Венедикт Ерофеев: посторонний Лекманов Олег
В подтексте первого плана угадывается скрытая отсылка к шестой главе любимых Ерофеевым «Записок из подполья» Ф. М. Достоевского, в которой «алкогольный» мотив соединяется с «шиллеровским»: «Я бы тотчас же отыскал себе и соответствующую деятельность, — а именно: пить за здоровье всего прекрасного и высокого. Я бы придирался ко всякому случаю, чтоб сначала пролить в свой бокал слезу, а потом выпить его за все прекрасное и высокое. Я бы все на свете обратил тогда в прекрасное и высокое; в гадчайшей, бесспорной дряни отыскал бы прекрасное и высокое»[224]. Развивая до предела подпольного человека, Веничка по очереди посвящает выпитое основным идеям «прекрасного и высокого» в русской литературе и последовательно ищет их во всякой «гадчайшей, бесспорной дряни».
Так по ходу первых шести станций прерывистой линией обозначена программа «положительно прекрасного человека»[225]; например, отсылка к трилогии Л. Толстого «Детство. Отрочество. Юность» (134) метонимически намекает на идеал воспитания в истине и добре; упоминание И. Тургенева (135) — на образец душевной красоты, «голубиной нежности»[226]; цитирование известного высказывания Н. Чернышевского о Л. Толстом («диалектика сердца», 139)[227] объединяет такие ценности, как сочувствие простому человеку и поиск правды в духовном углублении; наконец, сюжет с внедрением в бригадную жизнь поэмы А. Блока «Соловьиный сад» (138–139) ернически разыгрывает идею трансцендирующей любви.
Вместе с тем в начале петушинского маршрута отрывочно классифицированы «благие порывы»[228] отечественной классики: здесь и мечта о свободном общежитии (в описании жизни соседей-собутыльников с аллюзией на «Что делать?» Чернышевского, 134[229]), и нагнетение пафоса народолюбия, ответственности за народную судьбу (в тургеневской цитате: «…во дни сомнений, во дни тягостных раздумий…», 133), и готовность к самопожертвованию во имя свободы (в реплике о «клятве на Воробьевых горах» А. Герцена и Н. Огарева, 135[230]), и причастность героическому энтузиазму (в градации романтических штампов от Лермонтова до Горького: «биение гордого сердца[231], песня о буревестнике и девятый вал», 140).
Но Веничкин диапазон явно не ограничивается веселой игрой в «духовные искания» русской литературы XIX века; по принципу контрапункта на нее накладывается другая, не менее веселая игра — в сжатую историю европейских повествовательных форм. Ерофеевский герой, только что опохмелившийся, как будто начинает заново осваивать мир, перебирая самые разнообразные нарративные жанры, от средневекового примитива до модернистских изощрений. Вслед за ренессансными рассказчиками он должен, предавшись «игре форм, полных жизни», овладеть «земной действительностью», завоевать ее «во всем <…> земном многообразии»[232].
Нарратив Венички вырастает из атомарной формы анекдота, с карнавальным выпячиванием, точно по М. Бахтину, «телесного низа» и выворачиванием морали наизнанку: восхищение героем, который «тем знаменит, что за всю жизнь ни разу не пукнул», обращается в полную противоположность — в ропот возмущения («Он все это делает вслух…», 136). Из похожего анекдотического ядра исходит новелла о соседях-собутыльниках: фабульный казус (товарищи осуждают героя за то, что он не ходит «до ветру», 135) усложняется риторическими ходами, философскими рассуждениями и психологическими подробностями. Как в иных новеллах «Декамерона» Боккаччо, элементарная история обретает лукаво-загадочное двойное дно: даже по своему сюжету она двоится — с одной точки зрения представляется рассказом о разоблачении ложных чудес (это только иллюзия, что Веничка не пукает и не ходит до ветру), а с другой — рассказом-сенсацией (о человеке, столь расширившем «сферу интимного», 134, что ему стало незачем пукать и ходить до ветру). Наконец, за новеллистической формулой открывается перспектива романа — в повествовании о Веничкином бригадирстве. Весьма неслучайной здесь оказывается ироническая «наполеоновская» цитата («Один только месяц — от моего Тулона до моей Елены», 140): именно стремительное возвышение и столь же стремительное падение Наполеона становится своего рода архетипом романного сюжета в XIX веке; за «моим Тулоном» угадывается не только князь Андрей («Как же выразится мой Тулон?») и Раскольников («если бы <…> на моем месте случился Наполеон и не было бы у него <…> ни Тулона, ни Египта…»), но и Жюльен Сорель с Растиньяком[233]. В бурлескном мире Венички столь же внезапны и контрастны перипетии, низводящие недавнего бригадира — властителя дум и знатока душ — до положения изгоя и козла отпущения, которого теперь положено «п…ть» и «м…ть» (141).
При этом гротескная схема истории повествовательных жанров в первых дорожных главках «Москвы — Петушков» разветвляется за счет попутных аллюзий и намеков-упоминаний. От новеллистической линии соседей-собутыльников отделяется пунктирная линия, соединяющая две точки «далековатой» антитезы — комическую идиллию Телемского аббатства из «Гаргантюа и Пантагрюэля» Ф. Рабле[234] и романтический бунт байроновских драматических поэм — «Манфреда» и «Каина». Свернутый же романный сюжет Веничкиного бригадирства развивается «далековатым» уподоблением комического, игрового романа (в духе Л. Стерна[235]) и философской притчи (в духе А. де Сент-Экзюпери[236]); общим знаменателем Веничкиного донкихотства, стернианства и мессианизма а la Petit Prince становится формула трагикомического героя, любящего людей отщепенца.
Чем же замыкается парадигма повествовательных модусов — выстроенная героем за те примерно 16 минут, что едет электричка от Карачарова до Никольского? Закономерным итогом внесюжетной, лирической прозы, стилизующей соответствующие опыты русского модернизма. Характерно, что позже сам Веничка именно таким образом, в отталкивании от нарратива, определит начальный жанровый маршрут своего путешествия: «Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары, все были стихотворения в прозе…» (162); вот и на перегоне «Реутово — Никольсокое» мелькают тени А. Ремизова и В. Розанова[237]; то узнается ремизовский сказ («…там в дымных и вшивых хоромах»), то розановский прием, парадоксально совмещающий ангелов, Царицу небесную и стакан орехов. Свободное, личное высказывание, столь близкое по духу самому Ерофееву, как бы становится итогом Веничкиного мини-экскурса в историю повествовательных форм и высшим выражением его «всемирной отзывчивости».
Однако есть и еще один секрет в чрезвычайно пестрой интертекстуальной мозаике первых путевых главок: рамой всей этой части «Москвы — Петушков» являются отсылки к великим трагедиям; в ее начале борющийся с тошнотой Веничка разыгрывает шекспировского «Отелло» — ближе к концу, перед самым Реутовым, герой Ерофеева описывает борьбу сердца с рассудком, «как в трагедиях Пьера Корнеля…» (141). И это символично — не только как предвестие предстоящей трагедии, но и как указание на тот неразрешимый конфликт, который раскрывается уже здесь, в начале пути. Веничка распахивает душу в своей «всемирной отзывчивости», а его отталкивают и гонят; он пьет «за здоровье всего прекрасного и высокого», а его приготовились «п…ть по законам добра и красоты» (141). Соседи-собутыльники «отстраняют» Веничку (134), дамы «по всей петушинской ветке» — «понимают» его «строго наоборот» (136), товарищи по бригаде и начальство — распинают («Распятие совершилось — ровно через тридцать дней после Вознесения», 140), ангелы — порицают («Фффу!», 141). Все оборачивается против любящего мир героя — даже философские категории: вот «умный-умный в коверкотовом пальто» профанирует интимный ритуал выпивки, всуе повторяя «трас-цен-ден-тально» (133), вот собутыльники используют гегелевскую диалектику, чтобы уличить гордеца («Ты негативно утверждаешь», 135), вот втуне пропадают его «кантовские» оправдания перед дамами («…пукнуть — это ведь так ноуменально…», 136), вот, наконец, «философия истории» того же Гегеля (141) предвещает, что Веничку будут бить.
В какой роли, таким образом, оказывается любовно вышедший в мир герой — в главках между маской Отелло и маской Сида? Через все комические призмы — главным трагическим героем, в роли Гамлета («вдумчивого принца-аналитика», 141), захваченного к тому же пастернаковской стихией всеприятия. Едва проехав Карачарово, ерофеевский герой уже глядит в глаза своего народа совсем по-пастернаковски, расширительно перифразируя стихи эпохи «Тем и вариаций»:
- Где вечер пуст, как прерванный рассказ,
- Оставленный звездой без продолженья
- К недоуменью тысяч шумных глаз,
- Бездонных и лишенных выраженья[238].
Когда же Веничка доезжает до Реутова, может быть, как раз ассоциация с другим знаменитым стихотворением Пастернака приводит к соединению «любовного» анализа Гамлета с великой жертвой Христа («Распятие свершилось»). Так Веничка, только опохмелившись, сразу спешит вправить «сустав времени», преодолеть «море бед» и при этом готов принять муки крестного пути. И от чаши, конечно, — не отказывается.
Глава третья
Венедикт:
Орехово-Зуево — Владимир
«Я ушел тихонько, без всяких эффектов», — вспоминал Ерофеев в интервью с Л. Прудовским свое расставание с филологическим факультетом МГУ[239]. На самом деле, уйти совсем «тихонько» не получилось. Под разнообразными предлогами Венедикт, сколько мог, не выселялся из университетского общежития, ведь жить ему в Москве было решительно негде. Наконец администрации это надоело, и 8 февраля 1957 года Ерофеева со скандалом выдворили со Стромынки.
С этого выселения начался долгий период его бродяжничества и ночлегов у друзей, подруг, знакомых и родственников, в общежитиях педагогических институтов и рабочих контор, в съемных комнатах, на дачах, в экспедиционных палатках, а то и просто под открытым небом. «Он по природе своей был очень бездомным человеком», — резюмировал Владимир Муравьев[240]. «„Москва — Петушки“ — это то, что вызревало в нем с конца 1950-х», — свидетельствует филолог Николай Котрелев, не в последнюю очередь имея в виду скитальческий опы Ерофеева[241].
«Не вино и не бабы сгубили молодость мою. Но подмосковные электропоезда ее сгубили», — отметил Ерофеев в записной книжке 1973 года[242]. «Лет восемь или десять мы жили в железнодорожных тупиках, — лишь самую малость сгущая краски, рассказывал о второй половине 1960-х — начале 1970-х годов и тогдашнем быте Ерофеева и его компании один из ее участников, Игорь Авдиев. — Мы садились в электричку и ехали по старому любимому маршруту, до Петушков. А потом последний поезд загоняли в тупик, и там, в тупиках, приходилось ночевать»[243]. Он же вполне убедительно обосновал одну из главных причин, заставлявших Ерофеева в юности постоянно переезжать с места на место и бросать один институт за другим, — нежелание служить в армии: «С 1963 по 1973 гг. Венедикт имел работу в СУС-5 (Специализированное управление связи), пристанище (вагончики, общежития), убежище: на этой работе не требовали прописки и приписки. Последнее место, где гражданин В. В. Ерофеев был прописан, это Павловский Посад, и там же приписан к местному горвоенкомату в 1958 году. После этого „гражданин“ (со священной обязанностью перед Родиной) исчез. Можно удивляться, с какой легкостью Венедикт оставляет институты, сам провоцирует изгнание себя из общежитий этих институтов, если только не понимать всей подоплеки этих поступков. Я шел по следам Венедикта и знаю: после исключения из первого института я поступил в следующий, но не мог прописаться в общежитии — уже был объявлен всесоюзный розыск дезертира»[244]. Относительно «всесоюзного розыска» Авдиев несколько погорячился, однако прикрепление к военкомату действительно было обязательным условием прописки для любого гражданина СССР. А с военкоматами и в те времена шутки были плохи.
Однако в феврале 1957 года до житья в вагончиках еще не доходило. Тогда Ерофеев коротал ночи у своей тети Авдотьи Карякиной, а также у друзей из университета и их знакомых. Тот же Николай Котрелев вспоминает, как Венедикт несколько раз оставался на ночь в коммуналке на Трубной улице, в комнате младшего брата Владимира Муравьева, Леонида (Ледика[245]), и сосед Ледика по квартире потом ворчал: «Опять мурманский ночевал».
В начале марта Ерофеев устроился разнорабочим во второе строительное управление «Ремстройтреста» Краснопресненского района и получил комнату в общежитии этого треста. На инерционной волне студенческой дружбы сюда к нему несколько раз заглядывали прежние товарищи. «Была осень 1957 года, наш курс жил еще на Стромынке, — вспоминает Юрий Романеев. — Леня Самосейко сказал мне, что у Вени день рождения, и я смог бы его поздравить, только непременно с бутылкой водки. Дал мне Леня адрес, по которому я в вечерней Москве легко нашел новое Венино обиталище. Именинник оказался дома. В комнате было несколько кроватей с тумбочками при них. На Вениной тумбочке возвышалась стопка книг. Это было дореволюционное издание Фета. Кажется, в комнате были и другие жильцы, но в общение с нами они не вступали. И сам я долго не засиделся, поздравил Веню посредством бутылки и вскоре ретировался на Стромынку»[246].
Упоминание про «стопку книг» на тумбочке Ерофеева — это деталь характерная и весьма значимая. Где бы он ни жил, в каких бы трудных условиях ни оказывался, его всегда сопровождало множество книг. «У Ерофеева была удивительная способность русского человека к самообразованию, то есть — способность без учителей начитать огромное количество материала, — рассказывает Алексей Муравьев. — Я думаю, что первоначальный разгон у него был такой сильный, что на этом разгоне он много чего освоил. Читал он постоянно». «Ерофеев не был систематически образованным человеком, однако знал очень много и этим знанием не подавлял. Цену себе знал, но держался с непоказной скромностью», — вспоминает Николай Котрелев. «Чаще всего, когда все были на лекциях, он читал лежа. И все свои знания он приобретал именно так — самоподготовкой и запойным чтением», — рассказывает Виктор Евсеев[247]. «Он всю жизнь читал, читал очень много, — свидетельствовал Владимир Муравьев. — Мог месяцами просиживать в Исторической библиотеке, а восприимчивость у него была великолепная»[248]. «У него были большие амбарные тетради, в которые он записывал то, что ему было неизвестно и что он хотел бы узнать, например, списки композиторов, музыку которых он еще не слушал», — рассказывает пианист Януш Гжелёнзка.
Посетила Ерофеева в общежитии «Ремстройтреста» и сестра Нина Фролова: «Я поехала к Венедикту, его проведать. Какой-то мужичок все мне пытался что-то о Венедикте сказать, а Венедикт ему не давал, потому что мама еще была жива тогда и Венедикт скрывал, что в университете уже не учится. И я помню, вид у него, конечно, был не очень-то… Я помню, я ему еще брюки отглаживала»[249].
Совсем по-другому описывает встречу с Ерофеевым и его новыми соседями Владимир Муравьев: «…общежитие его было возле Красной Пресни. Когда я туда пришел, все простые рабочие на задних лапках перед ним танцевали, а главное — все они принялись писать стихи, читать, разговаривать о том, что им несвойственно. (Веничка эти стихи обрабатывал, а потом сделал совершенно потрясающую „Антологию стихов рабочего общежития“. Кое-что, конечно, сам написал.) Я спрашивал у Венички, как удалось так на них повлиять, но в этом не было ничего намеренного. Он просто заражал совершенно неподдельным, настоящим и внутренним интересом к литературе. Он действительно был человеком литературы, слова. Рожденным словом, существующим со словесностью»[250]. Проблема истинного вклада рабочих в «Антологию» остается открытой. Например, Пранасу Яцкявичусу (Моркусу) на вопрос «Там все стихи написал ты?» Ерофеев ответил: «Да, все сам»[251].
Некоторые из стихотворений, вошедших в «Антологию стихов рабочего общежития», сохранились. Приведем здесь три из них, впервые опубликованные Борисом Успенским.
Автором первого значится Василий Павлович Пион:
- Граждане! Целиком обратитесь в слух!
- Я прочитаю замечательный стих!
- Если вы скажете: «Я оглох!»,
- Я вам скажу: «Ах!»
- Если кто-нибудь от болезни слёх,
- Немедленно поезжайте на юх!
- Правда, туда не берут простых,
- Ну, да ладно, останемся! Эх![252]
Второе стихотворение с заголовком «Инфаркт миокарда», подписано псевдонимом «Огненно рыжий завсегдатай», который сразу же и раскрывается — автором числится А. А. Осеенко:
- Сегодня я должен О. З. <очень заболеть>
- Чтобы завтра до вечера Л., <лежать>
- Мне очень не хочется С. <спать>
- Но больше не хочется Р. <работать>
- С утра надо выпить К. Д. <кило денатурата>
- Потом пробежать К. Э. Т. <километров этак триста>
- И то, что П. З. М. Ц. Д.
- З. С. У. Б. В. С. А. Т.[253]
Жанр третьего стихотворения обозначен как эпиграмма, авторы Ряховски и Волкович, а обращена эта эпиграмма к самому Ерофееву:
- Ты, в дни безденежья глотающий цистернами,
- В дни ликования — мрачней свиньи,
- Перед расстрелом справишься, наверное,
- В каком году родился де Виньи![254]
Чтобы у читателя не возникало иллюзий относительно достигнутого в случае Ерофеева духовного единения интеллигента и простого народа, приведем здесь откровенный фрагмент из ерофеевской записной книжки 1966 года: «…мне ненавистен „простой человек“, т. е. ненавистен постоянно и глубоко, противен и в занятости, и в досуге, в радости и в слезах, в привязанностях и в злости, и все его вкусы, и манеры, и вся его „простота“, наконец»[255]. Очевидно, Ерофееву были абсолютно чужды как толстовская последовательная программа просвещения «простого человека», так и страстное толстовское желание опроститься самому. Может быть, поэтому он и не испытывал никаких трудностей при общении с «простыми рабочими»? Тон и стиль этого общения попытался передать в своих, к сожалению, чуть беллетризованных воспоминаниях о Ерофееве и Вадиме Тихонове Игорь Авдиев: «Не успели мы шлепнуть по маленькой, в комнату к нам стали всовываться коллеги Вени, работяги. Они были стыдливы. В них не было наглости и панибратства.
— Ну-ну, заходите, суки, — нехотя разрешил Веня. — Нальем им чуток? — Мы с Вадей согласились.
В комнату наползло человек пять-шесть. Что это были за люди? С ревнивым интересом я вглядывался в этих людей. Тихонов всех знал, он работал с ними. С Тихоновым они были на равных. А к Вене они относились с почтением.
Один из работяг, выпив, начал спрашивать у Вени что-то „умное“.
— О дурак! Откуда ты это взял? — отмахнулся Веня.
— Да ты же, Веничка, сам советовал почитать… — виновато промямлил пожилой обормот… — Вот я и взял в библиотеке книгу. — Вот — „Давид Строитель“…»[256]
11 ноября 1957 года Ерофеева уволили из «Ремстройтреста» за систематические прогулы. При этом «Стройтрестовское начальство настрочило на Ерофеева несколько доносов в местную милицию с требованием „принять меры“ <…> И милицейское начальство запретило ему покидать место обитания — общагу строительных рабочих в Новопресненском переулке — до рассмотрения заведенных на него дел в местном райсуде. Узнав об этом, Ерофеев из общаги спешно бежал и перешел на нелегальное положение»[257].
Тем не менее в Москве Ерофеев прожил до лета 1958 года, успев поработать кочегаром и подсобным рабочим в пункте приема стеклотары[258]. Лето он провел в Кировске, а осенью 1958 года уехал в украинский город Славянск, где его сестра Нина работала с июня 1951 года в геолого-разведочной партии.
С Ниной Фроловой и ее мужем Юрием Ерофеев 24 октября 1958 года встретил в Славянске тот свой день рождения, который описан в «Москве — Петушках»: «…когда мне стукнуло 20 лет, — тогда я был безнадежно одинок. И день рождения был уныл. Пришел ко мне Юрий Петрович, пришла Нина Васильевна, принесли мне бутылку столичной и банку овощных голубцов, — и таким одиноким, таким невозможно одиноким показался я сам себе от этих голубцов, от этой столичной — что, не желая плакать, заплакал» (152). В декабре по протекции Юрия Фролова Ерофеев устроился грузчиком в отдел снабжения местного ремонтного завода, а в апреле перешел в Славянский отряд Артемовской комплексной геолого-разведочной партии. «Он был рабочим на глинистой станции, — рассказывает Нина Фролова. — Поскольку мы разведку делали на соляном месторождении, при бурении велась промывка глинистым раствором. И он там работал. Венедикт пишет в краткой автобиографии, что работал бурильщиком, но никогда он бурильщиком не был. Просто бурильщик — это звучит более романтично, чем просто рабочий. Там работали в основном женщины и он, в окружении женщин, молодой, красивый, вечно с записными книжками… Конечно, он там не особенно работал, а просто общался. И женщины от него были в восторге. Венедикт, он ни в чем не знал меры. Хотя тогда совсем еще был юный мальчик. Он безбожно много курил… Он даже ночью курил, как старики делают». «В эту пору он составлял „Антологию русской поэзии“, — вспоминает она же. — <…> Любил петь романсы. Научил мою пятилетнюю дочь Лену петь „На заре ты ее не буди“. К моей младшей дочери Марине относился с нежностью. При прощании поцеловал ее, а она заплакала. Хотя, по его словам, он не признавал родственных отношений»[259].
Страсть Венедикта Ерофеева к составлению всевозможных антологий (например, «стихов рабочего общежития» в Москве или «русской поэзии» в Славянске) вытекала из того основополагающего свойства его личности, которое позднее отразилось и в знаменитых графиках из «Москвы — Петушков». Ерофеев был одержим идеей систематизации всего, что он по-настоящему любил и ценил в жизни, будь то стихотворения русских поэтов, или количество выпитых каждый день граммов[260], или найденные в течение лета и осени грибы, или свидания с любимой девушкой. Причем желание все описать и систематизировать не противостояло в сознании Ерофеева хаосу его беспорядочной жизни, а мирно уживалось с ним.
Вероятно, как раз стремление все-таки продолжить регулярное, систематическое образование (и конечно, необходимость обрести постоянный кров) побудили Ерофеева 14 июля 1959 года подать документы на филологический факультет Орехово-Зуевского педагогического института. Он «сразу обратил на себя внимание необыкновенной эрудицией. В конце августа прошел слух, что в институт поступил молодой человек необыкновенных способностей. Это сообщил моей жене ее отец — заведующий кафедрой педагогики и психологии А. В. Осоков»[261]. «Его появление произвело некий фурор — о нем говорили все»[262] — так описывают яркий дебют Ерофеева в ОЗПИ его сокурсники Виктор Евсеев и Лидия Жарова.
Выбор именно этого института, если верить самому Ерофееву, был осуществлен наобум, куда бог пошлет: «…я бы так и исцвел на Украине в 59-м году, если бы мне один подвыпивший приятель не предложил: вот перед тобой глобус, ты его раскрути, Ерофеев, зажмурь глаза, раскрути и ткни пальцем. Я его взял, я его раскрутил, я зажмурил глаза и ткнул пальцем — и попал в город Петушки <…> Потом я посмотрел, чего поблизости есть из высших учебных заведений, а поблизости из высших учебных заведений был Владимирский пединститут»[263]. Что и говорить, история замечательная, прямо из «Москвы — Петушков», но и откровенно завиральная. А что если Ерофеев ткнул бы пальцем в какую-нибудь Бельгию или Аргентину? На каком это глобусе он нашел город Петушки или хотя бы Владимир? А главное, если нашел Владимир и узнал, что там есть педагогический институт (откуда, кстати, узнал?), почему тогда документы подал в Орехово-Зуево, а во Владимирский пединститут поступил только в июне 1961 года?
«Когда было Орехово-Зуево, когда — Владимир и все остальное, я уже не разбирал, — рассказывал в своих мемуарах о Ерофееве друг Муравьев. — Он приезжал ко мне и высыпал, как из рога изобилия: „Давай я тебе составлю списки русских городов. Ты их читай по-разному: сначала по алфавиту, потом — в обратном направлении“. Из него сыпало все что угодно: Коломенское, Павлово-Посад, Владимир-на-Клязьме. Он говорил: „Я люблю двойные имена“. Приезжая, сообщал: „Я привез тебе рапорт о достижениях“»[264].
Что происходило в жизни Ерофеева в орехово-зуевский, а что во владимирский период перепутать, действительно, немудрено. Например, знанием Библии Ерофеев поражал своих товарищей не только по Владимирскому, но и по Орехово-Зуевскому пединституту. «Его аргументами в споре, как правило, были цитаты из Евангелия, о котором мы, полностью погруженные в коммунистическую атмосферу, тогда и не слыхивали», — вспоминает Виктор Евсеев[265]. И посещать действующие церкви Венедикт подбивал своих институтских приятелей и приятельниц и во Владимире, и в Орехово-Зуеве. «Как-то по приглашению Веньки мы группкой — трое ребят, две девчонки — тайком отправились на ночную службу в церковь (Рождество? Пасха?), а затем на кладбище, — пишет Лидия Жарова. — Это был поступок, — посещение церковных служб тогда не поощрялось. Венька рассказывал о сути христианства, о его исторических корнях, и то, о чем он говорил, поражало нас своей новизной и неадекватностью господствовавшим тогда взглядам»[266]. «Единственное, что для нас было важно, что он светился, а мы рядышком с ним были как маленькие свечечки. Мы тогда впервые вошли в церковь, чувствовали себя первохристианами», — рассказывает владимирский друг Ерофеева Вячеслав Улитин[267].
Стремясь избежать путаницы, условимся орехово-зуевский отрезок ерофеевской биографии считать прошедшим в первую очередь под знаком любви, а владимирский — под знаком дружбы[268].
Прежде чем речь пойдет о взаимоотношениях Ерофеева с орехово-зуевскими девушками, коротко расскажем об условиях быта в ОЗПИ и, собственно, отношении Ерофеева к учебе. «Лекции он не посещал принципиально, считал это пустой тратой времени», — свидетельствует Виктор Евсеев и рассказывает, как Ерофеев поспорил, что «первым перед началом сессии пойдет и сдаст самый трудный тогда экзамен по старославянскому языку на „отлично“. Зная, что Венька вообще не посещал никаких занятий, ребята смело поспорили с ним на бутылку коньяка. Каково же было их изумление, когда суровый преподаватель поставил ему „отлично“»[269]. «Ходил он избирательно — только на лекции по зарубежной литературе, — уточняет студентка ОЗПИ Лидия Жарова. — У нас в ту пору считалось признаком дурного тона не ходить „на Савицкого“ — он был любимейшим из любимейших преподавателей наших. Как он читал Вергилия — на латыни! <…> Когда Ерофеев появлялся на галерке нашей просторной аудитории, всем нам нестерпимо хотелось обернуться, но останавливал риск нарваться на спокойный, насмешливый взгляд. Нам казалось, что Савицкий был польщен тем, что неординарный Ерофеев оказывал предпочтение только ему. Мы несколько раз видели их за оживленной беседой»[270].
Среди причин, по которым Ерофеев редко посещал занятия, его сокурсники называют и чисто материальные. «Порой ему было просто не в чем идти на занятия — институт находился на окраине города», — свидетельствует Лидия Жарова[271]. Вторит ей Виктор Евсеев: «Жил он, как и многие из нас, крайне скромно и бедно, ограничиваясь минимумом как в еде, так и в одежде. Зимой ему было просто не в чем ходить в институт (не было зимнего пальто, шапки, сапог), а, возможно, он просто стеснялся появляться среди студентов в своем затрапезном виде. На девушек он совсем не обращал внимания, тогда как многим он нравился, а некоторые были даже влюблены в него»[272].
Тут нужно заметить, что мемуаристки по-разному оценивают как степень увлеченности Ерофеева противоположным полом, так и степень его собственной привлекательности. Скажем, Ирина Нагишкина считает, что у Ерофеева не было «эротического куража»[273]. «Я никогда не воспринимала Веничку как эротический объект. Он какой-то андрогинный был, казалось странным, что у него могут быть отношения с женщинами», — вспоминает Наталья Архипова. Наталье Бабасян тоже запомнилось, что «человек он был милый и совершенно асексуальный». А вот ерофеевская племянница Елена Даутова (та, которую он научил петь «На заре ты ее не буди…») рассказывает, что с дядей в пору его молодости «невозможно было идти по улице: проходящие дамы всегда обращали на него внимание»[274]. «Женщины сами проявляли инициативу. Чтобы он сам кого-то добивался — не помню такого», — вторит дочери Нина Фролова[275]. «Красивым он, вообще говоря, не был, черты лица у него были неправильные, нос курносый, который он любил подпирать пальцем, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Но у женского пола он пользовался успехом». «Силу своего мужского обаяния Веня намеренно гасил, дабы нечаянно не ранить кого-нибудь напрасно. Он щадил женщин. Он берег людей от самого себя», — как бы примиряет эти полярные оценки Наталья Четверикова[276]. В записной книжке 1966 года Ерофеев признался, что «еще не встречал человека, которого эротическое до такой степени поглощало бы всего»[277].
Как мы помним, в МГУ его поглощало чувство к Антонине Музыкантовой. В Орехово-Зуеве в жизнь Ерофеева на долгие годы вошла тогдашняя студентка биологического факультета педагогического института Юлия Рунова.
«Рунова у них была „комсомольская богиня“, — рассказывала Лидия Любчикова. — Она была, кажется, секретарь комсомольской организации, девица с волевым характером, ездила на мотоцикле, стреляла и так далее»[278]. Как «румяную пышную красавицу-комсомолку» определил Рунову Игорь Авдиев. Сам Ерофеев в записной книжке 1976 года назовет ее «белокаменной девушкой»[279].
По-видимому, именно свою первую встречу с будущей возлюбленной Ерофеев преобразил в «сладостную легенду» (пользуясь формулой Федора Сологуба)[280] в сочинении 1962 года под названием «Благая весть», которое, по его собственным словам, «знатоки в столице расценили как вздорную попытку дать „Евангелие русского экзистенциализма“ и „Ницше, наизнанку вывернутого“»[281]:
«…и вот явилась мне дева, достигшая в красоте пределов фантазии,
и подступила ко мне, и взгляд ее выражал желание и кроткую решимость;
и — я улыбнулся ей;
она — в ответ улыбнулась,
я — взглянул на нее с тупым обожанием,
она — польщенно хихикнула,
я — не спросил ее имени,
она — моего не спросила,
я — в трех словах выразил ей гамму своих желаний,
она — вздохнула,
я — выразительно опустил глаза,
она — посмотрела на небо,
я — посмотрел на небо,
она — выразительно опустила глаза,
и — оба мы, как водится, испускали сладостное дыхание, и нам обоим плотоядно мигали звезды,
и аромат расцветающей флоры кутал наши зыбкие очертания в мистический ореол,
и лениво журчали в канализационных трубах отходы бесплотных организмов, и классики мировой литературы уныло ворочались в гробах,
и — я смеялся утробным баритоном,
она —мне вторила сверхъестественно-звонким контральто,
я — дерзкой рукой измерил ее плотность, объем и рельеф,
она — упоительно вращала глазами,
я — по-буденновски наскакивал,
она — самозабвенно кудахтала,
я — воспламенял ее трением,
она — похотливо вздрагивая, сдавалась,
я — изнывал от бешеной истомы,
она — задыхалась от слабости,
я — млел,
она — изнемогала,
я — трепетал,
она — содрогалась,
и — через мгновение — все тайники распахнулись и отверзлись все бездны, и в запредельных высотах стонали от счастья глупые херувимы
и Вселенная застыла в блаженном оцепенении»[282].
Свои последующие встречи с Юлией Руновой Ерофеев тщательно зафиксировал в записной книжке декабря 1959 — мая 1960 гг., не забывая о мельчайших деталях, до которых он вообще был большой охотник. На наш взгляд, сегодня эта хроника читается как проза куда более увлекательная, чем претенциозная «Благая весть».
Процитируем здесь записи за декабрь 1959 года: «4 дек<абря> — первое столк<новение> В 20-й.
5 дек. — Толки. Вижу, спуск<ается> по лестнице, в оранжевой лыжной куртке.
6 дек. — Вижу. Потупила глаза. Прохожу мимо с подсвистом.
7 дек. — Вижу: у комендантши меняет белье. Исподтишка смотрит.
8 дек. — В какой-то белой штуке с хохлацким вышитым воротничком. С Сопачевым.
9 дек. — Вижу. Промелькнула в 10-ю комн<ату>.
10 дек. — Сталкивались по пути из буфета. В той же малороссийской кофте.
11 дек. — Р<унова> в составе студкомиссии.
12 дек. — У нас с Оболенским сидит два часа. С какими-то глупыми салфетками.
13 дек. — Вижу, прогуливаясь с пьяной А. Захаровой.
14 дек. — Обозреваю с подоконника, в составе комиссии.
15 дек. — В глупом спортивном костюме. Вероятно, на каток. Вечером с Красовским проявляем ее портрет.
16 дек. — Не вижу.
17 дек. — Вижу, прогуливаясь с Коргиным по 2-му этажу.
18 дек. — Не вижу.
19 дек. — Р<унова> с Тимофеевой у нас в комнате. Пьяно с ней дебатирую.
20 дек. — С дивана 2-го этажа созерцаю ее хождения.
21 дек. — Вижу ее с А. Захаровой, студобход. Подклеила Евангелие.
22 дек. — Вызывает А. Сопачева.
23 дек. — Вижу дважды. В пальто, с Красовским. И столкн<овение> на лестнице.
24 дек. — Не вижу.
25 дек. — С Красовским на лыжах едут за елкой, я отказываюсь. Встречаю их по возвращении. В 22-ю. Неужели забыли? Вечером обозреваю ее внизу, сидя с Окуневой.
26 дек. — Серж и Лев у них в комнате. Встречи. Послание к Синичен<ковой>. Р<унова>: „А мне записки нет?“.
27 дек. — Обозреваю Р<унову> и Ко, сидя в вестибюле 2-го этажа. Подходит Р<унова> и просит убрать от них постылого Коргина. Отказываюсь. Встаю и иду к Ок<уневой>.
28 дек. — Встретившись на лестнице, не здороваемся.
29 дек. — С Тимофеевой вторгается в нашу комнату в поисках Сопачева.
30 дек. — По сообщению Оболен<ского>, была у нас в комнате около часу, покуда я слушал музыку у Захаровой.
31 дек. — Новый год. Моралина, Окунева etc.»[283]
Нужно иметь в виду, что Ерофеев «был чудовищно застенчив» (как отмечает, например, Алексей Муравьев). Ему, наверное, было куда легче эпатировать возлюбленную, чем нормально, «по-взрослому» с ней общаться. Однако еще важнее указать, что именно в свой орехово-зуевский период Венедикт пришел к пониманию жизни как большого эксперимента, в котором роль главного экспериментатора отведена ему самому. «Возлюбленным его университетским не позавидуешь никак. Тут включались разрушительные силы, — прямо сформулировал Владимир Муравьев. — Близко подошедшие становились объектами почти издевательских экспериментов. А вокруг него всегда был хоровод. Многое он провоцировал. Жизнь его была непрерывным действом, которое он режиссировал, — отчасти сочинял, отчасти был непредсказуем, и все становились соучастниками этого действа»[284]. «Он был ужасный экспериментатор, Ерофеев», — вторил Муравьеву Вадим Тихонов[285]. «Однажды он сказал мне, что хочет собрать в своей деревне мужей, жен, любовниц мужей и любовников жен, — рассказывала о гораздо более позднем периоде ерофеевской жизни Лидия Любчикова. — Я его идеи не оценила и даже рассердилась, что он хочет всех „наколоть на булавку и разглядывать“. А он улыбался, мечтательно прищуривался и приятным голосом говорил: „Нет, это было бы очень интересно“. Я сейчас вспоминаю его милое лицо, и мне смешно и грустно. И я понимаю, что у него, очевидно, была потребность встать в сторонку или над и посмотреть. И это нисколько не исключает, что он смотрел из своего „над“ с любовью, нежностью. А большинству, наверное, кажется, что со злостью, тяжестью, ерничеством»[286].
Впрочем, с декабря 1959 по октябрь 1960 года Венедикт не столько ставил «издевательские эксперименты» с участием Юлии Руновой, сколько как мог и умел за ней ухаживал. То он вступал с Юлией в несколько утомительную игру многих влюбленных на первом этапе отношений — кто кого молча пересидит на общежитском диване (победа осталась за Юлией; Венедикт в час ночи отправился спать). То преподносил Руновой в подарок на день рождения плакат «Ударница Паша Ангелина на своем тракторе устанавливает рекорд по вспашке». То бросал на балкон комнаты, где жила Юлия, букет черемухи вместе с запиской, в которой предлагал вместе ехать на Кольский полуостров на все лето. Ответом Руновой тоже была записка с коротким текстом: «Я не понимаю твоих действий и намерений»[287].
Однако завершилась институтская стадия взаимоотношений Ерофеева и Руновой как раз скандальным экспериментом. Юлия заранее предупредила Венедикта, что 14 октября 1960 года в комнату, где он жил со своими товарищами, наведается внеплановая комиссия. Она состояла из проректора педагогического института по учебной части Сергея Васильевича Назарьева, парторга Камкова, коменданта общежития и нее самой. Вот для этих-то незваных гостей Ерофеев и срежиссировал целое коллективное представление, включавшее в себя прослушивание по радио запрещенного «Голоса Америки», молитвы на коленях перед иконами и другие эпатажные выходки[288].
Понятно, что этот спектакль положил конец пребыванию Венедикта Ерофеева в Орехово-Зуевском педагогическом институте и его общежитии: приказом ректората от 19 октября «за академическую задолженность и систематическое нарушение трудовой дисциплины» Ерофеев был исключен из числа студентов. Однако с Юлией Руновой он общаться продолжал. Более того, новый, 1961 год Ерофеев и Рунова встречали вместе.
В конце апреля этого года Венедикт устроился грузчиком на строительстве дорожной трассы во Владимире, а 25 мая написал заявление ректору Владимирского педагогического института с просьбой допустить его к вступительным экзаменам на заочное отделение филологического факультета. При этом Ерофеев сознательно умолчал, что учился в МГУ. Не стал он пользоваться и своей золотой медалью, а просто взял и сдал (все — на «отлично») четыре вступительных экзамена в институт, причем сделал это всего за 10 дней[289].
Чтобы легче было понять, каким человеком Венедикт Ерофеев предстал в глазах начальства Владимирского пединститута, приведем здесь его автобиографию, сохранившуюся в числе других вступительных документов.
Автобиография
Я, Ерофеев Венедикт Васильевич, родился 24/Х 1938 года в ст. Чупа Карельской АССР. Мой отец — станционный служащий, мать — домохозяйка. В 1945 году я начал учиться в школе и в 1955 году закончил 10 классов в 1-й Средней школе города Кировска Мурманской области. Затем работал грузчиком на железнодорожной станции, каменщиком на строительстве в Москве, кочегаром в ЖКО Ремстройтреста Советского района г. Москвы, буровым рабочим в геологоразведочной партии в Донбассе. Летом 1959 г. я поступил на филологический ф-т Орехово-Зуевского педагогического института. Но, вынужденный совмещать учебу с работой на товарной станции, я допустил много пропусков и был отчислен в октябре 1960 года. С апреля этого года я работаю на строительстве трассы ДСР-4 города Владимира.
В. Ерофеев
«Что касается начальства — Веню приняли они с распростертыми сначала объятьями, — рассказывал Борис Сорокин журналисту Евгению Викулову. — Они увидели, что это человек со стройки. Они его посчитали за самородка. Он работал на стройке во Владимире. Вдруг подал заявление в пединститут. На первом же экзамене он их совершенно ошеломил. И вместо того, чтобы, как теперешний, скажем, человек подумает: ага! а не учился ли он где-нибудь? И не является ли он каким-нибудь сыном лейтенанта Шмидта, который случайно здесь работает? <…> Шаблоны тогда в головах были: „Человек из народа, сверходаренный, на стройке… Его надо поднять. Гений, самородок“. Вот они его взяли, <…> дали ему сразу повышенную стипендию»[290].
Сам Ерофеев рассказал о подробностях своего поступления в институт в коротком мемуарном тексте, написанном в 1988 году по просьбе Натальи Шмельковой («за страницу рукописного текста — бутылка шампанского» — такое условие он поставил подруге)[291]: «Июль 61-го. Город Владимир. Приемные испытания во Владимирский педагогический институт имени Лебедева-Полянского. Подхожу к столу и вытягиваю билет: 1. Синтаксические конструкции в прямой речи и связанная с ней пунктуация. 2. Критика 1860-х гг. о романе Н. Г. Чернышевского „Что делать?“. Трое за экзаменационным столом смотрят на меня с повышенным аппетитом. Декан филологического факультета Раиса Лазаревна с хроническою улыбкою: „Вам, судя по вашему сочинению о Маяковском, которое все мы расценили по самому высшему баллу, — вам, наверное, и не надо готовиться к ответу. Присаживайтесь“.
Само собой, ни о каких синтаксических конструкциях речь не идет.
— Кем вы сейчас работаете? Тяжело ли вам?
— Не слишком, — говорю, — хоть работа из самых беспрестижных и препаскуднейших: грузчик на главном цементном складе.
— Вы каждый день в цементе?
— Да, — говорю, — каждый день в цементе.
— А почему вы поступаете на заочное отделение? Вот мы все, и сидящие здесь, и некоторые отсутствующие, решили единогласно: вам место в стационаре, мы все убеждены, что экзамены у вас пройдут без единого „хор.“, об этом не беспокойтесь, да вы вроде и не беспокоитесь. Честное слово, плюйте на ваш цемент, идите к нам на стационар. Мы обещаем вам самую почетную стипендию института, стипендию имени Лебедева-Полянского. Вы прирожденный филолог. Мы обеспечим вас научной работой. Вы сможете публиковаться в наших „Ученых записках“ с тем, чтобы подкрепить себя материально. Все-таки вам 22, у вас есть определенная сумма определенных потребностей.
— Да, да, да, вот эта сумма у меня, пожалуй, есть.
В кольце ободряющих улыбок: „Так будет ко мне хоть какой-нибудь пустячный вопрос, ну, хоть о литературных критиках 60-х годов?“
— Будет. Так. Кто, по вашему разумению, оценил роман Николая Гавриловича самым точным образом?
— По-моему, Аскоченский и чуть-чуть Скабичевский. Все остальные валяли дурака более или менее, от Афанасия Фета до Боткина.
— Позвольте, но как вам может нравиться мнение Аскоченского, злостного ретрограда тех времен?
Раиса Лазаревна: „О, на сегодня достаточно. Я, с согласия сидящего перед нами уникального абитуриента, считаю его зачисленным на дневное отделение под номером один, поскольку экзамены на дневное отделение еще не начались. У вас осталась история и Sprechen Sie Deutsch? Ну, это для вас безделки. Уже с первого сентября мы должны становиться друзьями“.
Сентябрь 61-го года. Уже четвертая палата общежития института и редчайшая для первокурсника честь — стипендия имени Лебедева-Полянского»[292].
Пройдет всего лишь несколько месяцев, и декан филологического факультета Раиса Засьма вместе с другими преподавателями пединститута горько пожалеет о принятом в июле скоропалительном решении. «Раиса Лазаревна говорила, что поступление Ерофеева в пединститут было ее главной педагогической ошибкой», — рассказывает Борис Сорокин. Позволим себе личное воспоминание: когда один из авторов этой биографии в 1995 году, во Владимире, будучи в гостях у прекрасного ученого, либерала и любимца студентов Александра Борисовича Пеньковского, спросил: «А какие воспоминания у вас остались о студенте Ерофееве?» — тот в ужасе схватился за голову.
В интервью Л. Прудовскому о своем обычном времяпрепровождении во владимирском студенческом общежитии Ерофеев рассказывал так: «Я лежал себе тихонько, попивал. Народ ко мне… в конце концов получилось так, что весь народ раскололся на две части. Вот так, если покороче, <…> весь институт раскололся на попов и на… Там было много вариаций, но в основном на попов и комсомольцев. Этак я оказался во главе попов, а там глав-зам-трампампам оказался во главе комсомольцев моим противником. <…> За мной стоит линия, за ними тоже линия. Мы садимся, это я предлагаю садиться за стол переговоров, чтобы избежать рукоприкладства и все такое. Они говорят: давай, садимся. И вот мы садились и пили сначала сто грамм, потом по пятьдесят, потом по сто пятьдесят, потом… и понемногу, ну, набирали <…> Попы с комсомольцами садились тихонько… Ну, одним словом, они занимались делом. А я сидел и чувствовал себя человеком, который предотвратил кровопролитие»[293].
А вот как вспоминал о буднях Венедикта в общежитии Владимирского пединститута его тогдашний сосед по комнате Г. Зоткин: «Выпивал (много об этом говорили, говорят и поныне досужие языки). Выпивали и мы, но отнюдь не во вред делу. Имею в виду самообразование в самом хорошем смысле. Но я никогда не видел Ерофеева пьяным. Наоборот, в такие минуты каждая клеточка его мозга и сердца была словно обнажена, очищена от временного налета, каждая сияла, как начищенная монета, источая перлы великого смысла и незаурядного чувства. В такие минуты он был неотразим. Конечно, по утрам чувствовал себя плохо. Подолгу сидя в постели в позе „больного Некрасова“ — привалясь к подушке, подложенной к спинке кровати, много курил. Развертывал сигаретные окурки, ссыпал в газетную заготовку (обертку) и закуривал „цигарку“. Обыкновенную „мужицкую“, держа ее двумя пальцами. Бумажная пепельница — освободившаяся из-под сигарет пачка — постоянно переполнялась. Пепел сыпался на тумбочку, где она стояла, потом — на пол. Недруги видели это, заходя в нашу комнату, судачили по углам и прилюдно. Создавалось общественное мнение. К декабрю <19>61-го оно определилось и вылилось в собрание жильцов общежития, головной проблемой которого был вопрос, поставленный на ребро: быть или не быть В. Ерофееву в студобщежитии»[294].
Нужно, тем не менее, отметить, что именно числясь студентом Владимирского пединститута, Ерофеев предпринял единственную в жизни попытку написания и опубликования научных филологических статей. В интервью Л. Прудовскому он позднее рассказывал: «Когда поступил во Владимирский пединститут, мне сказали: „Венедикт Васильевич, если вам не на что будет жить, то у нас есть „Ученый вестник“ Владимирского пединститута, и мы вам охотно предоставим страницы“. Но я, как только охотно сунул им в эти страницы всего две статьи о Генрике Ибсене, они заявили, что они методологически никуда не годятся <…> Я был тогда ослеплен вот этой скандинавской моей литературой. И только о ней писал <…> Потому что они — мои земляки»[295].
Некоторые подробности об истории непубликации этих ерофеевских статей можно найти в радиоинтервью Бориса Сорокина: «Аксенова Евдокия Максимовна решила Веню как-то легализовать. „Ну что, Ерофеев… Ну напишите… Мы вас включим… Мы вас сделаем членом научного общества. Неужели вы не напишете. Ну, что вам интересно? Я вас не ограничиваю в этом выборе…“ И он выбрал. Его тогда очень занимал Ибсен. <…> И он написал две вещи. Одна из них — „Хилая совесть“. Как тогда он говорил для нас, грешных, упрощенно, что это как бы антифашистские вещи. Или это заранее был такой ход, чтобы он пошел у Аксеновой <…> Несмотря на такой демократизм Аксеновой, она сказала, что это возмутительно невыдержанные методологически вещи. И они никуда не пошли. Где эти вещи сейчас — неизвестно»[296].
Во время учебы во Владимирском пединституте Венедикт обзавелся целым эскортом, как он сам их назвал, «оруженосцев»[297]. Это определение достаточно точно характеризует тип отношений, установившийся между Ерофеевым и его новыми друзьями. Уже в Орехово-Зуеве он с успехом примерил на себя то амплуа, которое в их московской университетской компании было устойчиво закреплено за Владимиром Муравьевым, — амплуа всеобщего наставника и признанного арбитра вкуса, насмешливого и категоричного. Во Владимире орехово-зуевский опыт был не просто повторен, а усовершенствован — постоянно мучившийся от собственной застенчивости Венедикт в глазах своих «оруженосцев» превратился в непререкаемый авторитет. «Муравьев на него оказывал такое же влияние в университете, как Ерофеев на меня», — прямо говорит Борис Сорокин.
Вот как он описывает обстоятельства своего знакомства с Ерофеевым в общежитии Владимирского пединститута: «Я постучался. За столом за книгой сидел молодой человек в пиджаке и рубашке[298]. На нем были узенькие, модные тогда, брюки-дудочки, а на ногах — белые спортивные тапочки. Он производил странное впечатление — с одной стороны, в нем была некоторая претензия на моду, с другой — поношенность. Глядя на кок на его голове, я подумал, что, может быть, Венедикт в свое время стиляжничал. При этом слово „модный“ не относилось к нему никак. Около него стоял большой казенный чайник с кипятком, рядом лежали полбуханки черного хлеба и крошечный кулечек с сахарным песком. И во всем облике сидевшего чувствовались одновременно и бедность, и интеллигентность.
Оторвав глаза от „Философских этюдов“ Мечникова, Венедикт вопрошающе посмотрел на меня своими маленькими, медвежьими и очень проницательными глазками. Мы познакомились. Я к тому времени считал себя умненьким мальчиком и взахлеб стал делиться с Ерофеевым своими ощущениями от „Диалектики природы“ и недавно прочитанной диссертации Чернышевского об эстетике. Я только начал говорить, как Венедикт меня раздраженно прервал:
— Да что же ты, Сорокин, все мне энгельсовщину да чернышевщину порешь (он сразу узнал, что я цитирую из Чернышевского).
— Ну а что вы можете возразить, — не унимался я, — на то, что „прекрасное есть жизнь“?
— Что могу возразить? — Венедикт интересно пошевелил губами. (В первые минуты знакомства он еще не осмелился меня вслух обматерить.) — А вот что, — непринужденно продолжал он. — Иконы византийские, с их многочисленными сценами страшного суда, видел, надеюсь? А ведь это скорее образцы человеческого уродства, где же здесь красота и полнота жизни? Но любой искусствовед тебе скажет, что они прекрасны.
Никаких византийских икон я не видел, но принял это к сведению. Потом мне пришлось принять к сведению почти все, что говорил мне Веня. Многие вещи, о которых я даже не подозревал… философия, литература, религия — все это я взял у Вени. Почти все. И до сих пор этим пользуюсь. Можно сказать, что своим образованием я обязан ему.
Во Владимире совсем недавно (в 1960 г.) вышел сборник Андрея Вознесенского „Мозаика“, и я начал было читать понравившиеся мне стихи, но снова попал под охлаждающий душ ерофеевского негодования.
— Не там ты ищешь, Сорокин, ты же совсем не знаешь предшественников его.
Потом, когда я стал часто заходить к Ерофееву, он знакомил меня с поэзией Серебряного века, каждый раз чем-то ошарашивая. Помню, например, из Брюсова: „Тень несозданных созданий // Колыхается во сне, // Словно лопасти латаний // На эмалевой стене“.
Тогда же (а может быть, и в одну из последующих встреч) Венедикт вынул из тумбочки Библию и сказал: „Вот, Сорокин, единственная книга, которую еще стоит читать“. Я ужаснулся и подумал: „Как же так, он читает Мечникова и так говорит про Библию?“ Уходил я от него сильно озадаченный, одновременно с симпатией и страхом»[299]. «Сначала я прочитал что-то из Ветхого завета, принес ему и сказал: „Веня, но это же все сказки!“ — дополняет этот свой рассказ Сорокин. — А он был, возможно, с похмелья, несколько мрачный, и сказал мне: „Слушай, Сорокин. Может быть, ты когда-нибудь поумнеешь. Но запомни, что такого-то числа такого-то года ты был круглый дурак“». Сильно забегая вперед, приведем здесь и итоговую сорокинскую реплику о его взаимоотношениях с Ерофеевым: «Веня ко мне относился иногда хамовато. И, по-моему, не очень меня любил. Но это общение мне было необходимо как глоток свежего воздуха среди советской паскудности»[300].
Сперва «озадаченный», а впоследствии безоглядно увлекшийся Венедиктом Борис Сорокин со временем ввел в его орбиту почти всех своих друзей: Валерия Маслова, Андрея Петяева, Игоря Авдиева[301] и будущего «любимого первенца» из «Москвы — Петушков» — Вадима Тихонова[302]. Они-то и сформировали ерофеевскую свиту. Далее мы вслед за Лидией Любчиковой будем называть друзей Венедикта из этой компании «владимирцами». Отметим, что она не была однородной, а ее состав — постоянным, поэтому иные рассказы о «владимирцах» не следует распространять на всех перечисленных нами людей.
«Человек не успевал оглянуться, как становился его почитателем и рабом, — вспоминал Вадим Тихонов. — Рабом его мысли, его обаяния»[303]. А ведь начинал Тихонов не с почитания Ерофеева, а, по своему обыкновению, с глумления над ним, правда, глумления заглазного. «У меня есть такой друг, Боря Сорокин, — рассказывал „любимый первенец“. — Он поступил во Владимирский пединститут. И когда Ерофеева погнали из общежития за аморалку и пьянку, Сорокин ко мне пришел и сказал: „У меня есть сокурсник, совершенно гениальный, колосс и так далее…“ Я, конечно, тут же сострил: „Небось, колосс на глиняных ногах?“»[304] Тем не менее Тихонов явился к Ерофееву с великодушным и самоотверженным предложением. «Вадим надел розовое пальто, синюю шляпу, появился там и сказал Ерофееву: „Я готов вам предоставить политическое убежище!“» — рассказывает Борис Сорокин. А сам Венедикт вспоминал в интервью Л. Прудовскому: «Во Владимире <…> мне сказали: „Ерофеев, больше ты не жилец в общежитии“. И приходит абсолютно незнакомый человек и говорит: „Ерофейчик. Ты Ерофейчик?“ Я говорю: „Как, то есть, Ерофейчик?“ — „Нет, я спрашиваю: ты Ерофейчик?“ Я говорю: „Ну, в конце концов, Ерофейчик“. — „Прошу покорно в мою квартиру. Она без вас пустует. Я предоставляю вам политическое убежище“»[305]. «Во Владимире он жил в деревянной двухэтажной развалюхе, улица Фрунзе. Там, недалеко от лесной линии, стоят мрачные старые постройки, сто лет им. Это была коммуналка, зловещая и вонючая. Клоповник такой», — вспоминал Владислав Цедринский[306] о тихоновском жилье[307]. «Владимирцу» Алексею Чернявскому Тихонов рассказывал, что он тогда же предложил Венедикту вместе работать: «Он не знал, что делать. Я сказал ему: а хуй с ним, Ерофеев. Живи пока у меня. Пойдем на станцию цемент разгружать».
С этого момента Вадим Тихонов сделался при Ерофееве весьма нужным человеком, его добровольным «продюсером и менеджером» (по определению злоязычного Славы Лёна)[308]. В записной книжке 1973 года, обыгрывая название одноименного советского телесериала, Ерофеев назовет Тихонова «адъютантом его превосходительства»[309]. «У Вади Тихонова первый глоток водки немедленно выливался через нос в стакан, — пишет Андрей Архипов. — Этот „любимый первенец“ — довольно важная фигура для понимания Ерофеева. Он устраивал балаган вокруг или около Ерофеева, говорил от лица благосклонно помалкивавшего Ерофеева, задирался, шутил как будто бы вместо него, и часто довольно забавно». «По-моему, Тихонов только среднюю школу закончил, — вспоминает Ольга Седакова. — Он был как бы сниженной тенью Венечки, вроде шута при короле у Шекспира. Но он тоже был совсем не простой человек! Работал он всегда в самых „негодных“ местах: сторожил кладбище, работал истопником в психбольнице… И вот однажды он мне звонит с одной такой работы и говорит: „Прочитал Джойса, „Портрет художника в юности“. Вот белиберда! (я смягчаю его отзыв) Совсем писать не умеет, балбес. Лучше бы „Детство“ Толстого прочитал“»[310].
Вот как свиту Ерофеева характеризует Ольга Савенкова (Азарх), познакомившаяся с Венедиктом и его друзьями уже в 1970-х годах: «Очень длинный, в рыжем клетчатом пиджаке, с черной бородой, горящим взором, Игорь Авдиев был ярким персонажем. Он был умным, талантливым и очень необычным человеком, недаром в „Петушках“ ему поручено озвучить столько парадоксов. Игорь с душой пел русские народные песни: „Среди долины ровныя“, „Лучина“, „Вдоль да по речке“. Андрей Петяев прекрасно пел Окуджаву, я потом уже не могла воспринимать оригинальное исполнение, так хорошо Андрей пел. Боря Сорокин всегда был религиозен. Над ним безобидно подтрунивали, но он был тверд. Когда было совсем голодно, из его кармана волшебным образом появлялся мятый кулек: „Ольга, будем пить чай с прениками“. Уютно жить, зная, что есть человек, у которого в кармане — „преники“. Боря был и, надеюсь, остался поэтом. Самый, пожалуй, светлый человек в моей жизни. Вадя Тихонов был мелкий бес. Язвительный, остроумный, но очень жуликоватый. Его постоянно отовсюду выгоняли, но он был такой обаятельный, что его тут же принимали обратно. А Веня, несомненно, был гением и мог стать кем угодно, но всему мешало „неутешное горе“, эта постоянная душевная боль. Я очень благодарна этой компании. Потому что даже Вадя Тихонов открывал нам такие горизонты, о которых мы, конечно, не слышали тогда. А когда говорили Игорь или Веня, я просто тихо сидела в уголке и слушала».
Ерофеевские блокноты самого начала 1960-х годов пестрят цитатами не только из Библии и Ильи Ильича Мечникова, но и из Ницше, а также из Достоевского. «Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился», — сочувственно выписывает Венедикт признание парадоксалиста из «Записок из подполья»[311]. Как о заветном для их владимирской компании авторе вспоминал о Достоевском Вадим Тихонов[312]. «В нем была достоевщина, — констатировал Владимир Муравьев. — У каждого человека есть подполье в душе, чтобы было что преодолевать. И Веничка играл с темными силами, которые выходят из подполья души. Людям, которые подходили к нему на очень близкое расстояние, было нелегко»[313].
Встречаются на страницах записной книжки Ерофеева 1961 года и цитаты из «Бесов». Трудно отделаться от ощущения, что свои взаимоотношения с «владимирцами» Ерофеев едва ли не сознательно строил по модели «Ставрогин — участники „пятерки“ Петра Верховенского». Во всяком случае, такие ассоциации приходили в голову мемуаристам. «В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда — ставрогинское», — пишет Ольга Седакова[314]. «А по манере — ну, чистые бесы, по Достоевскому», — рассказывал о «владимирцах» Феликс Бух[315], а Марк Фрейдкин даже сравнил Вадима Тихонова с участником «пятерки» из «Бесов» — Липутиным[316]. «Бесу» из произведения другого великого писателя Тихонов был уподоблен в мемуарной зарисовке Людмилы Евдокимовой: «Вадим этот вообще состоял при нем шутом, эдаким Коровьевым, и думал только о том, как угодить своим балагурством. У Седаковой. Сидит Никита Ильич Толстой, рядом с ним Вадя, щупает его за рукав: „Никита Ильич, а сукнецо-то какое добротное“, — все покатываются. Что Толстой ответил, уж не помню. А ведь останься Вадя в своем Владимире, жил бы, кто знает, обычной жизнью, может, и пил бы не так шибко»[317].
Неудивительно, что в мемуарах участников московской университетской компании Ерофеев, как правило, предстает совсем другим человеком, чем в воспоминаниях тех, кто общался с ним во Владимире. Он абсолютно по-разному относился к «москвичам» и «владимирцам» и, по-видимому, дорожил дружбой с первыми гораздо больше, чем со вторыми. Так, приглашая в 1974 году Валентину Филипповскую вместе встречать православное Рождество, он специально оговорил, что «никакой „швали“ не будет, а будут только его друг Муравьев и еще кто-то, но кто именно, не помню», по всей вероятности, Лев Кобяков.
«Я думаю, настоящих друзей у него было мало, — рассказывала Лидия Любчикова, бывшая долгое время женой Вадима Тихонова. — Когда он был молодым, я знала, что его самым близким другом был Муравьев. Очевидно, это так и осталось до конца. А все эти „владимирцы“, которые были в молодости, скорее сами дружили с ним, чем Бен с ними. И Тихонов, которому он посвятил „Москву — Петушки“, в общем, другом его, конечно, не был, тут было что-то иное»[318]. А ведь Тихонова Ерофеев, «кажется, по-настоящему любил» (свидетельствовал Марк Фрейдкин)[319].
Чем конкретно в 1961 году так сильно прогневали администрацию и преподавателей Владимирского педагогического института Венедикт Ерофеев и его приятели? Покойный Александр Пеньковский в давнем разговоре с нами не слишком внятно изложил зловещую историю о некоем клубе студенток-самоубийц, якобы организованном Венедиктом со товарищи[320]. Ольге Седаковой Ерофеев говорил, что «из владимирского педа» «его выгнали за венок сонетов, посвященный Зое Космодемьянской». В интервью И. осунян он сообщил, что его исключили «за чтение Библии»[321]: «Я Библию тихонечко держал в тумбочке общежития ВПГИ, а те, кто убирали в комнате, ее обнаружили. С этого началось! Мне этот ужас был непонятен, ну подумаешь, у студента Библия в тумбочке!»[322] «За Библию его и вышибли. Узнали, что у него Библия есть, — подтверждает рассказ Ерофеева Борис Сорокин. — Кто-то непрошенный сунулся в комнату, а Веня в него швырнул Библией. И вот увидели: Библия. Это ужасное дело было тогда. Пединститут. Идеологический вуз. И — Библия…» «Про Венедикта ходили разные слухи, — продолжает он. — Например, что он заслан во Владимир из семинарии, чтобы разлагать советское студенчество».
Судя по всему, конкретного проступка, послужившего поводом к изгнанию из Владимирского педагогического института Ерофеева, а затем и части его окружения, не было. «Веню выгонять было, в общем, не за что, — рассказывает Борис Сорокин. — Он хорошо учился еще и потому, что так же на первом курсе учился в МГУ, а после этого в Орехово-Зуеве». Однако вызывающее поведение Венедикта и его влияние на других студентов, многие из которых стремительно вовлекались в ерофеевскую орбиту, подтолкнули руководство ВПГИ к решению избавить институт от Ерофеева под любым предлогом.
Владислав Цедринский, учившийся вместе с Ерофеевым во Владимире и живший с ним в общежитии, рассказывает о причинах изгнания Венедикта из института так: «Он не был одиозной личностью и начальство ничем не донимал — просто он был абсолютно свободен и поэтому непонятен. А все непонятное угрожает. Его постоянно принимали за некую абсолютную угрозу и формулировали ее для себя всякий по-разному. То это был агент иностранной державы, то это был агент черных демонических сил, то еще кто-то»[323]. Между прочим, Цедринского и еще нескольких студентов отчислили из Владимирского педагогического института за один только факт приятельства с Ерофеевым. «Они узнали, что он знаком со мной и с Венедиктом… — рассказывает Борис Сорокин. — А Владик, он был такой прямой — прямая душа. Сказал, что Венедикт — замечательный человек, очень умный. А эти ему: „Как можно так говорить?! Нельзя…“ А я ушел сам и сказал, почему ухожу: в знак протеста. Потому что Венедикта выгнали ни за что. Потом Засьма стала говорить, что меня тоже выгнали…»
Окончательно проясняет ситуацию с исключением Ерофеева из Владимирского педагогического института содержательная статья Евгения Шталя. В ней, в частности, приводится текст «объективки» на Ерофеева, написанной по просьбе Раисы Засьма заведующим институтским кабинетом марксизма-ленинизма и преподавателем Игорем Ивановичем Дудкиным: «Мне пришлось случайно беседовать со студентом 1-го курса т. Ерофеевым. Разговор шел на философские темы. Формальным поводом для беседы был вопрос о возможности его участия в философском кружке. Надо заметить, что с самого начала Ерофеев отбросил все претензии диалектического материализма на возможность познания истины. Он заявил, что истина якобы не одна. И на мои доводы он отвечал не иначе как усмешкой. В разговоре он показал полную политическую и методологическую незрелость. Он бездоказательно отвергает коренные, принципиальные положения марксизма: основной вопрос философии, партийность философии и т. д. Кроме того, его хвастливо-петушиный и весьма нескромный тон очень неприятно действовал на окружающих. Ерофеев, несмотря на болтовню, является абсолютным профаном в вопросах идеалистической философии. Он что-то слышал о Ф. Аквинском и Беркли, о Канте и Юме, но отнюдь не разобрался в их учениях по существу. Я, как преподаватель философии, считаю, что Ерофеев не может быть в числе наших студентов по следующим причинам:
1. Он самым вреднейшим образом воздействует на окружающих, пытаясь посеять неверие в правоту нашего мировоззрения.
2. Мне представляется, что он не просто заблуждается, а действует как вполне убежденный человек, чего, впрочем, он и сам не скрывает»[324].
«Я его немного помню, — рассказывает о Дудкине Алексей Чернявский. — Он был человеком совершенно не вредным. Бывало, принимал у студентов зачет в ближайшей пивной. Но: честный верующий марксист. И тут к нему приходит Ерофеев! Я думаю, уже после пары ерофеевских вопросов, подъелдыкиваний, etc. (тапочки тоже не забудем!), Дудкин почувствовал себя как простой честный патер рядом с ересиархом»[325].
27 января 1962 года Раиса Засьма подала на имя ректора пединститута специальную докладную записку о Ерофееве, которую тоже впервые опубликовал Евгений Шталь. Эта докладная содержит три пункта обвинения: «1. В октябре месяце Ерофеев был выселен из общежития решением общего собр<ания> и профкома ин<ститу>та за систематическое нарушение правил внутреннего распорядка: выпивки, отказы от работы по самообслуживанию, неуважение к товарищам, чтение и распространение среди студентов Библии, привезенной им в общежитие якобы „для изучения источников средневековой литературы“, грубость по отношению к студентам и преподавателям. 2. Ерофеев неоднократно пропускал занятия по неуважительным причинам. Всего им пропущено по н<астоящее> вр<емя> 32 часа. И хотя после выговора, полученного в деканате, и неоднократных предупреждений он последующее время <не> пропускал лекции, но занятия по уч<ебному> кино[326] и физвоспитанию не посещал до конца. 3. Ерофеев оказывает самое отрицательное влияние на ряд студентов I-го и старших курсов (на Модина, Сорокина, отчасти Лизюкова, Авдошина, Зимакову, Ивашкину и т. д.) благодаря систематическим разговорам на „религиозно-философские“ (так он их называет) темы. Скептическое, отрицательное отношение Ерофеева к проблемам воспитания детей, к ряду моральных проблем, связанных со взаимоотношениями людей, извращенные, методологически неправильные, несостоятельные взгляды Ерофеева на литературу (его будущую специальность), искусство, анархические, индивидуалистические взгляды на смысл и цель собственной жизни, некрасивое поведение в быту, бесконечная ложь в объяснениях причин того или иного поступка, все это делает невозможным дальнейшее пребывание Ерофеева в ин<ститу>те»[327].
Приказ ректора об отчислении Ерофеева с филологического факультета института датирован 30 января 1962 года. В объяснительной своей части этот приказ варьировал докладную записку декана. Ерофеев исключался из состава студентов как человек, «моральный облик которого не соответствует требованиям, предъявляемым уставом вуза к будущему учителю и воспитателю молодого поколения»[328].
«Серия комсомольских собраний на всех пяти факультетах, — записал Венедикт в блокноте. — Запрещено не только навещать меня, но даже заговаривать со мной на улице. Всякий заговоривший подлежит немедленному исключению из ВГПИ. Неслыханно»[329]. В этой же записной книжке Ерофеев пометил себе для памяти: «С 30 авг<уста> <19>61 г. — начало непреднамеренного и тихого разложения Владимирского пединститута»[330]. А в его блокноте 1966 года появилась такая запись, касающаяся и Владимира, и Орехово-Зуева: «Стоило только поправить кирпич над входом — рушится весь фасад пединститута»[331]. В этой записи была вывернута наизнанку и «осовременена» евангельская метафора: «Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла» (Матфей 21:42).
Веничка:
Утро. Между Черным и Купавной
Следующая доза Венички, принятая в два приема — перед Никольским и перед Салтыковской, — сопровождается особенным нагнетением патетики. Одно за другим следуют высокие слова: при первом заходе — «порыв» и «величие» (143), при втором — «демон», «вздымался» и «с небес» (145). С пафосом, по мысли Ф. Шиллера, неизбежно связано душевное страдание («Существо чувственное должно страдать жестоко и глубоко…»); вот и опустошение «Кубанской» вызывает в душе героя что-то вроде благоговейного ужаса. Счет выпитому ведет нарастающая тревога; мрачные предчувствия («Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков», 143) сменяются намеками трагического фатума («Зачем ты все допил, Веня? Это слишком много…», 145). Значит, начинается новый, героический этап Веничкиной биографии: после Реутова он, в полном соответствии с шиллеровской эстетикой, «одним-единственным волевым актом» возвышается «до высшей степени человеческого достоинства», поскольку отваживается сначала устремиться к чрезмерному[332], а затем — открыться таинственному и страшному.
Хотя патетика эта, по Веничкиному обыкновению, опрокинута в низовой гротеск и пародическую буффонаду, все же именно в момент возвышенной декламации, как раз между Никольским и Салтыковской, через все пересмешнические заглушки, кажется, прорывается авторский голос. Не такова ли тенденция первых главок поэмы — от иронической дистанции к последовательному сближению автора и персонажа? В похмельное утро Веничка еще воспринимается как «всякий человек», его эмоции — как цитаты и перифразы[333], а если и угадывается позиция Венедикта Ерофеева за Веничкиным сказом, то только в отрицании: «Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигам» (128). Зато после Карачаровской опохмелки авторские подмигивания, знаки искреннего присутствия, становятся явственнее. «…Я безгранично расширил сферу интимности…» (134) — здесь за комической гиперболой легко угадать бытовой стиль самого создателя «Москвы — Петушков», готового, как и Веничка-бригадир, на любые эксперименты над другими, но ни в коем случае не позволяющего этим другим проникнуть в свое сокровенное. И вот, испив кубанской перед Салтыковской, персонаж на какие-то две-три минуты (два-три абзаца) почти сливается с писательским «я»; тут-то и происходит лирический прорыв — по формуле Л. Гинзбург, «скрещение травестированного с настоящим»[334].
В предисловии к этой книге мы уже цитировали соответствующий пассаж как один из ключевых для понимания ерофеевской телеологии; сначала Веничка снова, еще выразительнее, отказывается прямо говорить о самом главном: «Все, о чем вы говорите, все, что повседневно вас занимает, — мне бесконечно посторонне. Да. А о том, что меня занимает, — об этом никогда и никому не скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может, еще отчего, но все-таки — ни слова» (144). А затем — указывает на некую тайну, мерцающую как в словах, так и в умолчании, как в поступках, так и в бездействии: «Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: „Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!“ А мне удивлялись и говорили: „Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?“ А я говорил: „О, не знаю, не знаю! Но есть“» (144).
Так «есть» ли разгадка этого Веничкиного секрета в тексте поэмы — а заодно и подступ к той заповедной мысли, о которой Венедикт Ерофеев упоминал в своей записной книжке: «Я вынашиваю в себе тайну»? Во всяком случае, в начальных главках «Москвы — Петушков» можно найти одно из ключевых слов, — то, которое приближает к ней, то, с помощью которого «ее удобнее всего рассмотреть» (144). Это слово — «бездна». Впервые в поэме оно возникает еще в главке «Москва — Серп и Молот» — как бы вскользь, но с тихой настойчивостью, с усилением интонационного напора, едва замаскированного комической ужимкой: «Зато по вечерам — какие во мне бездны! — если, конечно, хорошо набраться за день — какие бездны во мне по вечерам!» (131); «…Если ты не подонок, ты всегда сумеешь к вечеру подняться до чего-нибудь, до какой-нибудь пустяшной бездны…» (131); особенно примечательно здесь оксюморонное сочетание «подняться до бездны». Но вовсе не когда-нибудь вечером, а именно этим утром — после второй, героической дозы, — Веничка обретает порыв к переживанию и постижению бездн; вдохновившись бутылкой кубанской, он «поднимается» до роли следопыта провалов и проводника вглубь.
Всего на перегонах от Никольского до Есино ерофеевский герой подводит нас к краю трех бездн. Первая из них — бездна повседневного опыта, ежедневно, ежечасно разверзающаяся перед ним «истина» скорби, страха и немоты: «И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен» (144). Говоря об этой страшной истине, Веничка вроде бы привычно играет алкогольными ассоциациями — «горчайшее месиво», «настой» (144), но с особенным намеком, направляющим нас вглубь культурной памяти. Путь, который исследует Веничкино «неутешное горе», ведет от шопенгауэровского пессимизма («Истина же такова: мы должны быть несчастны…»[335]) к «фундаменту» и «корням» ницшеанского дионисийства. Как известно, в «Рождении трагедии из духа музыки» Ницше призывает вместо аполлонического «волшебного напитка»[336] испробовать другой[337], настоянный на «страхе и ужасе». В тамбуре перед Салтыковской как будто разыгрывается известный диалог Мидаса и Силена, в котором Ницше перепевает древних греков и Шопенгауэра с многократным усилением резонанса: «Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса, и не мог изловить его. Когда тот наконец попал к нему в руки, царь спросил, что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал демон; наконец, принуждаемый царем, он с раскатистым хохотом разразился такими словами: „Злополучный однодневный род, дети случая и нужды, зачем вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя — скоро умереть“»[338].
Вслед за Шопенгауэром Веничка оказывается «выше» «воли к жизни»[339], как героиня «Неутешного горя» Крамского «выше всяких пеньюаров и кошек и всякого севра» (145); вслед за Ницше сподобился принять жизнь, не «заслоняясь» от «пытки» бытия[340], — через испитие скорби до дна, через постоянное, всегдашнее переживание утраты, через открытость небытию.
На пороге первой бездны подтверждается правомерность былого сравнения Венички с Манфредом и Каином, но совсем не в том издевательски-обвинительном смысле, который вкладывали в свою аналогию соседи-алкоголики: «Ты Манфред, ты Каин, а мы как плевки у тебя под ногами…» (135). К героям Байрона мученика «интимности» приравнивает вовсе не сатанинская гордыня, а «мировая скорбь»[341] (Weltschmerz). Веничка готов принять по эстафете формулу, брошенную Жан-Полем, а затем подхваченную Г. Гейне, А. де Мюссе и «проклятыми поэтами»; готов разделить «общую европейскую печаль»[342], привязать себя к тянущейся от романтиков «траурной нити пессимизма и уныния»[343].
В своей речи над бездной ерофеевский герой берется реализовать расхожую метафору «мировой скорби» как напитка (цитата навскидку: «На редкого из французских писателей XIX века не упала хоть одна капля мировой скорби, редкий из них не выпил хоть одного глотка из ее отравленного кубка»[344]); таким кубком для Венички становится допиваемая им из горлышка бутылка («…как же не пить кубанскую?», 144). Но если критика рубежа XIX–XX веков видит в этой поглощаемой и поглощающей стихии проклятие («заразу»[345], «диссонанс»[346], «необузданную меланхолию»[347]), то сам герой — несомненно, благословение («Надо привыкнуть смело, в глаза людям, говорить о своих достоинствах. Кому же, как не нам самим, знать, до какой степени мы хороши?», 144). Веничкино «неутешное горе» ничего общего не имеет с «отвращением к жизни»[348]; оно говорит миру «да», отвечает всем ужасам цветением души в хвалебных словах: «достоинства», «хороши» и еще — «мое прекрасное сердце»[349] (144). Разумеется, это мрачное благодушие надежно защищено авторской иронией, но стоит только, вновь вспомнив наше предисловие, повторить слова самого Венедикта Ерофеева из его записной книжки 1966 года — и мы за ритуальным ерничаньем легко услышим прямое высказывание автора: «Великолепное „все равно“. Оно у людей моего пошиба почти постоянно (и потому смешна озабоченность всяким вздором). А у них это — только в самые высокие минуты, т. е. в минуты крайней скорби, под влиянием крупного потрясения, особенной утраты. Это можно было бы развить». «Великолепное», «высокие» — именно по линии «лучших» слов и развивает персонаж авторскую идею бездны как чуда.
«Мировая скорбь» и «мое прекрасное сердце» — в смежности, в диалектическом родстве этих «минуса» и «плюса», возможно, и прячется ключ к загадкам Венички и Венедикта: настоящие ценности испытуются и утверждаются бездной, вне бездны — они обесцениваются, оборачиваются «вздором». Условие «прекрасного сердца» — «бездонная пропасть <…> сердца» (по формуле Шопенгауэра[350]); чтобы цвести, оно должно стать «органом страдания и отчаянья» (по формуле Л. Аккерман[351]). Перед лицом бездны и пьянство обретает высший смысл — становится дионисийским ритуалом воскрешения ценностей, священным возлиянием («…Как же не пить кубанскую?»).
Идея первой бездны проясняется на пороге второй — бездны отцовства. Спрашивается, за счет чего отцовство определяется как ценность? За счет отцовской заботы? Нет. Забота Венички о своем первенце ограничивается стаканом орехов, да и эта забота оказывается под сомнением; «…Мы боимся, что ты до него не доедешь, и он останется без орехов», — сокрушаются ангелы (145). За счет отцовской ответственности? Нет. Опасения ангелов явно исходят из дурной повторяемости невыполненных обещаний: «…Мы просто боимся, что ты опять не доедешь» (145), и незадачливому отцу нечего возразить упрекающим его: «В прошлую пятницу — верно <…> Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу…» (145). И право — какой ответственности можно ждать от того, кто «легковеснее всех идиотов», кто «и дурак, и демон, и пустомеля разом» (145)?
Остается только один исток, из которого берет начало отцовство как смысл и сверхсмысл, — стихия ужаса. Заметим, что герой поэмы, говоря о своем чувстве к сыну, всячески избегает слова «любовь»; он выражает не прямое переживание любви к сыну, а отраженное переживание любви сына к нему, да еще и оборачиваясь из субъекта в объект христианской заповеди[352]: «младенец, любящий отца, как самого себя» (146). То, что Веничка испытывает к «бедному мальчику», он может выразить лишь на языке аффекта и обсессии. В присутствии больного сына отца преследует панический страх, под воздействием которого отец начинает зацикливаться, мучительно повторять пугающее его слово: «Он и в самом деле был в жару, и даже ямка на щеке была вся в жару, и было диковинно, что вот у такого ничтожества еще может быть жар…» (146). Но и на расстоянии от здорового сына отец не может успокоиться — одержимый навязчивой тревогой. Каждая вещь в отцовском воображении превращается в угрозу: крыльцо мыслится чреватым сломанной рукой или ногой, нож или бритва — кровью, печка — ожогом. Но зато и сакральная глубина младенческого логоса — от буквы (знает «букву „ю“ как свои пять пальцев», 146) до фразы («Понимаю, отец…», 146) — раскрывается отцу именно ввиду разверзающейся рядом с сыном бездны, в перспективе смерти: «…Все, что они говорят, — вечно живущие ангелы и умирающие дети, — все это так значительно, что я слова их пишу длинными курсивами, а все, что мы говорим, — махонькими буковками, потому что это более или менее чепуха» (146).
Продиктованная триадой бездны — «скорбью», «страхом» и «немотой», практика Веничкиного отцовства неизбежно становится магической. Что, собственно, он делает как отец? Во-первых, пьет лимонную — символические четыре стакана. Во-вторых, твердит молитвы, доходящие до абсурда: «Боже милостивый, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось и ничего никогда не случалось!..» (146). В-третьих, доводит абсурдный диалог с ребенком до суггестии заговора: «Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я — пока не рухну, вечно буду зеленым…» (147). Магическая процедура на пороге бездны стремится к превращению слова-смерти в слово-жизнь. Сначала это простейший эвфемизм — замена обсценной лексики на романтические формулы в духе «германских поэтов»: «Я покажу вам радугу!»; «Идите к жемчугам!» (145). Затем — замещение-сублимация демонической фарандолы про Эрос и Танатос («Там та-кие милые, смешные чер-тенят-ки цапали-царапали-кусали мне жи-во-тик…»; «с фе-вра-ля до августа я хныкала и вякала, на ис-хо-де августа ножки про-тяну-ла…», 147) жизнеутверждающей «Леткой-енкой» (с контекстуальным намеком на евангельское «встань и иди»: «раз-два-туфли-одень-ка-как-ти-бе-не-стыдно-спать?»[353], 147). И наконец, — преображение слова, откровение ангельского языка:
Разве не противно глядеть, как я целыми днями все облетаю да облетаю?..
— Противно, — повторил за мной младенец и блаженно заулыбался…
Вот и я теперь: вспоминаю его «противно» и улыбаюсь, тоже блаженно (147).
Это преображение, манифестация высшей ценности — есть дар бездны, обретаемый ценой катастрофического опыта.
Третья Веничкина бездна — многоликая бездна Эроса. При первой встрече с «рыжей стервозой» бездонная пропасть ощущается уже в отмене меры и счета выпитого, влекущей за собой реализацию каламбура: «бездна всякого спиртного» (148). Безмерность российской с жигулевским питает чувство распахнутой беспредельности («совершенству нет предела», 149), неограниченности возможностей:
— …Я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!
— Так ли уж выше! — я, польщенный, разбавил и выпил. — Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!.. (148–149).
И, в свою очередь, это «выше» героя опрокидывается вниз — в расщелину «беспамятства», в «три часа провала» (149), в неизвестность («день рождения непонятно у кого», 148; «что-то в них прозревал», 148; «бросил счет» изгибов, «не окончив», 151). У «белого алтаря Афродиты» (149) «хаос шевелится»: «и дым коромыслом, и ахинея» 148), «околесица» (148), «все смешалось» (150). В любовном экстазе речь разверзается зиянием немоты, темнеющей за значками стернианских отточий: «Ну, конечно, она…………………………………………………………………………………..! Еще бы она не………………………………………………………………………………………….!» (149). Язык Эроса требует катастрофических метафор: «содрогнется земля и камни возопиют» (149); в пределе своем — стремится к слиянию с языком Танатоса: «до смерти изнемочь» (147), «душегубство» (150).
Встреча с «белесой» описывается как взаимное откровение («что-то <…> прозревал», «ответное прозрение», 148), сопровождающееся обменом знаками; так, она, подобно самому Веничке в тамбуре у Никольского, тоже пьет свои сто грамм с откинутой головой, «как пианистка» (149). Прозрение, знаки — чего? Бездны. Только благодаря этой демонической причастности бездне («дьяволица», 151; «искусительница», 148; «волхование», 148; «колдовство», 148) она, «рыжая сука», и способна воскресить героя, повелеть ему: «Талифа-куми!»
Итогом путешествия по трем безднам становится экстатический вывод: «Жизнь прекрасна — таково мое мнение» (152). Это значит, что отныне (между Черным и Купавной) Веничка готов пригласить читателя разделить с ним бездны и руководить им в его грядущих «дерзаниях».
Ерофеевский герой — отныне учитель, приобщающий читателя к бездне. Одно за другим, предлагает он публике три конспективных сочинения, призванных просветить, наставить в вере и помочь советом. От Черного до 43-го километра возрастает величина и жанровая амбициозность Веничкиных рассуждений о погружении в бездны и «бездонном» познании: до 33-го километра следуют «эссе», «мысли», «максимы» и «сентенции» об алкогольных пропорциях и дозах — в традиции французских моралистов; до Электроуглей разворачивается апологетический опус, доказывающий бытие Божие через непостижимость икотных интервалов; до 43-го километра — алхимический трактат, открывающий профанам рецепты чудодейственных эликсиров. От опыта и наблюдений (Черное — 33-й километр) Веничка восходит к умозрению и медитации (33-й километр — Электроугли), а затем спускается к народу с практическими дарами[354].
В кульминационной части каждого из Веничкиных манифестов намечен для читателя прорыв в бездну. От все более усложняющихся психологических изысканий, прослеживающих противоречивые связи дозировки и состояний души, после Купавны Веничка-моралист подходит к тому пределу, за которым уже можно учить усилием воображения создавать пробелы и провалы в счете доз и так переходить в другое измерение винопития:
…Если вы уже выпили пятую, вам надо и шестую, и седьмую, и восьмую, и девятую выпить сразу, одним махом, — но выпить идеально, то есть выпить только в воображении. Другими словами, вам надо одним волевым усилием, одним махом — не выпить ни шестой, ни седьмой, ни восьмой, ни девятой.
А выдержав паузу, приступить непосредственно к десятой, и точно так же, как девятую симфонию Антонина Дворжака, фактически девятую, условно называют пятой, точно так же и вы: условно назовите десятой свою шестую (154).
В районе Электроуглей Веничка-апологет, отталкиваясь от иррационального алгоритма икоты, вместе с читателем медитативно погружается в мировую бездну и посредством «духовных упражнений» (в духе Игнатия Лойолы) укрепляет адепта в вере.
Наконец, к 43-му километру преображающие средства, предлагаемые Веничкой-алхимиком, достигают такой сверхъестественной силы, что перед дерзающим учеником непременно должна разверзнуться бездна: «Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет» (160).
Обучение безднам завершается скрытым обещанием нового крещения — невиданным напитком в баснословных Петушках: «…В Петушках я обещаю поделиться с вами секретом „иорданских струй“, если доберусь живым; если милостив Бог» (161).
Глава четвертая
Венедикт:
Владимир — Мышлино, далее везде
Чтобы пребывание Ерофеева в Орехово-Зуеве не путалось у читателя со временем его учебы во Владимире, в третьей главе мы почти ничего не стали рассказывать о роли, которую во владимирский период жизни Венедикта играли окружавшие его девушки. А между тем эта роль была весьма значительной, хотя порою и несколько комичной. «В пединституте Ерофеев был, по рассказам, очень заметен, — со слов ерофеевских „оруженосцев“ писала Лидия Любчикова. — Очень красив, очень беден, очень счастлив в любви. Это ему и дружкам его, вроде Тихонова, помогало жить и пить. Они подкатывались к очередной жертве и, пользуясь своей красотой, с нахальством занимали трешку „до понедельника“, не уточняя — которого <…> В пединституте он был „первый парень на селе“, в него там влюблялись все поголовно, мне потом перечисляли девиц, которые прямо-таки драму переживали. И Бен этот свой статус ценил. В юности он был очень добродушен и деликатен, никогда он никого резко не отталкивал. И у него, по-моему, были романы, но не знаю, насколько они его глубоко трогали»[355]. «Бенедикт Ерофеев — самое целомудренное существо на свете. По его же собственным подсчетам (15–20/VI), — он тает всего лишь от каждой 175-й юбки по среднему исчислению», — иронически отметил Ерофеев в записной книжке 1965 года[356].
Не сразу, но зато надолго привилегированное место рядом с Ерофеевым удалось занять студентке третьего курса филологического факультета Владимирского пединститута Валентине Зимаковой. «Валентина выражала ему такую абсолютную преданность <…>, что устоять он, конечно, не мог, — вспоминает Борис Сорокин. — Валентина почти ни в чем никогда Ерофееву не возражала, хотя почти ни о чем с ним и не говорила. И очень скоро, подыгрывая Венедикту во всем, Валентина стала его вторым я, и то, что не удавалось в полной мере орехово-зуевским девушкам, полностью реализовалось в Валентине Зимаковой. Во Владимире они представляли собой довольно приметную пару. Высокий и широкоплечий, с пышной копной русых волос Венедикт, и зеленоглазая и под стать ему высокая, в черном свитере, черной юбке и с черными распущенными волосами Валентина. Они вместе заходили в церковь и раздавали нищим мелкие монеты (предварительно запасаясь ими в магазине). Еще они любили останавливаться возле салона новобрачных и долго рассматривать подвенечные платья, как будто готовятся к свадьбе»[357]. «Валя Зимакова, тоже из пединститута, оказалась, очевидно, той, которая полюбила Веню сильнее других, „прилепилась“ к нему, как советует Писание», — полагала Лидия Любчикова[358].
