жильё, незачем вообще что-то там делать. А ведь ель ещё и упала вершиной на север, что опять-таки хорошего отнюдь не сулило…
Сто лет назад воевода и отроки, пожалуй, призадумались бы, а на месте ли у них волок устроен, – да, наверное, и правильно сделали бы! Ан не те времена пришли. Сильнее древних поконов себя оказали новые помыслы. Не распознали предупреждения ни Сувор, ни люди его. Поворчали, повспоминали всякие приметы, сбывшиеся и не сбывшиеся у кого-то… И продолжили дело, которое им так внятно посоветовали оставить. Не только не обошли злосчастной поляны, но и древесному телу не дали чаемого покоя. Оно бы, может, весной ещё собрало последние соки и бросило наземь уже посмертные семена, – и того не позволили. В десять пил принялись пилить бурую шершавую грудь да бранились притом тяжкими словами – эк, мол, прибавила ёлка работы, нашла же время упасть!..
И чем кончилось? Сгинула неведомо куда вся Суворова застава, а на несчастливой поляне валялись неупокоенные мертвецы – новогородские слы, самые первые гости волока. И бродили, отыскивая и подбирая убитых, Рюриковичи с двух ладожских лодий, с тех самых, что отправлялись вослед рассказу Лабуты. Готовились дать мёртвым последнюю честь, которой грех лишать даже врагов. Погребальный костёр – чтобы легче уносилась душа, а тело облекалось огнём, создавшим когда-то самого первого человека…
Страхиня таился позади вздыбленного ломтя осклизлой земли, за корнями громадного пня, оставшегося после расчленения дерева. Следил, неподвижный и незаметный, за совершавшимся на поляне.
Вообще-то он уже высмотрел всё, что для него имело значение. Видел, с каким бережением, чуть ли не благоговейно укладывали на содвинутые щиты Твердислава, и на молодых лицах воинов было неподдельное горе: любили ведь думающего боярина, в самом деле любили. Чтобы такие же парни, Суворовичи, Твердяту с его людьми хладнокровно резали и добивали из луков?.. Верилось плохо. Страхиня знал, впрочем, что в жизни далеко не всегда исполняется самое вероятное. Иной раз люди сотворяют такое, чего не то что другие от них – они от себя сами не ждут. В бороду плюнули бы, скажи им кто загодя, как всё обернётся!
Бывает, накатывает на человека неведомо что, и тогда вершит он поступки, о которых, очнувшись, потом горько плачет всю жизнь. А ещё бывает – кнез воину такое приказывает, что и ослушаться нельзя, и от срама жить потом невозможно… Что всё-таки здесь приключилось?
Страхиня чувствовал: разгадка рядом и скоро он всё поймёт. Но покамест не понимал. И не то чтобы его уж так волновало, виновен ли Сувор. Много раз он проходил мимо тайн, за которые иные не пожалели бы жизни, – и оставлял их нетронутыми. Сувор был ему нужен сам по себе, виновный ли, невиновный. А вот что касается другого человека, ему, Страхине, небезразличного…
Варяг хотел уходить с поляны, но подумал и задержался. Ладожане уже забрали Твердяту и прочих, лежавших посередине, и обходили опушку, разыскивая трупы дозорных. Двое кметей медленно приближались к тому месту, где затаился Страхиня. Они разговаривали, и он решил послушать, о чём.
Крапива лежала за тем же выворотнем, от него в шаге. И смотрела за прежними своими товарищами, с которыми судьба её разлучила.
С заставы они пустили коней за принюхавшимся к следу Волчком. Пёс вёл их уверенно, но скоро остановился в ничем не примечательной низинке, куда уже добрались воды разлившейся Мутной. Здесь он стал с беспокойным лаем метаться по придорожным кустам и разрывать лапами снег. Умный Волчок определённо что-то искал, но вот что?.. Они ходили за ним, не видя никакого знака и силясь догадаться, что именно встревожило пса. Пока не заглянули в крохотный травянистый ложок, привлёкший внимание мохнатого следопыта.
Там, видно, ещё прежде успел скопиться ледок. Потом его припорошило, а теперь вот проникла медленная вода и… первым долгом заполнила вмятины в плотном весеннем снегу, сделав их заметными сквозь пухлый свежевыпавший слой.
И тёмные, напитанные талой торфяной водой выбоины сложились в нелепо разметавшийся силуэт человека.
Самого его здесь давно уже не было, но он успел пролежать в снегу достаточно долго, чтобы даже не продавить – протаять своё холодное ложе, оставляя о себе, мёртвом, весточку для живых.
Ибо не лежал бы так, да ещё безвольно раскинувшись, живой человек. Только тело, лишённое жизни и постепенно остывающее на земле…
Крапива кубарем скатилась вниз, припала на четвереньки и, не обращая внимания на промоченные в коленях штаны, принялась рыться в подтопленном водицей снегу. Нет, ей не попалось ни клочка одежды, ни пуговки, выпавшей из знакомой петлицы. Но там, где отпечатался торс лежавшего человека, рытвина была всего глубже, и посередине чернела мёрзлая кровь.
«Да тут людей убивали…» – тряско проговорила Крапива. Ей и самой доводилось убивать в бою, но знаки отнятия жизни её никогда ещё так не пугали. Может быть, оттого, что Государыня Смерть здесь присутствовала. А человек, ею постигнутый, – нет.
Они вместе обшарили сто шагов волока близ этого места и нашли ещё свидетельства, сродные самому первому, хотя и не такие отчётливые. Теперь они знали, на что обращать внимание, и поиск сделался легче. Здесь в самом деле убивали людей. Убивали жестоко: расстреливали в упор, с какой-то полусотни шагов, и те метались по открытой дороге, пытаясь достигнуть врага и погибая на бегу, с вынутыми мечами… Страхиня очень скоро понял, кто именно кропил эту землю горячей рудой, умирая под роем жалящих стрел. Крапива тоже, видимо, поняла, но верить отказывалась. Он еле увёл её оттуда, когда стало ясно, что они не найдут не только живых, но даже и мёртвых. Они не говорили между собой о тех выводах, которые сделал каждый порознь.
Волчка с ними более не было. Обнюхав очередной куст, он внезапно завыл – и стремглав полетел вдоль промоины, ведомый через лес одному ему внятным позывом. Крапива собралась крикнуть пса, но Страхиня ладонью закрыл ей рот. Она прислушалась и тоже услышала голоса.
На волоке объявились молодцы с Рюриковых лодий. Пришлось бежать, покинув привязанных Игреню с Шорошкой. Крапива от горя была сама не своя – и с любимцем заново расстаться невмочь, и бедного Лютомира ни за что ни про что причислят к мнимому сговору… А что сделаешь?
И вот теперь беглецы лежали за вскинутыми корнями елового пня, внимательно слушая, о чём беседовали друг с другом, подходя к ним, двое ладожских гридней…
– И неохота думать на воеводу, а по всему выходит, что Сувор, – шевеля копьём подозрительную кучу листвы, промолвил один. – Так-то вот кого добрым воином почитают, а он вона…
– Дело чёрное… – устало отозвался его товарищ. – Вправду вспомнишь, как они с Твердиславом… То в одну девку оба влюбились, то детей взялись ревновать…
– Ну, в одну девку влюбляться и детей ревновать – дело святое, – оживился первый. – Состязание помнишь, что осенью учинили? Чуть не побила ведь Крапива княжича датского… Кремень девка была!
– Да, Крапива… – пробормотал второй. – Бежать зачем ей понадобилось, чиста если?
– Вот так и начнёшь во всём худое искать, – вздохнул второй. – Только всё равно что-то не сходится. Сувор коли загодя умышлял, чего ради дочь в Ладоге оставил?
– Мог и не умышлять. Сам знаешь, как оно врасплох получается!.. А дочь выкрал, чтобы за него не казнили.
– Сам, думаешь, выкрал или послал кого? Ребята, ночным татем побитые, слова толкового сказать не смогли…
– Лютомира небось и послал, – сказал первый. – Зря, что ли, кобыла его рядом с серым привязана. Экая сноровка, однако, у парня!..
– Суворова наука поди, – отмолвил второй. – Мы ж не видали, чему он их всю зиму учил!
Тут Крапива встала на ноги и молча пошла на двоих ладожан. С белым страшным лицом и рукою на рукояти меча, найденного на батюшкиной заставе. Этих двоих она когда-то числила побратимами. Начни кто их в страшном преступлении обвинять, за глотку бы наветника ухватила, но не дала веры облыжным словам… И до сих пор сомнений не ведала, что за неё встали бы так же. А за батюшку – и подавно. Рассуждения кметей, потрясённых увиденным на поляне, ей показались предательством. Ну а те, кто так легко предавал побратимство, заслуживали только меча. Что им жить, что хорошего от них людям и князю?!.
Они шарахнулись от неё, тараща глаза. Потом и сами схватились за ножны, поскольку Крапива явно не шутки шутила – шла убивать. Но к этому времени Страхиня тоже был на ногах. Схватка с кметями ради отмщения за дурные слова, а значит, неизбежный шум и погоня его никак не устраивали. Он не стал тратить время на уговоры. Крапива улетела обратно за выворотень кувырком, только мелькнули по воздуху ноги в сапожках из рыбьей кожи, не боящихся влаги. Страхиня остался против двоих, и тот, что шёл первым, его даже узнал, благо был среди тех, кто ловил одноглазого у Кишени в гостином дому.
– Смотри-тко… – вырвалось у него, но больше ничего крикнуть он не успел, потому что Страхиня рванулся навстречу, двигаясь гораздо быстрее, чем ожидал проворный и уверенный кметь, да ещё вытворяя вовсе не то, чего ждёт воин от воина. Рослый, плечистый, он почему-то не ринулся грудь на грудь, а нырнул низом, и парень успел сообразить что-то насчёт броска в ноги… ан снова ошибся. Страхиня не стал подсекать его под коленки. Кувырнулся навстречу, а когда ноги, завершая движение, устремились вперёд – правой пяткой вмазал не успевшему прикрыться Рюриковичу пониже ремня.
У того взорвались перед глазами бесшумные звёзды, а из лёгких мгновенно и напрочь подевался весь воздух. Он скрючился в три погибели, зажимая ладонями пах, из глаз полились слёзы. Он смутно помнил, что надо выпрямиться и драться – хотя бы затем, чтобы не оказаться убиту… Но ничего с собой поделать не смог. Боль, рвавшая нутро, была важнее всего. А мгновением позже ему, скрюченному, ткнулось под кадык что-то похожее на кованый гвоздь, и боль сгинула в черноте вместе с остальным миром.
Второй кметь, хоть и был ошарашен такой мгновенной и жестокой расправой, мечом замахнуться всё же успел. Только Страхини уже не было там, где заметил его ладожанин. Свистнувший меч подсёк хилую сосенку, едва узревшую свет после гибели застившей ели… Сбитый удар увлёк кметя в сторону, а Страхиня, проскользнувший по-рысьи ему за спину, вновь ударил ногой, на сей раз назад. Из-под Рюриковича выскочила земля, он запрокинулся навзничь… навстречу жёсткой ладони, по широкой дуге прилетевшей ребром ему под затылок.
Двое остались лежать, повергнутые наземь много скорее, чем можно про то поведать словами. Тут как раз из-за выворотня раненой медведицей поднялась униженная и злая Крапива.