С кем бы побегать Гроссман Давид
— И еще хотела все сделать сама, как обычно, — уточнила Лея и покачала головой, словно говоря: «Что прикажете делать с этой девчонкой?»
— Брось, Лея! Хватит пререкаться. Что касается писем… ты ведь помнишь, правда?
Лея закатила глаза и забубнила, как ученик, в который раз вынужденный повторять ненавистное домашнее задание:
— Каждые вторник и пятницу. Ты их пронумеровала?
— Здесь, сбоку, на круглых наклейках. Прежде чем пойти…
— …отлепить наклейку, — отчеканила Лея. — Слушай, ты думаешь, что я идиотка? Тупица с базара? Да! — Она демонстративно рассмеялась. — Вот кто я?!
Тамар пропустила этот выпад мимо ушей.
— Очень важно, чтобы ты отсылала письма в правильном порядке, потому что я сочинила целую историю и шуточки про всяких людей, которых я встречаю… в общем, всякую дурь дебильную, но беспокоиться они не станут, а значит, не станут мешать. — Она скривила губы в язвительной усмешке. — Такой вот роман в письмах с продолжением.
— Боже. Ты и это продумала? Всю голову небось сломала.
И Лея метнула неодобрительный взгляд на бритый череп Тамар.
— Вообще-то, — продолжала Тамар, в душе поблагодарив Лею за то, что та воздержалась от комментариев по поводу ее новой «прически», — письма должны усыпить их на месяц, этого времени мне хватит. До середины августа. И две недели из этого месяца они пробудут за границей. Священный отпуск! — она снова криво улыбнулась. — В этом году под девизом «жизнь должна продолжаться несмотря ни на что».
Они с Леей посмотрели друг на друга, вздохнули, пожали плечами — в полном неверии, что такое возможно.
— Главное, чтобы мне не мешали, чтобы не начали меня искать, — сказала Тамар.
— Навряд ли они сподобятся на такое, — буркнула Лея.
Она придвинула к себе конверты, зашевелила толстыми губами, читая адрес и имена родителей Тамар.
— Тельма и Авнер… красивые они подцепили имена, точно из какого-нибудь звездного шоу…
— Моя жизнь в последнее время больше похожа на дешевую мыльную оперу.
— Знаешь, однажды я видела на стене надпись… «Я убью свою мамочку, если она еще раз меня родит».
— Примерно так, — рассмеялась Тамар.
Самир и Авива вынесли из кухни большое блюдо. Сняв серебристую крышку, Тамар увидела, что вокруг виноградной долмы бордовыми вишенками выложено ее имя.
— Это от нас всех, с любовью, — сказала Авива, зарумянившаяся от кухонного жара. — Чтобы ты нас не забывала.
Ели они молча. Обе притворялись, что наслаждаются едой, но аппетита не было ни у той, ни у другой.
— Я что подумала, — наконец заговорила Лея, отодвигая тарелку. — Помнишь мою сараюшку для всякого барахла? В двух шагах отсюда. — Тамар помнила. — Так вот, я кину там матрас для тебя, и не вздумай мне говорить «нет»! — Тамар молчала. — Ключ спрячу под вторым цветочным горшком. Если тебе надоест ночевать на скамейке в парке Независимости или, скажем… сервис там будет недостаточно стильный, так ты приходи в сараюшку и выспись как белый человек, идет?
Тамар перебрала в уме возможные опасности. Кто-нибудь увидит, как она входит в сарай, потом выяснит, кому он принадлежит… Лея, конечно, ее не выдаст, но один из кухонных работников может проболтаться по глупости, и тогда они поймут, кто она такая, и план сорвется. Лея с тревогой следила за морщинками, собравшимися на чистом лбу Тамар. Что происходит с девочкой в последнее время?
И все же сараюшка — хорошая идея, подумала Тамар. Даже очень хорошая. Надо будет лишь как следует проверить, нет ли слежки. И ничуть не повредит, если она выспится и станет хоть немножко похожа на человека. Она улыбнулась. Лицо ее смягчилось, морщинки разгладились.
— Приходи, мами, отоспись! — обрадовалась Лея. — Там и кран с раковиной есть — помоешься. Вот туалета нет…
— Я уж устроюсь.
— Ах, приятно, что я хоть чем-то могу помочь!
Лея знала, что отныне каждое утро первым делом будет спешить в сарай — глянуть, не ночевала ли Тамар. И не забыть ободряющих записочек оставить там, и…
— Только пообещай, — потребовала Тамар, заметив в глазах Леи влажный блеск, — что если ты увидишь меня на улице, неважно, работаю я или просто сижу в каком-нибудь углу, ты ко мне не подойдешь. Даже виду не подаешь, что узнала меня. Обещаешь?
— Ах, сурова же ты, мать! — засуетилась Лея. — Но уж раз сказала, так сказала. Только объясни-ка мне, как я пройду мимо, чтоб тебя не обнять? Чтоб не принести тебе кой чего покушать? А что, если Ноа будет со мной? Как ее удержу, она ведь тебя узнает.
— Не узнает.
— Ага, — тихо сказала Лея. — Точно не узнает.
— Совсем жутко выгляжу, да?
— Ты… («Ты такая голая, что у меня сердце разрывается», — хотела сказать Лея.) Для меня ты всегда красивая, — сказала она в результате. — Моя мама говорила: «Кто красивый — хоть башмак на физиономию надень, а все одно не испортит».
Тамар благодарно улыбнулась и ласково сжала руку Леи. Увы, мама Леи не имела в виду свою дочку.
— Но я сама не знаю, как сдержусь, если увижу Ноа, — сказала она. — Я ведь впервые расстаюсь с ней так надолго.
— Я тебе принесла ее карточку.
— Лея… я не могу взять туда ничего.
Тамар взяла фотографию, лицо смягчилось, даже расплылось — точно акварельный рисунок.
— Солнышко… если бы я только могла ее взять! Я бы ее сто раз на дню целовала, ты же знаешь.
Самир принялся убирать тарелки, выговаривая за то, что не доели, и испуганно поглядывая на лысину Тамар. Они не обращали на него внимания.
— В детском саду, — рассказывала Лея, — их расспрашивали о братьях и сестрах, и как думаешь, кого назвала Ноа?
— Наверное… меня… — улыбнулась Тамар, опуская внутрь, как вино в бокал, эту капельку гордости.
Они еще долго рассматривали портрет крошечной, словно из слоновой кости выточенной, девочки с чуть раскосыми глазами. Тамар прекрасно помнила слова Леи о том, что прежде, в том мире, где она жила примерно лет до тридцати, в своей прошлой жизни, она и женщиной-то не была.
— Относились ко мне там с уважением, — рассказывала Лея. — Но как к парню, а не как к женщине. Да и у меня никаких женских чувств не было. Ничегошеньки. И так вот с детства и тянулось, я ни настоящей девочкой не была, ни девушкой настоящей, ни женщиной, ни матерью. Ничего от женщины во мне не было. И только сейчас, в сорок пять, а все Ноа.
За одним из столиков разгорался скандал: седой краснолицый толстяк орал на Самира за то, что вино недостаточно охлажденное. Лея вскочила и бросилась туда, словно львица, защищающая своего львенка.
— А вы кто такая? — процедил толстяк. — Я требую хозяина ресторана!
Лея скрестила мощные руки на груди:
— Я и есть хозяин. В чем дело?
— Смеяться надо мной решили?! Вы?
Тамар поежилась от оскорбления, нанесенного Лее.
— А чего ж, — совершенно спокойно сказала Лея. Только губы ее побелели, да на щеке отчетливей выступили длинные шрамы. — Может, и хозяина ресторана вы желаете похолоднее?
Толстяк еще больше побагровел, взгляд у него сделался мутным. Пышнотелая дамочка, сидевшая с ним рядом, вся увешанная золотыми украшениями, успокаивающе похлопала его по ладони. Сделав усилие, Лея взяла себя в руки и послала Самира на кухню поменять вино, сказав, что новая бутылка — за счет заведения. Толстяк еще немного поворчал и умолк.
— Ну и свинья, — сказала Тамар, когда Лея вернулась.
— Я его знаю, — ответила Лея. — Какая-то шишка в армии, генерал или типа того. Думает — у него вся страна по стойке смирно… Вечно скандалит, нарочно нарывается.
Она налила себе вина, и Тамар заметила, как дрожит у нее рука.
— К таким вещам не привыкнешь, — призналась Лея, залпом выпив.
— Не обращай внимания. Только подумай, что ты сделала в своей жизни и что перенесла, и как ты оттуда выбралась, и как уехала во Францию, совсем одна, и три года училась там…
Лея слушала ее со странным выражением на лице — воодушевления и отчаяния. Рубцы на щеке пульсировали, словно в них билась кровь.
— И как ты подняла этот ресторан, опять в одиночку, а теперь снова одна растишь Нойку… Знаешь, такой мамы, как ты, нет больше на свете! Так что не обращай внимания на всяких уродов.
— Иногда я думаю, — пробормотала Лея. — Если б только был у меня мужик, схватил бы такую скотину за воротник да вышвырнул его кибенимат.[12] Какой-нибудь Брюс Уиллис…
— Или Ник Нолте, — рассмеялась Тамар.
— Но чтоб внутри мягкий был! — потребовала Лея. — И чтоб милый!
— В общем, Хью Грант, — резюмировала Тамар. — Чтобы любил тебя и баловал.
— Нет, этому я не верю. Хлыщ. Ты тоже таких остерегайся. Знаю, есть у тебя к ним слабость. — Лея рассмеялась, и у Тамар отлегло от сердца. — Мне нужен Сталлоне, фаршированный внутри Харви Кейтелем!
— Такого не существует, — вздохнула Тамар.
— Должен существовать, — возразила Лея. — Кстати, тебе тоже такой пригодится.
— Мне? Мне сейчас не до этого.
Любая мысль о любви, о близости была слишком опасна. Глядя на нее, Лея думала: «Зачем она это с собой делает? Зачем она себя так губит, совсем ведь еще девчонка». И тут едва не подскочила. Господи! Ей же на этой неделе шестнадцать! Лея быстро подсчитала — точно, на этой неделе… И ведь будет совсем одна, на улице, разве ж можно… Лея открыла было рот, но из кухни появился Цион с десертом, и она выпалила:
— Чего это вдруг? Выходите все, как на параде.
— В честь Тамар, — хохотнул Цион.
Тамар наслаждалась медово-лавандовым мороженым, жалея, что не может поднакопить где-нибудь в теле запасов всей это вкуснятины, чтобы питаться ими в течение ближайшего месяца. Она вылизала все до капельки под рассеянным взглядом Леи.
— Ну-ка, посмотрим, все ли я поняла, — сказала Лея. — Когда ты отправляешься на улицу?
— Прямо сейчас. — Тамар поежилась. — Пора.
— Да ну? — Лея не смогла сдержать тяжелый вздох. — А когда ты мне позвонишь?
— Прежде всего, запомни: весь этот месяц я никому звонить не буду. — Тамар чувствовала, как ногти впиваются в ладони. — А через месяц, где-то в середине августа, — это зависит от моего состояния, и если все пойдет нормально, я позвоню и попрошу тебя приехать на твоем «фольксвагене».
— И куда я тебя отвезу?
Тамар бегло улыбнулась:
— Когда до этого дойдет, я тебе скажу.
— Ну ты даешь! — Лея покачала головой, подумав: скорее бы уж все закончилось и к ней вернулась прежняя, настоящая Тамар.
Они встали и прошли на кухню. Тамар поблагодарила всех за особенный обед, расцеловалась с поварами, подсобными рабочими и официантами. Лея предложила поднять тост за здоровье Тамар, за успех ее дальней поездки. Выпили. На Тамар все посматривали с опаской. Она выглядела не так, как выглядят перед приятным путешествием. Она выглядела словно перед операцией.
Тамар, у которой от вина кружилась голова, всматривалась в тесную, в клубах пара кухню, в окружающие ее лица и думала о тех часах, которые она провела здесь, вспоминала руки, по самые локти погруженные в рубленую петрушку или набивающие виноградные листья рисом, кедровыми орешками и мясом. Два года назад, в четырнадцать лет, она решила бросить школу и пойти в подмастерье к Лее. Лея согласилась, и Тамар проработала здесь несколько недель, пока ее отцу не стало известно, что она не ходит в школу. Он заявился тогда сюда и раскричался, что приведет инспектора из министерства труда, если Тама хоть раз еще переступит порог этого ресторана. Сейчас она почти тосковала по той постыдной сцене. Как бы ей хотелось снова увидеть отца таким решительным и агрессивным. Она вернулась к ненавистным занятиям и встречалась с Леей только у нее дома, приходя, чтобы повозиться с маленькой Ноа, но с кулинарной идеей не рассталась. Ведь и так, думала Тамар, на другую карьеру теперь особо рассчитывать не приходится.
Лея проводила ее на улицу. В переулке нежно пахло жасмином. Мимо, пошатываясь и хихикая, прошла парочка в обнимку. Тамар и Лея переглянулись, пожали плечами. Лея когда-то объяснила, что в каждой паре есть своя тайна, понятная только двоим, а если тайны нет, то эта пара — вовсе не пара.
— Слышь-ка, Тами-мами, — сказала Лея, — не знаю уж, как это тебе сказать, но ты все-таки не сердись, лады?
— Сперва послушаем, — ответила Тамар.
Лея скрестила руки на груди:
— Если хочешь, я могла бы избавить тебя от всего этого балагана, постой, дай мне договорить до конца…
Тамар приподняла брови, но промолчала, хотя и знала заранее, что скажет Лея.
— Смотри, один мой звонок кое-кому, кто меня еще помнит с тех пор, с тех самых денечков… Для меня это не проблема.
Тамар подняла руку, чтобы прервать ее. Она знала, что пережила Лея, чего ей стоило вырваться из того мира, забыть все, к чему она была так привязана: и людей, и все это зелье. Знала она и другое — однажды Лея проговорилась, что любое соприкосновение с тем миром способно снова сбить ее с пути.
— Нет! — отрезала Тамар, глубоко тронутая этим предложением.
— Я только брякну кое-кому, — продолжала Лея изображать воодушевление. — Я уверена, что он знает твоих хмырей. Через часок он заглянет к ним с парой десятков стволов и без лишнего шухера вытащит его тебе оттуда.
— Нет, Лея!
— Да кое-кто только и ждет, чтобы я у них чего попросила, — сказала Лея, мрачно глядя себе под ноги.
Тамар обняла ее, прижалась.
— Какое у тебя сердце огромное, — тихо сказала она.
— Да? — переспросила Лея придушенным голосом. — Зато титек нет почти.
Она обняла маленькое, худое тельце. Жалостно коснулась острых, выступающих лопаток. Они надолго замерли, обнявшись. Тамар думала, что это последнее объятие перед тем, как она отправится в путь, а Лея изо всех сил старалась, чтобы это последнее объятие было особенно крепким и добрым, материнским и в то же время отеческим.
— Ты только береги себя, — почти беззвучно пробормотала она. — А то там, я-то ведь знаю, никто тебя беречь не будет.
Тамар остановилась в двух шагах от перекрестка. Из-за угла последнего дома в переулке она бросила на улицу опасливый, недружелюбный взгляд. Оглядела поле своей деятельности и почувствовала, что ей не хватает сил ступить на него. Она была похожа на актрису или певицу, которая за минуту до премьеры в страхе выглядывает сквозь дырочку в занавесе, стараясь угадать, что ожидает ее этим вечером, рядом с ними.
Внезапно одиночество, и страх, и жалость к себе хлынули на нее, и, вопреки всем своим тщательно разработанным планам, Тамар поднялась в автобус и в таком вот виде — без волос, в комбинезоне, среди бела дня — проехала несколько остановок и вошла во двор собственного дома, молясь, чтобы никто из соседей ее не увидел, чтобы не встретилась садовница или кто-то еще, хотя знала, что даже если ее и увидят, то не признают.
И лишь приоткрыв калитку, Тамар ощутила, как воздух сгустился в комок жизни — в большой комок радости и любви, покрытый золотистой шерстью, сгустился и бросился ей навстречу. Большой, горячий и шершавый язык разок-друтой прошелся по ее лицу. Мгновение удивления, легкого замешательства… но какое облегчение, настоящее чувство избавления! Собаке не было дела до перемен в ее внешности.
— Пойдем, Динкуш, я не справлюсь одна…
— Однажды, — начала Теодора, — жил-поживал…
И рассмеялась, потому что Асаф даже рот приоткрыл, завороженный ее интонациями бывалой сказительницы. Она уселась поудобнее, пососала ломтик лимона, чтобы освежить горло, и складно, не останавливаясь, с выразительными жестами и сверкающими глазами, поведала историю своего сердца, историю о себе, об острове Ликсос и о Тамар.
Однажды, примерно год назад, в одно из воскресений, когда Теодора наслаждалась полуденным отдыхом, она внезапно вздрогнула всем телом от грянувших прямо напротив ее окна ужасных звуков, состоявших из визга и скрипа, но постепенно очистившихся и превратившихся в живой девичий голос, умолявший ее подойти к окну.
То есть умолявший не ее саму, а «почтеннейшего господина монаха, который обитает в башне».
Теодора подошла к окну, увитому бугенвиллией, и увидела, что за оградой монастыря, в центре школьного двора, стоит бочка. А на бочке — миниатюрная девочка с черными вьющимися волосами, и в руках у нее мегафон.
— Дорогой монах! — вежливо начала девочка и, осекшись, замолчала, когда поняла, что появившееся в окне морщинистое лицо принадлежит женщине. — Дорогая монахиня, — с сомнением поправилась она. — Я хочу рассказать вам сказку, которую вы, может быть, знаете.
И тогда Теодора вспомнила, что видела эту девочку около недели назад — на роскошном фиговом дереве, гордости монастырского сада. Девочка что-то записывала в толстую тетрадь и рассеянно поглощала одну инжирину за другой. И Теодора, давно подготовленная к подобным вещам, направила тогда на любительницу ворованных фруктов свое оружие — рогатку, посредством которой распугивала птиц, и пульнула абрикосовой косточкой.
И попала. В первый момент Теодора преисполнилась гордости. Еще одно подтверждение, что искусство стрельбы из рогатки не забыто, — она овладела им в детстве, на родном острове, когда их с сестрами отправляли караулить виноградники от ворон-грабительниц. Раздался вопль, полный испуга и боли, — косточка угодила девочке в шею. Та ухватилась рукой за пораженное место, потеряла равновесие, ломая ветки, полетела вниз и с глухим стуком ударилась о землю. Тот миг стал для Теодоры мигом глубочайшего раскаяния. Она хотела кинуться на помощь, и от всего сердца извиниться за содеянное, и умолять, чтобы девочка с подружками перестала наконец разорять ее дерево. Но, будучи пожизненной узницей своей обители, Теодора не двинулась с места и сполна вкусила наказание, принудив себя смотреть, как девочка медленно поднимается, кидает в ее сторону яростный взгляд, поворачивается к ней спиной и, внезапным движением спустив штаны, посылает ей белокожую вспышку ягодиц.
— Была когда-то в далекой стране маленькая деревушка, и рядом с ней жил-поживал один великан, — говорила девочка в мегафон неделю спустя после этого печального происшествия.
Монашка с изумлением слушала, и сердце ее переполнялось странной радостью от того, что девочка вернулась.
— У великана был большой сад, а в нем — множество фруктовых деревьев. Были там абрикосовые и грушевые деревья, персики и гуайявы, фиги, вишни и лимоны.
Теодора окинула взглядом свои деревья. Голос девочки ей понравился. В нем не было никакой враждебности, наоборот, в тоне слышалось приглашение к разговору, и Теодора мигом это уловила. Но не только приглашение к разговору — девочка обращалась к ней так, словно рассказывала сказку маленькому ребенку, и мягкий спокойный голос проникал в самые глубины памяти монашки.
— Деревенские дети любили играть в саду великана, — продолжала девочка. — Любили лазать по деревьям, купаться в ручейке и резвиться в траве… Простите, госпожа монахиня, я даже не спросила, понимаете ли вы иврит?
Теодора очнулась от своего сладкого парения в грезах, взяла со стола лист бумаги, скрутила из него нечто вроде маленького рупора и слегка каркающим голосом, уже долгие годы не ведавшим громкого разговора, объявила, что она свободно говорит, пишет и читает на иврите, который изучала в юности у господина Элиасафа, учителя в школе «Тахкемони», для пополнения заработка дававшего частные уроки всем желающим. Завершив эту небольшую, но вполне детальную речь, она уловила на лице девочки первую улыбку.
— А ты не зрел ее, когда она улыбается? — шепнула Теодора Асафу. — С малой ямочкой здесь, — легко дотронулась она до его щеки, а он чуть вздрогнул, будто ощутил тепло Тамар, до которой ему, в сущности, никакого дела нет. Что ему до ее ямочки?
А Теодора подумала: «Покраснели, сударь!» Вслух же сказала:
— Сердце рвется наружу и летает, когда она улыбается, нет, не смейся! Вовеки я не преувеличиваю! Сердце рвется наружу, бия крылами своими!
— Но великан не хотел, чтобы дети играли в его саду, — продолжала девочка на бочке. — Не хотел, чтобы они лакомились плодами с его деревьев, и не разрешал рвать цветы или купаться в своем ручье. И тогда он построил стену вокруг своего сада, высокую и прочную стену.
Она в упор посмотрела на монахиню, и взгляд этот был пронзителен, сосредоточен и не по годам взросл. Теодора невольно почувствовала, как в душе ее из далекого далека всплывают нежные воспоминания.
Асаф тоже слушал как завороженный, улыбаясь, будто видя всю картину: маленькая монашка, выглядывающая в окно, заросший сад, а по другую сторону ограды на бочке стоит девчонка. По правде говоря, он немного побаивался девчонок, способных лазать по бочкам и вытворять такое. (Какое такое? А такое — вызывающее, особенное, экстраординарное, такое оригинальное.) Да, он издалека вычислял таких девчонок и обходил их стороной — упрямые и самоуверенные, с собственным мнением на все случаи жизни, они не сомневаются, что мир принадлежит им, и всё для них — одна игра. И уж конечно, им нет дела до таких, как он, — тормознутых и скучноватых.
Но у Теодоры были совсем иные мысли. Она подтащила к окну резной деревянный стул, на котором не сиживала уже долгие годы, — дозорный стул для ожидания паломников. Смахнув со стула стопку книг, она села, выпрямилась и напряженно замерла на мгновение, но вскоре ее тело само собою подалось в сторону окна, локти легли на подоконник, а подбородок опустился на сцепленные ладони.
Со стороны улицы сад был огорожен массивной каменной стеной, но от школы его отделяла только высокая уродливая ограда из железной сетки. Эта ограда не защищала сад от вторжения прожорливых школьников, которых с наступлением сезона запах спелых плодов сводил с ума. Назарян, садовник-армянин, служивший также экономом, маляром, плотником, слесарем, посыльным и письмоносцем, вынужден был вновь и вновь латать дыры в ограде, но каждое утро обнаруживались новые. Сад, в прошлом служивший Теодоре источником огромного наслаждения, теперь причинял ей только душевные муки, и не раз, в минуты отчаяния, она всерьез обдумывала идею отделаться одним махом от всех этих деревьев — чтоб ни нашим, ни вашим.
Но сейчас, слушая эту девочку, Теодора забыла про свои терзания. Она и вправду не знала этой сказки. Теодоре вдруг вспомнилась мать — вечно занятая, вечно усталая, с неизменным младенцем за спиной, у нее никогда не было времени на Теодору. И возможно, впервые в жизни Теодора подумала, что мать никогда не рассказывала ей историй и никогда не пела песен. Размышления унесли ее в маленькую деревушку на острове Ликсос, к побеленным домикам и рыбацким сетям, к семи ветряным мельницам и малюсеньким голубятням, к развешанным тушкам осьминогов… Уже долгие годы Теодора не видела свою деревеньку с такой ясностью: эти дворики и узкие улочки, вымощенные булыжниками — на острове их называли «обезьяньими головами». Почти пятьдесят лет она запрещала себе вернуться туда даже на миг, перекрыв и забаррикадировав тот дальний уголок памяти, ибо знала, что сердце ее разорвется от невыносимой тоски и горя.
— Ешь виноград, — сказала она Асафу еле слышно. — Сладкая султана… ибо ныне она будет горька, сия история.
Лет за семьдесят до того, как Теодора родилась, Фанориос, староста деревни, богач, ученый и путешественник, решил пожертвовать огромную сумму на постройку дома для жителей своего острова в священном граде Иерусалиме. Сам Фанориос прибыл в Святую землю в 1871 году и оказался с толпой русских крестьян в грязной вонючей казарме, построенной Российской империей для своих паломников. Несколько недель он провел среди людей, не понимавших его языка, чьи обычаи и повадки казались ему дикими и даже отвратительными; он стал жертвой проводников, измывавшихся над простодушными паломниками и грабивших их, отнимая скудные гроши, а когда заболел, то во всем городе не нашлось врача, который понял бы его жалобы. Вернувшись наконец на родной остров, умирающий от тифа, мучимый кошмарами, Фанориос продиктовал секретарю свою последнюю волю: чтобы в священном граде возвели обитель, в которой смогут гостить уроженцы острова Ликсос, пусть у них будет свой дом в Святой земле, где можно преклонить усталую голову и омыть ноги после долгого пути, — дом, где с ними будут говорить на их родном языке, более того, на кикладском диалекте. И еще одно правило установил Фанориос: чтобы всегда жила в этом доме одна-единственная монахиня из девочек, рожденных на острове, — та, кому выпадет жребий. Всю свою непорочную жизнь проведет она в этом доме, никогда не покинет его, даже на краткий миг, и каждый свой день посвятит она ожиданию паломников и уходу за ними.
Девочка продолжала говорить, но Теодору уже подхватили и унесли тихие подводные течения памяти. Она вспомнила тот день, когда старейшины собрались в доме внука Фанориоса, чтобы в третий раз с тех пор, как возведен был этот дом в Иерусалиме, бросить жребий. За долгие годы, прошедшие со смерти Фанориоса, уже две уроженки острова отправились туда. Одна сошла с ума после сорока пяти лет, проведенных в обители, и тогда вместо нее послали Амариллию, девочку с золотыми косами. А теперь пришел черед сменить и заболевшую Амариллию, ходили слухи, что и она больна не телесной болезнью. В то самое время двенадцатилетняя Теодора, голая и загорелая, как спелая слива, валялась на каменном уступе в своем тайном заливчике. С закрытыми глазами предавалась она размышлениям об одном парне, с недавних пор дразнившем ее на каждом шагу, — этот наглец смеялся над ее треугольным лицом, над вечно поцарапанными ногами, обзывал «трусихой» и «девчонкой». А вчера, когда она в одиночестве возвращалась с моря, он преградил ей дорогу и потребовал, чтобы она ему поклонилась, — тогда он позволит ей пройти. Она набросилась на него, и они долго боролись молча — слышны были только их стоны и сопение. Теодора царапалась, кусалась, как кошка. Она уже почти одолела его, когда послышался скрип колес приближающейся повозки. Парень вскочил и убежал. Отряхнувшись от дорожной пыли, Теодора обнаружила, что он ей что-то оставил. Это был глиняный ослик на длинной проволочной палочке.
И, нежась на теплом уступе, гадая, что он принесет ей сегодня, вспоминая резкий и странный запах, исходивший от его потного тела, юная Теодора вдруг услышала чей-то крик. Она приподнялась и увидела на вершине горы маленькую фигурку, стремительно бежавшую в ее сторону. Теодора привстала на коленях. Человек, судя по всему, выскочил из дома внука Фанориоса. Еще через минуту Теодора поняла, что это мальчик, маленький полуголый мальчик. Он размахивал руками и в исступлении выкрикивал ее имя.
Через три дня ее снарядили в путь. Обида вновь вскипела в ее сердце. Отец и мать были, конечно, так же несчастны, как она, но им и в голову не пришло противиться решению старейшин острова. Теодора вспомнила прощальную вечеринку, которую они ей устроили, белого ослика, украшенного цветами, сахарную голову в форме этой вот иерусалимской башни. И еще клятву, которую ей пришлось дать, что она никогда-никогда не покинет странноприимный дом с окном, обращенным на запад, в сторону моря.
Точную формулировку клятвы Теодора уже не помнила, но, словно в кошмаре, видела заросшее черным волосом лицо главы старейшин и мясистые губы попа, на глазах у всей деревни взявшего ее ладонь и положившего на прямоугольную железную пластину. Она знала, что может добиться свободы, если издаст хоть один крик боли, хоть один слабый стон. Но, подняв глаза, она увидела горящие глаза того парня, и гордость не позволила ей закричать.
Тоненькая девочка продолжала вещать со своей бочки. Теодора сделала глубокий вдох и в охватившем ее трепете почти распознала запах моря, запах своего отплытия — первого и последнего путешествия к жалкому яффскому порту, и увидела долгую дорогу к Иерусалиму на стареньком автобусе, пыхтевшем совсем по-человечьи. Теодора вспомнила чувство физического недоумения, наполнившее все ее тело, когда она впервые в жизни очутилась не на острове.
А поздней ночью, когда извозчик-бухарец высадил Теодору со всеми ее свертками перед воротами монастыря, она поняла, что жизнь кончена. Сестра Амариллия открыла ей калитку, и Теодора была потрясена при виде этого отрешенного лица — лица заживо погребенного человека.
За два года, что она провела вместе с сестрой Амариллией в этом доме, в Иерусалиме не побывал ни один паломник. Теодора повзрослела и похорошела и, глядя на Амариллию, видела, в каждой черточке ее увядшего лица видела, что ожидает ее самое, когда она вырастет и состарится. Большую часть времени Амариллия сидела на высоком стуле у окна, обращенного на запад, смотрела туда, где предположительно находилась Яффа, и ждала. За те десятки лет, что провела Амариллия в заключении, она забыла даже своих домашних, буквы алфавита и жителей Ликсоса, пославших ее сюда. Она сжалась в одну узкую линию, в тонкий шрам ничего не выражающего взгляда.
А через месяц после того, как сестра Амариллия умерла и ее похоронили во дворе монастыря, прибыла трагическая весть: в Эгейском море разразилось страшное землетрясение — великое землетрясение пятьдесят первого года. Остров раскололся пополам, а из моря вознесся гигантский вал, в несколько мгновений смывший все население Ликсоса в пучину.
Но нет, не об этом хотелось Теодоре вспоминать в тот момент, когда из внешнего мира доносился чистый, нахальный голос, уводящий ее в детство, погребенное под толщей воды и пятьюдесятью годами. Теодора не знала, отчего она готова уступить этому голосу, звучавшему песней. Она с силой прижала кулачки к глазам, словно для того, чтобы скрыться от образа девочки на бочке, и сквозь искры увидела себя — резкую, дерзкую и неукротимую Теодору, прыгающую в обнимку с двумя подружками. А теперь… где ты, хохотушка Александра, легкая горная козочка, где ты, Катарина, бывшая в курсе всех тайн моих? Жители деревни всплыли со дна, стучась в ее закрытые веки, умоляя вспомнить их: сестры, старшие братья, два ее брата-близнеца, в один день ослепшие, потому что посмотрели на солнце в час затмения. Их тоже больше нет. И того глупого красивого парня.
Рукавом рясы Теодора отерла мокрые глаза, перевела взгляд на девочку, на свои фруктовые деревья и подумала, что ведет себя как последняя ослица и даже как негодяйка. Деревья гнулись под тяжестью плодов, которые никто, кроме нее, не ел. И даже после налетов разбойников-школяров плоды эти гнили на ветках в огромном количестве. Она воевала с детьми потому, что они воровали у нее, а она не переносит воровства, но если она разрешит им понемногу рвать плоды, то, возможно, эта война враз прекратится…
От раздумий ее отвлекла внезапная тишина. Девочка замолчала и, как видно, ждала ответа.
Сейчас, когда рассказчица опустила массивный мегафон, Теодора увидела, какая она милая. В этом открытом и красивом лице, в широко распахнутых глазах, застенчивых и пронзительных одновременно, было что-то истовое и искреннее, задевшее Теодору, проникшее сквозь все наслоения возраста, времени и одиночества. Тогда Теодора взяла свой бумажный рупор и возвестила, что готова пойти на переговоры.
— Вот так сие и началось, — тихонько засмеялась Теодора, и Асаф потянулся, словно пробудившись от странного сна. — Назавтра они явились и сидели здесь, у меня во комнате, — Тамар и еще друг и подруга ее души, и дали мне подробный план хоть куда, и во нем — перечисление дерев во саду и список детей из хора, заинтересованных во договоре, и таблица дезурст, то есть дерев, с которых можно пожинать плоды в определенную неделю… И закончилась война, — Теодора громко рассмеялась, — в один день.
А сейчас наступает момент, думает Тамар, когда уже нельзя сбежать. Она волочит ноги, не находя места, где можно было бы хоть минутку постоять, — стоит ей задержаться на мгновение, и асфальт вспыхивает под ее подметками. Чтобы немного успокоиться, она вспоминает, что в последние месяцы хватало таких «моментов»…
Например, когда она впервые рискнула обратиться к кому-то типу в одной из вонючих забегаловок у рынка — показала ему фотографию и спросила, знаком ли ему этот человек. Или когда впервые заговорила с приметным торговцем на Сионской площади — толстозадым карликом в цветастой вязаной шапочке, которого запросто можно было вообразить на театральной сцене в роли симпатичного тролля из страны сказок. Она тогда долго торговалась с ним, и никто бы не смог догадаться, как отчаянно колотится у нее сердце. Деньги и товар перешли из рук в руки, и она спрятала покупку в пакетик, а пакетик завернула в колготки. С этой минуты она знала, что у нее есть теперь количество, достаточное для первых дней операции…
И все же сейчас было особенно тяжело — надо было встать в самом центре города, в самом людном месте, на пешеходной улице Бен-Йегуда, по которой она миллион раз проходила нормальным, свободным человеком…
…С Иданом и Ади они отправлялись сюда после репетиции хора полизать мороженого или выпить капуччино, они сидели и злословили о новом теноре, русском мальчишке, который так нагло решил посостязаться с Иданом за сольные партии.
— Еще один сиволапый с Урала, — бурчал Идан в свою чашку и слегка раздувал ноздри, что служило для Тамар с Ади знаком, что сейчас следует разразиться раскатистым смехом до слез.
И Тамар смеялась, даже громче, чем Ади, — наверное, для того, чтобы заглушить мысли о себе. И еще она смеялась потому, что не в силах была противиться этому чуду — впервые в жизни она принадлежала к маленькой сплоченной компании насмешников, которые вот уже год и два месяца и неделю и еще день вместе, троица юных гениев, чудесное братство, где один за всех и все за одного. Так она, во всяком случае, считала.
А сейчас она должна пройти по этой улице совсем одна, найти место — например, вон там, рядышком с русским стариком, наяривающим на гармошке, — и встать посреди уличной жизни, и вот кто-то уже нервно косится на нее, кто-то раздраженно обходит, и она тут же начинает чувствовать себя маленьким листиком, решившим повернуть против течения мощной реки. Однако колебаться нельзя, и думать нельзя — и ни в коем случае не представлять, что вот сейчас кто-то узнает ее и подойдет, и спросит, что это за бред такой. Господи, какая наивность или глупость — думать, будто выбритая голова и этот маскарадный комбинезон смогут ее изменить до неузнаваемости. А вдобавок еще и Динка — даже если ее не узнают, Динку узнают непременно. Какую же глупость она сделала, взяв с собой Динку! И разом все совершенные промахи встают перед ее глазами, целая цепочка глупостей и ошибок. Что ты о себе навоображала, ты всего-навсего глупая девчонка, решившая поиграть в Джеймса Бонда! Тамар стояла, сжавшись и пригнув голову, словно в ожидании удара. Как ты могла не догадаться, что именно так все и случится, что в самый ответственный момент ошибки вылезут наружу, — ведь с тобой всегда так?! Всегда наступает момент, когда твои фантазии сталкиваются с действительностью и мыльный пузырь твоих фантазий лопается прямо у тебя на физиономии…
Люди обходили Тамар, что-то ворчали, задевали. Динка неуверенно гавкнула. Тамар выпрямилась, закусила нижнюю губу. Хватит себя жалеть! Времени для сомнений больше нет, поздно передумывать. Забудь о себе. Надо поставить кассетник на тротуар, нажать на клавишу, прибавить громкости, еще, еще — это тебе не комната, это улица, это Бен-Иегуда-стрит, пора забыть о себе, теперь ты только инструмент, с этого момента ты — орудие, не более, прислушайся к звукам, к своей любимой музыке, к гитаре Шая, представь себе его длинные медовые волосы, падавшие на щеку, когда он играл для тебя в своей комнате, дай ему окутать тебя, растопить, и в нужный, точно выбранный момент…
- Suzanne takes you down
- To her place near the river
- You can hear the boats go by
- You can spend the night beside her
- And you know that she's half crazy
- But that's why you want to be there…[13]
Много дней Тамар обдумывала, с какой песни начать свою уличную карьеру. Ведь и это она была обязана рассчитать — наряду с запасами питьевой воды, свечей и рулонов туалетной бумаги. Сначала она собиралась спеть что-нибудь хорошо известное на иврите — что-нибудь из репертуара Иегудит Равиц или Нурит Гальрон. Что-нибудь милое, ритмичное, душевное, такое, чтобы и самой не напрягаться, и в уличную атмосферу чтобы вписалось. С другой стороны, Тамар изводил вечный ее зуд, вечный соблазн поразить их с самого начала чем-нибудь совершенно неожиданным — второй арией Керубино из «Свадьбы Фигаро», например. И с самого начала заявить о себе и о своих намерениях на этой улице, чтобы все немедленно поняли, насколько она не похожа на остальных…
Ведь в воображении смелость ее не знала границ. В воображении Тамар посылала свой голос вдоль и поперек улицы, заполняя им все пространство, всякое помещение и всякую нишу, омывая в нем людей, словно в очистительно-смягчающем растворе. В воображении она пела очень высоким голосом, на грани гротеска, чтобы потрясти их с самого начала и не стесняясь предаться этому легкому дурману, который всегда охватывает ее, когда она поет вот так — пьянея от наслаждения неудержимым полетом из самой глубины ее нутра к самым головокружительным высотам. Но в конце концов она выбрала «Сюзанну», потому что любила эту песню и любила теплый, грустный и надтреснутый голос Леонарда Коэна, а главное, она решила, что начать будет легче с песни на иностранном языке.
Но уже через пару секунд что-то пошло не так. Тамар знала, что первые ноты взяла слишком слабенько, слишком неуверенно. «Никакой харизмы», — звучит в ее ушах уничтожающий приговор Идана. Что с ней происходит? Только бы не сломаться. Ведь единственное, в чем она была уверена, — это в своем пении. А теперь выясняется, что и оно ей не дается, что петь на улице — значит вывернуть себя наизнанку перед глазами скучающей толпы, которой до тебя и твоих песен нет никакого дела.
Тамар поднажала, попыталась преодолеть напряжение, сковывавшее ее, но как же далеко все было от ее фантазий — что с первой ноты вся улица бросится к ее ногам, вне себя от восторга. Не видела ли она как наяву, что мойщик окон на втором этаже «Бургер-Кинга» прерывает свои круговые движения, а продавец соков вырубает соковыжималку, оборвав на середине жалобный вопль морковки?..
Но постой, погоди, только не отчаивайся так сразу. Вот, например, тот дядька возле обувного магазина замер на месте и смотрит на тебя. Ну да, он еще на приличном расстоянии, перестраховывается, но все-таки слушает. Тамар попробовала еще чуточку прибавить, и голос расправился, окреп:
- … And she feeds you tea and oranges
- That came all the way from China
- And just when you mean to tell her
- That you have no love to give her
- Then she gets you on her wavelength
- And she lets the river answer…[14]
И как это случается с речным или уличным потоком, как только одна щепка застревает, тут же вокруг скапливаются другие. Таков закон, таков физический закон движения в потоке. И рядом с человеком, что замер у обувного магазина, останавливается еще один. И еще один, и еще. Вот их скопилось там уже шестеро или даже семеро. А теперь уже восемь. И Тамар выравнивает дыхание, сдерживая внезапно окрепшее тремоло, и решается поднять глаза, чтобы мельком глянуть на свою публику, на десяток человек, собравшихся вокруг нее…
- That you've always been her lover
- And you want to travel with her
- And you want to travel blind[15]
«Легче, легче, не нажимать, дышать снизу, от пальчиков на ногах дышать! — слышит она в воображении голос деспотичной и обожаемой Алины. — Не дай бог тебе петь с таким зажатым горлом: х-х! х-х! Ты разве Цецилия Бартоли?»
Улыбнувшись про себя, Тамар по завету своей учительницы взбирается по воображаемой лестнице — от горла до тайной птички в центре лба, и Алина, которая и сама выглядит немного по-птичьи, проворно приподнимается над роялем, ее слишком узкая юбка шуршит, одна рука продолжает играть, а другая — на лбу Тамар: «Пожалуйста! Браво! Теперь слышно! Глядишь, и на прослушивании услышат, а?»
Но Алина готовила ее к пению в концертных залах, на фестивалях или в мастер-классах, с известными дирижерами или с гениальными оперными режиссерами, наезжающими из-за границы, или на ежегодных выступлениях хора, перед дружески настроенными слушателями, под гордым маминым взглядом (отец приплетался нехотя, и однажды Тамар даже заметила, как он читает во время концерта). Иногда приходила еще пара родительских друзей — из тех, чьи лица смягчаются и сияют, когда она поет: девочка, которую они знают с пеленок, родившаяся с таким оглушительным воплем, что даже акушерка сказала, что она будет «певицей в опере», а на одной младенческой фотографии она поет, микрофоном держа перед собой штепсель от утюга…
И вот уже накатывает срыв… жаль, что так быстро. Но ведь ясно было, что именно это с ней и случится, все-таки не станем забывать, дорогие друзья и родители, что Тамар не знает, чего ждать от себя на улице, не знает, может ли она положиться на себя. Так-то вот, милочка моя, блаженненькая моя, на самом деле надеяться не на кого, даже на себя, особенно на себя…
И вместе с испугом приходит отрезвление, крысенок отрезвления вгрызается в желудочно-кишечную полость и кусает, кусает, кусает. Тамар еще поет, непонятно как, но неприятные мысли стремительно сгущаются в слова, в черные гимны ее нутра, только бы не запеть их по ошибке…
Не прекращать, не прекращать! — беззвучно кричит она в страхе себе, когда голос начинает дрожать из-за частых и резких ударов сердца. Все тело сжимается, мышцы деревенеют, наверняка снаружи слышно все, что с ней происходит внутри, наверняка все уже заметили ее перепуганную гримасу. Еще несколько секунд, и все рухнет — не только это несчастное выступление, но и все то, что ему предшествовало, все то, что и так шатко и неустойчиво. Прекрасно, дебилка, так тебе и надо! Ты наконец понимаешь, чего наворотила в своих ненормальных мозгах? Дошло до тебя, во что себя втянула? Ты пропала. Теперь приведи себя в порядок и тихонечко возвращайся домой. Нет, нет, продолжай петь! Пожалуйста, пожалуйста, продолжай петь! Тамар пресмыкается перед собой, словно перед зловещим похитителем детей, в лапы к которому угодила. Если бы у нее в руках был хоть какой-нибудь инструмент: гитара, да пусть барабан, даже платок, как у Паваротти, — что-нибудь, за что можно схватиться, сжаться за ним всем телом… Удары сердца превращаются в монотонный клекот, кто-то внутри Тамар с сатанинским усердием приводит в действие силы, способные разрушить ее: все неприязненные взгляды, когда-либо брошенные на нее, все перешептывания, все неприятности, старые провинности, позоры и обиды. Колонна крыс шагает в ногу. Глянь-ка, как быстро тебя разоблачила реальность — не та, что в твоих фантазиях, а настоящая… Ведь здесь жизнь, дорогуша, подлинная жизнь, осязаемая, ты пытаешься пристроиться к ней, а она отторгает тебя, как тело отторгает чужеродный орган. «Ты опять дышишь грудью, а не диафрагмой, — сухо подводит итог Алина, вжикает молнией своего черного ридикюля и поворачивается, чтобы уйти. — Твой голос застревает в горле, а я тебе тысячу раз говорила: не нажимать горлом! Не желаю, чтобы ты была как Муссолини на балконе!» А что бы сказал Идан, если бы сейчас прошел здесь? «Don't call us, we shall call you».[16] Брось, он здесь не пройдет, и знаешь почему? Ты помнишь? Потому что наш Идан сейчас в Италии… только не думать об этом сейчас, пожалуйста, пожалуйста… Идан и Ади, и весь хор — месяц выступлений по всей стране. Сегодня они поют в «Театро де ла Пергола»; между прочим, именно сейчас у них репетиция с флорентийским симфоническим оркестром. Забудь, забудь, сосредоточься, вспомни, что это твой заработок, что без этих денег останешься вечером без еды. До вчерашнего дня они были в Венеции, в «Театро Фениче», интересно, как прошло выступление и отправились ли они потом смотреть мост Вздохов и есть фруктовое мороженое на площади Сан-Марко. Ради этой поездки они втроем трудились почти полгода, она тогда и не представляла, что весь мир так перевернется. Забудь про Венецию, вспомни про Сюзанну, отдай свой голос песне. А что, если Идан и Ади смогли все устроить так, чтобы спать в Венеции вместе, то есть у одних хозяев, то есть… дверь в дверь?
Эта мысль перехватывает ей горло, и Тамар замолкает на полуслове. Она точно онемела. Гитара на кассете продолжает без нее, сопровождая Сюзанну без Сюзанны. Тамар выключает магнитофон, оседает на мостовую и сидит, уронив голову на руки. Люди смотрят на нее еще минутку. Пожимают плечами. Начинают расходиться, снова натягивая на себя оболочки непричастности и равнодушия улицы. Только одна пожилая женщина, тяжело переваливающаяся и бедно одетая, подходит к ней:
— Деточка, ты больна? Ты сегодня что-нибудь ела?
В ее глазах жалость и тревога, и Тамар с большим усилием выдавливает из себя подобие улыбки:
— Я в порядке, только голова чуть-чуть закружилась.
Женщина копается в кошельке, роется среди старых автобусных билетов. Тамар не понимает, что она там ищет. Женщина достает несколько шекелевых монеток и кладет рядом с Тамар на землю.
— На, миленькая, купи себе чего-нибудь покушать. Так ведь нельзя…
Тамар смотрит на деньги. Эта женщина, похоже, куда беднее ее самой. Она чувствует себя мошенницей, вымогательницей. Но тут же вспоминает, что это роль, что она — персонаж той пьесы, которую сама пишет, ставит и играет. А главное, она всем сердцем надеется, что есть некто, наблюдающий за ней со стороны и видящий именно то, что она хочет ему показать. И девочка в этом спектакле обязана взять эти монетки, пересчитать, ссыпать в карман рюкзака и улыбнуться про себя с облегчением — теперь есть на что купить еды.
Динка кладет голову ей на колени и заглядывает в глаза. О, эта большая, материнская собачья голова! Тамар молча жалуется ей: «Ой, Динка, я боюсь. Я не могу вот так вот, перед посторонними…»
«Не морочь мне голову. — Динка дышит ей в ладонь. — Во-первых, ты все можешь, а во-вторых, напомни-ка мне, кто сдернул блузку в заключительной песне из «Волос» на отчетном концерте, перед всей публикой?»
«Но там это было по-другому, — смущается Тамар. — Там… ну как тебе объяснить?»
Динка чуть приподнимает брови, что придает ее морде выражение ироничного удивления. И Тамар раздражается:
«Даже ты не понимаешь? Это как раз и была та самая отвага трусов и выпендреж тихонь, то самое «назло» тех, кто боится собственной тени. Всегда это так… ну, эти заходы, которые Шай называл «слалом», а теперь у меня нет на них сил…»
«Ну так займись этим и здесь! — выносит приговор Динка, решительно высвобождая голову из объятий Тамар. — Продемонстрируй им, что такое выпендреж тихонь, устрой им слалом трусов!»
«А что, если над моим пением начнут смеяться? — умоляет Тамар. — И что, если я еще раз облажаюсь? Кому я буду нужна?»
Но обе они знают, что самое-то страшное будет именно в том случае, если этот заход удастся, если ее план осуществится и потянет ее, шаг за шагом, к тем, кто ее должен поймать.
— Ну-ка, — говорит Тамар с неожиданным приливом лихорадочной энергии, — покажем им, кто мы такие!
В два часа дня, ровно через четыре недели после провальной премьеры Тамар, Асаф вышел из монастыря. Солнце ошеломило его, он ощутил себя человеком, пробывшим долгое время в ином, очень далеком мире. Теодора проводила его до лестницы, наказав, чтобы он разыскал Тамар, и поскорее. Оставалось еще полно вопросов, которые Асаф хотел ей задать, но он понял, что ничего нового о Тамар монахиня ему не сообщит, да и находиться в отгороженной от всего мира комнатке больше не мог.
Все тело почему-то пульсировало непонятным напряжением. Динка шла рядом, время от времени бросая на него удивленные взгляды. Может, собаки чуют такие вещи, подумал Асаф, такие вот вспышки неврастении. Он перешел на бег, и Динка рванулась следом. Асаф любил бегать, бег его успокаивал, да и размышлять на бегу было приятно. Учитель физкультуры неоднократно пытался уговорить его поучаствовать в соревнованиях, уверяя, что у него ритмичное дыхание и хороший пульс, а главное — выносливость, подходящая для кроссов. Но Асаф не любил ни напряжения соревнований, ни соперничества с незнакомыми людьми, а главное — он не любил выставляться перед публикой. Смешно, что в беге на шестьдесят метров он всегда бывал среди последних (из-за того, что физкультурник называл «запоздалым заводом»), но в беге на два или на пять километров у него не было соперников даже среди старшеклассников. «С того момента, как у тебя что пошло, так все, а? И до конца, без дураков!» — как-то с изумлением сказал ему физкультурник, и эту короткую фразу Асаф хранил в сердце, как медаль.
Вот и сейчас он чувствовал, что вся эта беготня, начавшаяся утром, наконец превращается в «то самое», в правильный, хорошо рассчитанный бег в верном ритме. Он бежал, и мысли постепенно прояснялись. Асаф понял, что каким-то образом угодил в небольшую заваруху, — ничего по-настоящему опасного, и тем не менее он попал в зону более насыщенной, наэлектризованной реальности.
Они с Динкой бежали неспешной рысцой. Поводок провисал между ними, и Асаф чуть не поддался соблазну вовсе бросить его. Он подумал, что, в сущности, они впервые бегут вот так — как человек со своей собакой. Он посмотрел на Динку — язык высунут, глаза сверкают, хвост вытянут. Попытавшись подстроиться под ее шаг, он вдруг ощутил энергию общего ритма. Казалось, что и собака чувствует то же самое, что она знает: они — вроде двух друзей-попутчиков. Асаф улыбнулся про себя. В этом совместном беге присутствовало нечто такое, чего он не знал уже долгие годы, по чему забыл уж и тосковать, — нечто вроде дружбы.
Он подумал о той девушке, Тамар, и душевного покоя опять как не бывало, и шаги сразу сделались шире. Каждая новая подробность о Тамар, каждая мельчайшая деталь или второстепенный факт казались ему — невесть почему — наполненными огромным значением, скрытым содержанием. Удивленная Динка прибавила шагу. И вообще, с самого утра, с того момента, когда все началось, он чувствовал, будто какой-то новый смысл силой пытается проникнуть в его жизнь, зацепиться за нее любой ценой, пустить в ней корни. А ведь Асаф на самом деле вовсе не любил такого рода неожиданностей. Обычная, каждодневная жизнь и так казалась ему чрезмерно непредсказуемой, а кроме того (он с испугом глянул на часы), нужно уделить немного времени его личному делу — решить, как отделаться от давления Рои. Да и не собирался он прочесывать полгорода в погоне за неизвестной девчонкой, с которой он ничем не связан и не будет связан никогда, какое ему до нее дело? Только благодаря странному стечению обстоятельств узнал он о ее существовании, и если хорошенько подумать, то с Дафи он хотя бы знаком, и не нужно по новой привыкать к ее изъянам, а эта, новая, у которой, кстати говоря, такая классная собака и которая любит пиццу с сыром и маслинами… Асаф забыл, о чем это он.
Вдруг Динка обогнала его и припустила быстрее. Он не понял, в чем дело, огляделся, но никого не увидел. Улица была пуста. Но Асаф уже знал, что нужно положиться на Динку, догадывался, что она, вероятно, увидела или учуяла кого-то. Динка резко нырнула в улочку, свернула на другую и опрометью кинулась в парк Независимости, ураганом ломясь через кусты и заросли травы. Ее большие уши летели за головой, а Асаф летел за ней, размышляя о чуде собачьего обоняния, о том, что собака способна почувствовать кого-то, совершенно его не видя. И еще он думал, что скажет этому кому-то, когда наконец до него доберется.
— Попался! — крикнул кто-то сзади и прыгнул ему на спину, повалив его на землю.
Асаф был так ошарашен, что какое-то время лежал неподвижно, без единой мысли в голове. Лишь через минуту он ощутил, что человек заламывает ему руку за спину так, что едва не трещат кости, и только тогда Асаф закричал.
— Поори мне, поори, — сказал сидевший на его спине. — Там еще и поплачешь.
— Что вам от меня надо? — простонал Асаф. — Что я вам сделал?
Человек с силой ткнул его лицом в землю, немедленно забившую Асафу нос и рот. На лбу расползлась какая-то мокрота. Два сильных пальца сдавили ему щеки, заставляя раскрыть рот, и тут же другие пальцы влезли в рот, пошарили и убрались восвояси. Обалдевший Асаф смотрел на снующих муравьев и окурок — все в огромном увеличении.
Перед носом появилась бумажка, смахивающая на документ. Он скосил глаза, но ничего не разглядел. Слишком близко. К тому же глаза туманились слезами. Человек схватил Асафа за волосы, с силой приподнял его голову и подсунул ему под нос документ. Асаф подумал, что его глаза вот-вот вылезут из орбит, но все же увидел фотографию улыбающегося загорелого парня и полицейскую эмблему, и ему на миг полегчало. Но только на миг.
— А ну, встать! Ты арестован.
— Я? За что? Что я сделал?
Вторая рука Асафа тут же оказалась заломлена за спину, и он услышал щелчок, знакомый только по фильмам. Наручники! Он в наручниках. Мама просто умрет.
— Что сделал? — Язвительный бас с хрипотцой за его спиной. — Сейчас ты и расскажешь в точности, что ты сделал, говнюк малолетний. А ну, встать!
Асаф втянул голову поглубже в плечи. Кишечник просто безумствовал, и Асаф испугался, что его пронесет. У него вдруг совсем не осталось сил — ни на что. Так бывало всегда, когда кто-то грубо орал на него или на кого-то еще, — Асафа в такие минуты словно покидала жажда жизни, он полностью терял интерес к миру, где возможна такая грубость. Зато Динка, в отличие от него, была преисполнена боевитости. Она возмущенно лаяла, чуть в сторонке, не решалась приблизиться.
— Встань наконец, мать твою! — рявкнул человек и снова дернул его за волосы.
Асафу пришлось подняться. От резкой боли глаза наполнились слезами. Человек быстро обследовал карманы Асафа, порылся в рубашке, провел руками по спине и между ног. Может, оружие ищет, может — что другое, подумал Асаф. Он был настолько перепуган, что не решался спросить.
— Скажи «пока» всему дорогому, — процедил тот. — А ну, задницу не хочешь сдвинуть? Будешь рыпаться я тебя на месте урою, понял? — Он достал телефон и вызвал машину, затем подтолкнул Асафа к выходу из парка.
Асаф шел по Иерусалиму в наручниках. Он наклонил голову и молился, чтобы навстречу не попался кто-нибудь, кто знает его самого или родителей. Будь его руки скованы хотя бы спереди, он спрятал бы их под рубашку или закрыл лицо, как делают подозреваемые в телевизоре. Динка шла следом за ними, периодически разражаясь очередью гневного лая, а человек каждый раз материл ее почем зря и делал вид, будто хочет пнуть. Асаф все еще не мог поверить, что этот тип действительно из полиции, разве может полицейский быть таким жестоким?
Но это действительно был полицейский, и он оттащил Асафа, точно закованного в кандалы раба, к машине, которая уже ждала на улице Агрон. Машина отвезла их в полицейский участок на Русском подворье,[17] и по дороге двое патрульных завели беседу с полицейским Асафа.