Венедикт Ерофеев: посторонний Лекманов Олег
Глава шестая
Венедикт:
Москва. Царицыно — проезд Художественного театра
В то время, о котором мы сейчас начинаем рассказывать, стало очевидно, что пьянство Ерофеева превратилось в тяжелую болезнь, которая временами серьезно деформировала его личность. Неслучайно Елена Игнатова, в отличие от тех мемуаристов, которые познакомились с Ерофеевым до 1973 года, отмечает, что «пьянел Венедикт быстро»[586]. Впрочем, она сразу же прибавляет: «…но, не зная его, это трудно было заметить: разве что движения его, вообще неторопливые, становились еще более замедленными и осторожными да реплики более отрывистыми и ядовитыми»[587].
Несколько забегая вперед, приведем здесь чрезвычайно точные, на наш взгляд, размышления об алкогольной зависимости Ерофеева, которыми поделился в своих воспоминаниях Марк Фрейдкин, впервые увидевший его в 1975 году: «Хотелось бы сказать несколько слов о пресловутом Венином пьянстве. В отличие от самого Вени и многих писавших о нем, я совершенно не склонен романтизировать и сакрализовать эту пагубную привычку. Все красивые рассуждения о „пьянстве как служении“ и тем более о „пьяном Евангелии от Ерофеева“ или даже о „сверхзаконном подвиге юродства“ мне по меньшей мере не близки и попросту кажутся не очень умными, чтобы не сказать сильней. Собственно говоря, в Венином клиническом случае это была не привычка и уж тем более никакое не служение, а тяжелая и практически неизлечимая болезнь, весьма, увы, распространенная как среди талантливых и неординарных людей, так и среди людей вполне заурядных, причем чаще всего низводящая первых на уровень вторых. Как бы то ни было, ее проявления в обоих вариантах очень мало различаются. Веня в этом смысле не представлял собой исключения и в пьяном виде если и не становился безобразным, как большинство из нас, то и особенно привлекательным его тоже не назовешь. И даже его легендарная толерантность к спиртному имела границы и не выглядела, сколько я помню, чем-то феноменальным — знавал я людей, которые по этой части могли дать ему много очков вперед. Впрочем, я познакомился с Веней, когда его „лучшие годы“ остались уже позади — ведь, как я могу судить по немалому собственному опыту, с возрастом и стажем эта способность значительно ослабевает»[588]. «Страх перед смертью, перед взрослением, перед переменами. Без этого наркоза, который он имеет, ему трудно жить. Мне не кажется, что он получает от этого какой-то там кайф, приподнято-радостное настроение. Просто без этого трудно ему» — так объяснял причины пьянства Ерофеева наблюдавший его врач-психиатр Михаил Мазурский[589].
Поскольку в главе, рассказывавшей про недолгий университетский период Ерофеева, мы сами писали о тогдашнем алкогольном радикализме Венедикта как об одном из способов достижения им абсолютной свободы, отметим, что идеологическое и бытовое пьянство в ерофеевском случае на первых порах вполне мирно уживались. Однако с середины 1960-х годов бытовое пьянство исподволь начало отвоевывать себе все больше и больше места. Ерофеев по-прежнему почти никогда не терял контроля над собой, но его индивидуализм порою стал принимать отталкивающие, неприятные формы. «Сидим у Ольги Седаковой, дело было летом, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Веня говорит, что надо на бутылку (или бутылки) скинуться. Все вытряхивают из карманов копейки, денег ни кого не было: кто 30 копеек даст, кто сорок. Веня все это собирает и уходит; разумеется, не возвращается». «У Люси Евдокимовой, которая тогда еще не рассталась с Марком Гринбергом, в их доме была какая-то вечеринка, — пишет Вера Мильчина. — И там был Ерофеев, о котором я много слышала от Марка — о его, Вени, тонком понимании музыки и литературы и вообще о его чрезвычайной деликатности и прочее. И тут надо еще понимать, что я была — и остаюсь — огромной поклонницей книги „Москва — Петушки“, перечитывала ее бессчетное число раз, и даже, смешным образом, собираясь на защиту собственной кандидатской диссертации, чтобы успокоиться, тоже открыла „Москву — Петушки“, хотя к „Шатобриану в русской литературе“ она, как нетрудно догадаться, большого отношения не имеет. Ну вот, и на этом фоне я увидела пьяного хама, который, посылая за чем-то в кухню то ли свою спутницу, то ли саму хозяйку дома (вот тут не поручусь, кого именно) говорил: „Ну ты, девк…“ Марк потом уверял меня, что это просто фигура речи, у него такой стиль и пр. Я и сама об этом догадалась[590]. Но тем не менее слишком силен был контраст между, так сказать, литературой и жизнью. Тот самый алкоголизм, который в книге художественно остранен, иронически оформлен и пр., тут предстал во всем своем неприкрытом физиологизме — и очень мне не понравился». «Помню историю из юности, — рассказывал Борис Глухов, — сидела студенческая компания, пили — курили — шутили — спорили (все как обычно у студентов)… Пришел Венечка, с девицей какой-то. Тогда уже знаменитый. У него была с собой бутылка водки. Он ее пил один, вынимая стакан из кармана (внутреннего, нагрудного, где носят кошельки и документы)… Нальет — выпьет — и убирает бутылку и стакан». «На определенной стадии опьянения он становился агрессивным, — говорит Валерия Черных. — Как-то ему не понравился мой приятель Женя М. Он очень много говорил и пытался доминировать в разговоре. А Ерофеев был уже в той стадии, когда этого не нужно делать, и попытался уронить на Женю шкаф».
«Он остался такой же веселый и хороший, как и в молодости, но только когда был трезв, а это случалось все реже, — итожит Лидия Любчикова. — Очень жаль, что Бенедикт потерял способность не пьянеть. Потому что пьяным он становился совершенно другим — резким, неприязненным. Его трудно стало любить — ценить, все прочее, а любовь он мог оттолкнуть очень резко. И слава богу, что многие все-таки его видели настоящего и любили»[591].
При этом «настоящий», трезвый Ерофеев продолжал удивлять и восхищать окружавших его людей изысканностью манер и душевной чуткостью. «Пьяный он был очень агрессивным, злобным. Неприятным он был пьяный, — рассказывает одна из хороших знакомых Ерофеева. — А так он был очаровательный человек. Умный, красивый, тонкий, деликатный. В общем, все эпитеты положительные к нему относились». «Очень открытый, очень теплый, очень деликатный. Очень внимательный к окружающим, — таким вспоминает Ерофеева Сергей Шаров-Делоне. — Причем внимательный к окружающим по самому большому гамбургскому счету. Когда человек прекрасно видит болевые точки — у каждого человека они есть — и их если и касается, то чтобы чуть-чуть помочь человеку раскачать ее. Чтобы человек сам отрефлексировал, почувствовал. Но очень деликатно. Если видит, что человек не пускает туда, — ни в коем случае не залезет. Это высшая степень деликатности — не в том, чтобы тихо закрыть дверь и тихо выйти, а в отношениях между людьми».
«Когда он был долго трезв, рядом с ним нельзя было не почувствовать собственной грубости: контраст был впечатляющим», — пишет Ольга Седакова[592]. И она же вспоминает историю о сверхделикатности Ерофеева: «Однажды Веничка остался ночевать, в кухне, на раскладушке. Среди ночи мы проснулись от невероятной стужи. Оказывается: балконная дверь на кухне настежь открыта (а мороз под 30 градусов), задувает ветер, вьется снег, а Веня лежит не шевелясь.
— Почему ты не закрыл дверь?
— Я думал, у вас так принято. Проветривать ночью»[593].
В качестве инварианта этой истории приведем здесь фрагмент из воспоминаний Елизаветы Епифановой о своем детстве и пребывании в квартире Ерофеевых на Флотской улице (речь о ней у нас еще впереди): «От этой квартиры у меня было такое впечатление, что там никто не живет. Потому что она была огромная, она была полупустая, и в ней все было разбросано. У него там стояло огромное пианино. Зачем оно там стояло? На нем никто не играл. Но, тем не менее… И вот я решила на этом пианино поиграть. А я не умею. Было так: Венедикт Васильич работает, Галя куда-то ушла, я играю на пианино. Я играла часа три, наверное. Я просто била по всем клавишам — била и била, била и била. Он ни разу мне ничего не сказал. Прошло очень много времени, и я просто выдохлась. И тут он наконец вышел из своей комнаты и спросил меня: „Слушай, а ты вообще гамму знаешь?“ И я говорю: „Не-а, я в первый раз вижу пианино, и вообще мне медведь на ухо наступил“. И он сказал: „А… Ладно. Ну, продолжай“. И все! То есть — потрясающе вежливый был человек».
Приведем еще несколько отрывков из воспоминаний о Ерофееве, каким он бывал в 1970–1980-е годы, то есть — трезвым, вежливым и обаятельным: «Когда меня представили Вене, он протянул руку и вдруг густо покраснел, — пишет Валерия Черных. — Мне исполнился к тому времени 21 год, Нежный был человек и застенчивый. Чопорность даже присутствовала, почти академическая». «Это был дом Ольги Иофе и ее мужа Валеры Шатуновского, — рассказывает о своей единственной встрече с Ерофеевым Марина Серебряная. — И вот у них в гостях был Венедикт, и Валера мне на ухо строго внушал, чтобы я, значит, оценила момент. Высокий мрачный человек, молчаливый, очень вежливый, так не демонстративно, но запоминающимся образом. Трезвый совершенно, между прочим». «Я видела Ерофеева один раз на даче у Петра Старчика в 1981 году, и он был настоящий принц, — вспоминает Татьяна Хейн. — Я помню в раннем детстве подруг бабушки, для которых она вынимала шестнадцать столовых приборов, и как это все было безумно красиво. А тут человек действовал только вилкой и ножом, а впечатление складывалось сходное. Это было потрясающе! При этом он мог спокойно и ложкой из общей тарелки брать. Все это было от свободы очень хорошо воспитанного человека. Кстати, Ерофеев был абсолютно трезв. Говорил мало и точно. У него был прекрасный русский язык, и он показал себя мастером застольной беседы». «Может быть, мне повезло, но я никогда не видела его в невменяемом состоянии, — рассказывает Елизавета Горжевская. — Веня запомнился мне как добрый человек. Я ни разу не видела, чтобы он сорвался. Говорить с ним было приятно и очень интересно».
Стоит, вероятно, обратить внимание на то обстоятельство, что Марк Фрейдкин, описывая медицинский случай Венедикта Ерофеева, все же не был прав стопроцентно. Ерофеев и здесь проявил себя наособицу. «Я не был его лечащим врачом <…>, просто работал в отделении, — вспоминает Андрей Бильжо о тех пребываниях автора „Москвы — Петушков“ в клиниках для душевнобольных, о которых нам еще предстоит рассказывать далее. — <…> Венедикт Ерофеев лежал у нас много раз, и в Кащенко, и потом, когда мы переехали на Каширку. Удивительно, что при его махровом алкоголизме, описанном в „Москва — Петушки“, при множестве „белых горячек“, с которыми он поступал, в нем совершенно не было алкогольной деградации личности. В этом смысле он был уникальным пациентом, достойным описания в специальных психиатрических трудах на тему алкоголизма. Он абсолютно выпадал из типичного течения болезни. Вне запоев это был совершенно рафинированный интеллигентный человек»[594]. «Сильно пьющие люди становятся похожи друг на друга, — пояснил в разговоре с нами Андрей Бильжо. — Есть понятие, так называемый „хабитус потатора“[595] — лицо алкоголика. Они опускаются, перестают следить за собой, у них ухудшается память, исчезает, нивелируется сама личность. Теряется некоторая тонкость, становится примитивным юмор и так далее. А у него ничего этого не было. Он был тончайший интеллигент, эрудит. Образ такого князя Мышкина: худой, с тонкими аристократическими пальцами. Таким он остался у меня в памяти».
С другой точки зрения, но о том же самом пишет поэтесса Татьяна Щербина: «Веничку я представляла себе (уже прочитав „Москва — Петушки“) в образе алкоголика со стажем, каким он и был, а эта практика делает всех отчасти похожими друг на друга. По крайней мере, живущих в одно время в одном месте. Это „культурное явление“ (на самом деле, без кавычек — в том поколении пили практически все) было доминирующим, так что опыт различения с порога выпивающих и сильно пьющих у меня был. Ерофеевполностью выпадал из этого клише. Оказался прямо противоположен ему: короткая стрижка, военная выправка — идеально прямая спина, и глаза цвета ярко-синего неба. Высокий, стройный, красивое лицо, завораживающий голос, который он вскоре потерял. Хотя пил Ерофеев как разве что художник Анатолий Зверев — беспробудно. Сохраняя при этом ясность ума и спортивный вид». «Помесь русского аристократа с алкашом советского производства, — так характеризует внешний облик Ерофеева его лечащий врач-психиатр Ирина Дмитренко и добавляет. — Я считаю, что алкоголь не деформировал его, и это нетипично. Он был гений, не больной, а такой особенный человек. Поработав в различных больницах, я видела алкашей и знала, что такое алкоголики. Они совершенно безнадежные люди, которые ни за что не отвечают. У которых нет слова. Они теряют свое я, свой стержень. А Веня — нет. Он был величественный. Вот что интересно. Я поняла, что это человек, который сам знает, как ему нужно жить. Ему. И сам может найти какую-то меру взаимодействия с алкоголем».
В записях блокнота Венедикта Ерофеева 1973 года зафиксированы его многочисленные перемещения из подмосковного Пущина (где тогда жила Юлия Рунова) в Мышлино, из Мышлина в Царицыно, из Царицына во Владимир и так далее, а также его частые возлияния с друзьями и приятелями. «Во второй раз я Венечку увидела, когда к нам в дом привела его чета Улитиных, — вспоминает Валентина Филипповская осень этого года. — Венечка был тихим, отстраненным и в глубоком похмелье. Что его тогда занесло во Владимир, не знаю». И она же рассказывает о встрече нового, 1974 года в принадлежавшей Андрею Архипову части дома в Ильинке вместе с большой компанией, в которую входил Ерофеев: «Люди были самые разные — и музыканты из оркестра Большого театра, и студенты-расстриги, жена Венечки Валентина, которая приехала из Мышлино. Вот на этот раз мы с Венечкой сидели отдельно и много и интересно разговаривали. О чем? Я сейчас не помню… А потом Венечка встал и громогласно всей компании заявил: „Из всех из вас мне больше всего понравилась Моспан“ (это моя девичья фамилия)». «31 <декабря> — утром в Мышлино. Бужу всех и ложусь спать. Прос<ыпаюсь> — в Марково — вино и вод<ка.> На авт<обусе> назад в Ильинку. Застаем всех пирующими от Павлова до Улитиных. Моспан и все такое. Остальные — традиц<ионно>», — отметил тогда Ерофеев в записной книжке[596].
К этому времени ему удалось обзавестись очередным временным пристанищем. С 20 декабря 1973 года Ерофеев жил в подмосковном дачном поселке Болшево, в домике, в который Венедикту помог бесплатно вселиться филолог, специалист по творчеству В. В. Розанова Виктор Сукач. Но уже 6 апреля 1974 года Ерофеев отмечает в записной книжке: «Опохмельность и подведение черты под „болшевский период“ — заканчивается крахом 24 марта и сомнит<ельной> среднеазиат<ской> перспективой»[597]. Днем позже в блокноте появляется еще одна запись: «Зим<акову> покину легко. Все дело в Р<уновой>»[598]. 8 апреля Ерофеев уезжает из Мышлино, где он гостил у жены, сына и тещи с 4 апреля. В записной книжке приведены его и Валентины Ерофеевой прощальные реплики: «Утро отъезда из Мыш<лино>. Вернусь ли сюда, бог весть. Утром — прощ<ание> на мосту. Ей кричу с останов<ки>: „Поплакала?“ — „Потом поплачу!“»[599] «Его приезд всегда сопровождался грандиозной пьянкой, — вспоминает тогдашние визиты отца в Мышлино Венедикт Ерофеев-младший. — Один он не приезжал, он приезжал, как моя бабушка это называла, со „сворой“. И моя матушка выпивала вместе с ними. И она менялась кардинально»[600].
Вся эта ситуация может послужить весьма выразительной иллюстрацией к той общей и печальной картине неравноправия между мужчиной и женщиной, которая складывалась в России веками и не слишком поменялась и сегодня. Муж с компанией хмельных друзей время от времени приезжает к жене в деревню, чтобы весело провести время, а потом «легко покидает» ее, стремясь к новым приключениям. Жене вести себя так же свободно и устраивать жизнь по своему усмотрению почти невозможно, особенно если ее крепко привязывают к земле старая мать и малолетний ребенок. А ведь Валентина была во владимирском пединституте отличницей и перспективы перед ней тогда открывались куда более заманчивые.
Тем не менее уже после смерти Венедикта Ерофеева первая жена говорила о нем так: «То, что он гениален, то что он необыкновенен — это я знала очень давно, еще до „Москва — Петушки“. С ним связано все самое приятное в моей жизни. И любовь. И нежность. И вино, которое мы пили…»[601] Забегая вперед, отметим и то обстоятельство, что, разведясь с Ерофеевым, Валентина великодушно отказалась получать с него алименты.
«Крах 24 марта», о котором Ерофеев сообщает в записной книжке, — это очередная тяжелая ссора с Юлией Руновой, пришедшаяся на день ее рождения. Казалось бы, ничего этой ссоры не предвещало. Вечером 15 марта они встретились в квартире Валентины Еселевой. День 16 марта провели вместе, а вечером пошли на церковную службу. «День еще милее. Ю<лия> Р<унова> ради этого никуда не уезж<ает>, — отметил Ерофеев в записной книжке. — Для нее бегу за пугов<ицами> в центр. С вином — к Авд<иеву> и обратно. Настроенность супер-отлич<ная>. С Ю<лией> Р<уновой> бесконечно. Вечером — в церкви Нечаянной радости»[602]. «17 марта — оказ<ывается>, могут быть дни еще милее вчераш<него>, — записал Ерофеев далее. — Убеждаю Ю<лию> Р<унову> еще на день остаться. Пиво у Свирид<ова>. Зовем по телеф<ону> на предстоящ<ий> день рожд<енья> Ю<лии> Р<уновой>. На кушет<ке> трогательно, Ес<елева> на нас не может налюбоваться. В кух<не> поем: „Я тоже — не могу без тебя“. Снова, как в прош<лый> май, — подношу ей флакон духов „Белая сирень“»[603]. Однако Ерофеев не был бы Ерофеевым, если бы не разрушил наметившуюся идиллию самым вызывающим образом. 22 марта справлялся день рождения Игоря Авдиева. На следующий день в поисках опохмелки Ерофеев и Авдиев посетили квартиру Еселевой. Венедикт нашел тот самый флакон «Белой сирени» и на двоих с Авдиевым распил его. 24 марта взбешенная Рунова приехала в Болшево и продемонстрировала Ерофееву пустой флакон. «Гадко. Прощаюсь. „А ну тебя в…….“ Р<унова> уезж<ает> в Серп<ухов>. Всё вчерашнее обречено, все расчеты на сентим<енты> и благой исход», — отметил Ерофеев в записной книжке 25 марта[604].
Стоит ли удивляться подозрительности Ольги Седаковой, которая в мемуарах о Ерофееве рассказывает такую историю, связанную с духами, только не с советской «Белой сиренью», а с дефицитными французскими: «Однажды мы долго и дружелюбно болтали, втроем или вчетвером: дело дошло даже до чтения стихов. И вдруг, под конец, мне зачем-то понадобилось похвалиться подаренными духами.
— Ну, покажи, — благодушно сказал Веня.
Но духов на месте не было.
— Ты выпил их, — сказала я, глядя на Веню, как с красноармейских плакатов. — И еще издеваешься: покажи. Это низость и коварство. И зачем нужно было пить французские, когда рядом советские?
— Не пил я, — уверял Веня. — Не пил. Хочешь, побожусь?
Не разубедив меня, Веня, уходя, сказал:
— Отличная кода поэтического вечера. Ты извинишься, когда узнаешь, что все не так.
Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином прихде, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.
— Да полно, — засмеялся он, — я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости»[605].
«Сомнительная среднеазиатская перспектива», о которой Ерофеев упомянул в записной книжке 6 апреля 1974 года, в итоге превратилась в реальность. В мае он подписал договор о том, что зачисляется в экспедицию, организованную Всесоюзным НИИ дезинфекции и стерилизации. Одной из целей участия Венедикта в экспедиции было получение нового паспорта, в очередной раз утраченного еще в 1971 году. В итоге это предприятие Ерофееву не удалось — «в трех паспортных столах, куда он обращался, требовались непомерные деньги»[606].
Именно о своей краткосрочной халтурке в среднеазиатской экспедиции, на время спасавшей его от обвинений в тунеядстве, Ерофеев написал в автобиографии 1988 года: «…единственной работой, которая пришлась по сердцу, была в 1974 году в Голодной степи (Узбекистан, Янгиер) работа в качестве „лаборанта паразитологической экспедиции“ и в Таджикистане в должности „лаборанта ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом“»[607]. В интервью С. Куняеву и С. Мельниковой 1990 года Ерофеев объяснил, в чем состояла суть его работы: «…целый день ты свободен. А вечером, с наступлением сумерек, ты должен выходить и подставлять ладонь и считать, сколько за 10 минут тебе село комаров на руку»[608]. По письмам жены Валентины, отправленным Ерофееву в экспедицию, можно легко понять, какими были их отношения в год, предшествующий разводу: «Очень бы хотелось к тебе приехать, но ты даже не пригласил. Письмо твое переполнено холодом (от жары, наверное). Да, а как ты, северный по душе и телу, переносишь эдакие градусы?[609] Наверное, и вина невозможно выпить, спирт испарится, пока ко рту поднесешь. По телевизору каждый день слушаем сводки по Узбекистану. Сын окончил с похвальным листом за отличные успехи и примерное поведение (последнее — самое смешное). Спрашиваю, что передать тебе, говорит: передай, чего ему (т. е. тебе) хочется <…> 16-го получу деньги, пришлю тебе десятку, в письме не вытащат? Пожалуй, пошлю телеграфом, выпей за то, что я все-таки часто вспоминаю тебя, или за то, что ты ни разу не вспомнишь меня. Все равно. Я привыкла к твоим долгим отсутствиям, но это слишком длительное. Если мои письма тебе чуточку нужны — напиши об этом, я буду писать через день, два, три. По твоему письму это было незаметно. Ну, да ладно»[610]. «Жду <…> в любое время, с вином и без вина, с виноградом и <без>. Целую руки твои и тебя <…> Очень хочу увидеть. Привет от сына, в постели и читает сказки Андерсена»[611].
В Москву из Узбекистана Ерофеев вернулся в конце августа. 10 октября 1974 года одна из подруг нашла для него новое временное жилье — в престижном проезде Художественного театра, где в доме № 5 в квартире № 36 была прописана Галина Носова. В блокнот Венедикта 1974 года вложена записка этой подруги Ерофееву: «Веничка, Веничка… Жду тебя сегодня в одном замечательном доме, вместе с его замечательной хозяйкой. Позвони нам: 292-24-43 (спросить Галю Носову), мы тебя встретим. Это проезд Художественного театра; дом напротив букинистического магазина; подъезд, в котором некогда жил композитор Прокофьев (о чем свидетельствует доска на доме у подъезда)»[612].
«Он же счастья не знал до тех пор, пока он не познакомился с моей Галиной, — рассказывала мать Носовой, Клавдия Грабова. — Квартиры не было, никто о нем не думал, никому он не был нужен. Короче говоря, его жизнь не укрывала своим теплом и своей ласки не давала… Они с первого взгляда полюбили друг друга»[613]. Повествование самой Носовой о знакомстве с Ерофеевым выдержано совсем в другой тональности. «Я Ерофеева буквально на помойке нашла, — вспоминала она. — Жила у меня тогда в Камергерском подруга, Нина Козлова (у меня там были две хорошие комнаты на четвертом этаже, а на третьем Прокофьев жил). Нинка тогда ждала Ерофеева из экспедиции в Среднюю Азию, оставила ему мой адрес и расписала: „Прекрасная хозяйка прекрасного дома“. Она сама его пихнула в эту экспедицию, продала свои туфли, чтобы купить туда билет на поезд. Он был тогда без документов, скитался — нигде не жил, вернее, жил повсюду. Когда-то, в 16 лет, он получил паспорт, но что такое паспорт для Ерофеева — так, бумажка. Он теперь оказался в очень трудной ситуации, и все пытались ему помочь, отправляли в экспедиции, надеясь, что, может быть, в какой-то из них удастся выписать паспорт <…> В общем, что такое в 1974 году в СССР человек без документов? И не просто без документов, он никогда не состоял на военном учете, у него никогда не было прописки… Короче говоря, он приехал ко мне с Игорем Авдиевым и со Свиридовым, к тому моменту уже месяц промотавшись по Москве. И Нинка сказала: „Пусть писатель поживет“. Я тогда знала, кто такой Ерофеев, хотя „Петушки“ еще не читала <…> У нас была коридорная система, и когда он появился, я осталась у двери, а он шел по коридору. И пока он прошел, мне стало ясно, какая у меня будет фамилия. Глаза голубые, волосы темные. Он, конечно, ниже Авдяшки, но если учесть, что в Игоре метр девяносто семь, а в Вене было метр восемьдесят семь (он обычно говорил: метр восемьдесят восемь) <…> В общем, сначала все выглядело так, что я сдала свои комнаты писателю»[614].
Обратим внимание на одно парадоксальное и вместе с тем характерное обстоятельство: почти все мемуаристы признавали, что Галина Носова облагодетельствовала Венедикта[615], но при этом по крайней мере трое из них посчитали своим долгом защитить Галину от недоброжелателей. «Современники время от времени ее поругивали, вряд ли справедливо, жена есть жена, ее полагается оставить, как жену цезаря, вне оценок, а, кроме того, с ее появлением вокруг Ерофеева стал возникать быт: книжный шкаф, полка для пластинок, мягкие поверхности для отдыха, стол для работы — настоящий дом» (Пранас Яцкявичус (Моркус));[616] «Многие из мемуаристов, писавших о Вене, отзывались о Гале не слишком доброжелательно. По-моему, это как минимум несправедливо. Во всяком случае, на первых порах их совместной жизни она была для него натуральной fee bienfaisante[617]. А уж сколько ей пришлось на этом поприще перетерпеть и перестрадать, знает только она сама. Хотя она, как мне кажется, с самого начала хорошо себе представляла, на что и ради чего идет» (Марк Фрейдкин)[618]; «Она в нем совершенно растворилась. Она была чудесный, самоотверженный человек, к сожалению, посмертно в каких-то мемуарах ее представили сумасшедшей. Я голову могу дать на отсечение, что если бы не она, он помер бы раньше лет на десять. Она с ним носилась, пылинки с него сдувала. Жизнь ему в прямом смысле сберегла. Он ведь не ел ничего никогда, только то, что она приготовит» (Сергей Толстов)[619].
Но ведь за считаными исключениями никто из мемуаристов Носову особенно не ругал. И даже Игорь Авдиев, действительно недолюливавший Галину, в одной из многочисленных заметок о Ерофееве воздал ей должное: «Справедливости ради надо сказать: прожить рядом с Венедиктом полтора десятка лет было трудно — до безумия <…> Галина Носова, добрая до бессребреничества, но практичная до скаредности, жертвенная до всепрощения, но страстная до мстительности — простая „девка“ с крохотным чувством самосохранения, прожила с Венедиктом рядом самые страшные годы»[620].
Может быть, защищая Носову от несправедливых нападок современников, и Яцкявичус, и Фрейдкин, и Толстов в действительности осознанно или неосознанно подразумевали потребительское отношение к ней самого Ерофеева? «Его жизнь с Галиной Носовой почти вся прошла при нас с Марком, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Иначе, чем Галина Носова (а может, и просто Носова порой), он ее не называл; никогда — Галя[621]. Не в том дело, конечно, что он ее не любил; это само собой. Но много чего с этой нелюбовью влеклось (притом что она носилась с ним как с писаной торбой). Даже и жалости не было». «Честно говоря, вот по отношению к Гале это был ужасный человек. Я не знаю, какая женщина могла выдержать то, что он с ней делал. Но она выдерживала», — свидетельствует Жанна Герасимова. Впрочем, Валерия Черных говорит об отношении Ерофеева к Галине чуть-чуть по-другому: «Конечно, не было сильного чувства, это было заметно. Но он был ей благодарен».
Обретение Ерофеевым более или менее стабильного места обитания, да еще в самом центре Москвы, дало ему возможность принимать у себя друзей и приятелей. В частности, сюда к Ерофееву наведался его однокурсник по МГУ, один из основателей тартуско-московской филологической школы Борис Успенский. «В какой-то момент в 70-х годах я привел Успенского к Ерофееву, так как они хотели возобновить знакомство, — вспоминает Андрей Архипов. — Они встретились как друзья». Успенский, в свою очередь, представил Ерофеева великому тартускому семиотику и историку литературы Юрию Лотману. «Юрия Михайловича Веня знал, он был у меня дома специально, чтобы познакомиться с Лотманом, — рассказывает Успенский. — Мы даже вместе его встретили, вместе шли домой и, естественно, заходили в магазин, чтобы купить водку и закуску. Но, конечно, Юрий Михайлович узнал о Вене гораздо раньше. Он, как и все мы, читал „Москву — Петушки“ в самиздате». «Веничка <…> хорошо запомнил Лотмана, — пишет Ольга Седакова. — Однажды, когда кто-то из его шутовской свиты попытался сказать в его адрес что-то непочтительное, Веничка сурово оборвал его: „Молчи! В одном его усе больше ума и печали, чем во всем, что ты сказал и подумал за всю твою жизнь“»[622]. «Он с почтением разночинца говорил о структуралистах, которые были тогда в зените славы», — пишет в воспоминаниях о Ерофееве Елена Игнатова[623].
В первых числах января 1975 года Ерофеев внезапно получил повестку из отделения милиции и от греха подальше уехал из Москвы в Ленинград. Там при помощи все той же Носовой он обрел место для ночлегов и, пользуясь подвернувшимся случаем, завел знакомство со множеством ленинградских поэтов и прозаиков[624]. Один из этих поэтов, Константин Кузьминский, вспоминал: «Приезжает Веничка. Сел. Высокий, седой, с невероятной синевы глазами. Сидит так мрачно и рассказывает: „Просыпаюсь я как-то с дикого бодуна, с похмелюги. А вокруг меня сидят какие-то девочки из Тартуского университета. И эти девочки спрашивают меня: а вот концовка „Москва — Петушки“ у вас не Кафкой навеяна? А я этого е…го Кафку и в глаза не читал!“»[625] Приведем также словесный портрет Ерофеева из воспоминаний еще одного тогдашнего неофициального ленинградского поэта Дмитрия Бобышева: «Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой челкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового»[626]. Поэтический портрет Ерофеева набросан в стихотворении Александра Кушнера «По одному поводу» 1992 года, снабженном посвящением «Памяти Венедикта Ерофеева»:
- Году в семьдесят пятом в Ленинграде
- ко мне зашел не выпить, бога ради
- не думайте, что выпить, — поболтать
- москвич-прозаик с гамсуновской челкой,
- высокий, если сравнивать, то с елкой
- его, снежком покрытой, рюмок пять
- мы выпили, а начал со стакана
- он, — лучшего про выпивку романа
- и в Штатах никому не написать!
- Не помню я, о чем мы говорили,
- наверное, стихи мои хвалили,
- и Розанов, конечно, мракобес
- превозносился нами до небес
- в его невероятной обработке.
- Мой тенорок, смешок его короткий
- порхали за столом, — страна чудес
- стояла за окном: дворцы, театры,
- обкомы, школы, — с нами психиатры
- не справятся, уж если кто-то пить
- рожден, — зачем страну свою винить?[627]
«Впервые я услышал о нем от нашего общего друга — переводчика с английского Владимира Муравьева, — вспоминает Кушнер, — он и дал мне прочесть рукопись „Москва — Петушки“, которая меня восхитила. А Венедикту Муравьев показывал мои стихи — и они понравились ему. Однажды, приехав в Ленинград, Ерофеев позвонил мне — и пришел в гости. И мы проговорили несколько часов, при этом крепко выпив. О чем говорили, уже не помню. Наверное, о стихах и прозе, он прекрасно разбирался в литературе, в искусстве, нам было о чем говорить». «Кушнера люблю, — рассказывал Ерофеев в позднейшем интервью И. Тосунян, — мне понравился он тем, что когда в 1975 году звонил из Ленинграда, то признался: „Я единственный раз в жизни напился, когда вы, Ерофеев, были у меня в гостях“. Он иногда бывает слишком антологичен. Я его тогда обвинил в отсутствии дерзости. Для писателя это, по-моему, необходимое качество. Он согласился»[628].
По-видимому, именно об этом же визите Ерофеева в северную столицу с «достоевскими» подробностями рассказывает в воспоминаниях Елена Игнатова: «Занесло его в наши края случайно, непонятно зачем. Он позвонил, но я не могла понять, где он остановился и что собирается делать. На следующий вечер отыскала у полузнакомых людей, где его, бесчувственно пьяного, оставили какие-то приятели. Все это было похоже на дурной сон. Венедикт лежал на грязной постели. Кроме кровати, никакой мебели в комнате не было. На полу сидели хозяин-литератор и его друзья, собравшиеся по случаю прибытия гостя. Этих людей я знала: они объявляли себя авангардистами, модернистами, авангардом модернизма и т. д., проявляя больше предприимчивости, чем таланта. Для них Венедикт был притягателен: ведь он, по общему признанию, был „модернистом“ и, безусловно, знаменитостью. И сейчас он лежал здесь, на грязном тряпье, и поносил их сочинения последними словами. В комнате было темно, топилась печь-голландка, на полу на газете расставлены бутылки и еда. Гости с каждым стаканом переходили от приниженности к наглости. В пьяной речи Венедикта, которую он произносил, спотыкаясь и уставясь в потолок, было много справедливого, и это, вместе со сбивчивой бранью, звучало особенно оскорбительно. Сначала писатели пытались объясниться, потом стали отругиваться. Хозяин приподымался с грязного пола, восклицая, что „он не позволит в своем доме…“ Венедикт распалялся еще больше — казалось, тяжелому безобразию этой сцены не будет конца. Я не решалась уйти оставить Венедикта. <…> Глубокой ночью собрались к художнику, живущему по соседству. Венедикт уезжал в Москву ранним поездом, надо было скоротать несколько часов. Гости стали разбирать свои пальто <…>. Венедикт поднялся с трудом, его как бы не замечали. Мы с ним спускались по лестницы, из квартиры слышались возмущенные голоса. После прокуренной комнаты замечательно дышалось на морозе. Венедикт был несколько смущен, шел неуверенно, опираясь на мою руку. Не хотелось ни утешать, ни упрекать его. <…> Через несколько минут мы оказались в комнате, узкой, как щель. Большую часть ее занимал печатный станок для печатания гравюр, а вокруг сидели люди, поджидавшие Венедикта. Они были такие важные и благостные, а Венедикт с таким оживлением поглядывал на них и на батарею бутылок на станке, что я поняла — начинается второй раунд. Писатели, втиснувшиеся в комнату, ожидали того же с явным злорадством. Но скандала не вышло — после первого стакана Венедикт положил голову на печатный станок и заснул. <…> Мы до рассвета просидели в этой комнате, гости вяло шелестели о преимуществах ленинградской школы литературы перед московской. Слабость московской школы в образе поверженного Венедикта была налицо. Утром его доставили на вокзал. Больше таких приключений на мою долю, к счастью, не выпадало. И насчет этого Венедикт потом уверял, что половина мне примерещилась. „Да ничего такого там не было, ты, девка, придумываешь. Я их ругал? Да я их и не читал никогда… А вообще-то, так им и надо…“ — добавлял он с усмешкой»[629].
Вернулся в Москву из Ленинграда Ерофеев примерно через месяц после опасной повестки из милиции. В мае 1975 года они с Авдиевым зашли в гости к приятелю в студенческое общежитие МГУ. Об этом визите рассказала в своем фейсбуке филолог, специалистка по творчеству Александра Блока Дина Магомедова, причем ее мемуарный набросок, как представляется, вносит существенные коррективы в легендарные сведения об изумительной ерофеевской памяти на стихи поэтов Серебряного века: «Ерофеев пришел в общежитие к приятелю и однокурснику моего первого мужа, Юрия Шичалина, Саше Корчику. С ним был его тогдашний постоянный спутник (как мне пояснили) Игорь Авдиев. Все засуетились, срочно раздобыли бутылку вина и соорудили какую-то немудрящую закуску. Меня с надеждой спросили: „Ты ведь не будешь пить?“ — и так было ясно, что не буду, но Саша обрадовался: больше достанется гостям. Поразило в первую минуту, какие оба высокие, красивые и… театральные. Почему-то Веничка заговорил вольным стихом, как в драматических переводах, и старался не сбиваться с ритма, хотя иногда все же переходил на презренную прозу. Игорь Авдиев, когда я что-то сказала, кажется, о вилках и тарелках (собираясь принести парочку из нашей комнаты), отреагировал так: „Как вы необычно говорите! Вы говорите орфоэпично! Веня, правда же, она говорит орфоэпично?“ Веня в ответ хмуро буркнул: „Авдяшка — какашка“, после чего его спутник надолго замолчал.
Помню, что Веничка, узнав, что моя родня по материнской линии из Камешково Владимирской области, сказал, что он там некоторое время жил, у пьющего учителя. И похвалил его учеников: „Мировые ребята, ни разу не донесли, что он на уроки пьяным приходил“. Помню, как рассказал, что живет сейчас в Проезде Художественного театра (т. е. в Камергерском) прямо над Пушкинской лавкой: „Из окна очень удобно плевать на головы прохожим“. Помню, что почему-то заговорили про Карла Орфа. Я сказала, что видела в магазине у Консерватории пластинку с Carmina Burana и Catulli carmina. И что пластинка стоила 5 рублей, слишком для меня много. Веничка укоризненно покачал головой: „Да я, если бы мне сказали, что за эту пластинку я должен не пить неделю, сказал бы: „Ну что ж, несите пластинку““. Еще он добавил: „Карл Орф — один из самых ответственных сейчас людей“. И запальчиво закончил, хотя ему никто не возражал: „А что, Луис Корвалан, что ли, ответственный?“
В комнате на столе лежал томик Блока. Веничка взялся его перелистывать, потом отдал своему спутнику и объявил, что знает его наизусть и берется закончить любое стихотворение, и не хочет ли кто с ним посоревноваться? Все дружно стали указывать на меня, мне ничего не оставалось, как согласиться. Игорь прочел из „Снежного вина“: „И вновь, сверкнув из чаши винной, ты поселила в сердце страх, своей улыбкою невинной…“ — Веничка закончил: „На тонких девичьих губах“. — Я закончила: „В тяжелозмейных волосах“. Еще два-три таких же эксперимента убедили меня, что на самом деле он мгновенно сочиняет свое (конкретные строчки из памяти ушли), но подходящее по ритму и стилю. Несколько раз проиграв, Веничка обиделся: „Я так не играю. Вы блоковедку притащили!“ Все завопили, что он угадал, и бросили играть, но Веничка через некоторое время тихо спросил меня: „А вы правда блоковедка?“ Я ответила: „Пока нет“.
В то время по общежитию гуляло несколько тамиздатовских романов Набокова. Заговорили и о них, и тут одна из присутствующих (не я! но имя не назову) сказала, что ей не нравится „Лолита“. Веничка взвился: „Кто ты такая, чтобы тебе не нравился Набоков?“ Девушка ледяным голосом ответила, что она имеет право на собственную оценку любого писателя. И повторила: „И роман неудачный“.
Видимо, это послужило поводом для того, чтобы Веничка скомандовал своему приятелю: „Едем в Кунцево“. Попытки его задержать успеха не имели: вино кончилось, а денег, чтобы добавить, ни у кого не было. Корчик спрашивал: „Что тебе в Кунцево?“ Веничка ответил вольными ямбами: „Там, в Кунцево, бутылка есть вина. Туда я еду“».
О манере Ерофеева торжественно окрашивать бытовые реплики с помощью интонации пишет и Андрей Архипов: «Смеховой прием: говорить пустяшный текст с величественной риторической, напевно-инвективной интонацией: „И сколько же / я / налью / этому дурачку / этому мудиле? / — Да ни капельки, / ни граммулечки“. Я думаю, что эта интонация восходила к Заратустре; она сохранилась и даже утрировалась, когда Ерофеев стал пользоваться ларингофоном. Возможно, что большинство его текстов надо читать именно с такой интонацией».
Часть лета 1975 года Ерофеев и Носова прожили на даче в подмосковном Абрамцеве, которую в течение десятилетий арендовал выдающийся математик, член-корреспондент АН СССР, в прошлом — известный альпинист Борис Николаевич Делоне. Ему в это время уже исполнилось 85 лет. «Казалось, он вообще-то смотрит на весь род человеческий, за исключением математиков, с некоторой дистанции, — вспоминает Марк Гринберг. — Но Веню (которого называл Ерофеем) он явно выделял. „Ерофей — это человек“». В свою очередь, и Ерофеев почитал Бориса Николаевича. «Венедикт очень гордился таким знакомством, восхищался, как весной Делоне из Москвы на такси приезжал в Абрамцево на ландышевую поляну, чтобы полюбоваться этой красотой», — вспоминает Нина Фролова[630]. «Дед был очень яркий, открытый и очень интересный по устройству головы человек, — свидетельствует Сергей Шаров-Делоне. — Независимый, открытый новым вещам, новым идеям, нестандартным взглядам. И Веня такой же. Очень откровенный. И, увидев откровенного и открытого такого Ерофеева… их законтачило просто мгновенно. Они очень любили между собой поговорить. Друг над другом посмеивались, подшучивали. Как два очень умных человека, они видели слабые места друг друга и над ними тихонько подшучивали».
Людмила Евдокимова пишет о даче Бориса Делоне и времяпрепровождении там Ерофеева и его компании так: «Это была стандартная двухэтажная академическая дача в поселке Абрамцево, дом запущенный и пустой, пыльный, с минимумом мебели. Участок был огромный, заросший высоким лесом, совершенно не ухоженный, однако Веня через несколько лет там устроил показательно образцовый мини-огород: несколько страшно высоких грядок, на которых он выращивал „редис красный богатырь“, и страшно этим гордился. В этом доме сидели на террасе, выходившей в лес, а зимой (бывало, приезжали туда среди зимы, в нетопленный дом) — в примыкающей к ней гостиной, где печь топилась день и ночь, отчего все слегка угорали. Бывало, летом там и ночевали, разбредаясь по пустым комнатам, валясь на какие-то пустые топчаны, а то и просто на кучи дачного хлама. Сам Веня дислоцировался в лучшей комнате этого дома — на втором этаже, в так называемой комнате с балконом. На одной из открытых веранд, глядевшей на калитку, сиживал порой сам дед в кресле-качалке, читая Расина по-французски. А то, напротив, когда вся Венина компания уже вовсю гудела на даче, он появлялся со станции пешком, с рюкзаком и в шортах, на дореволюционно-спортивный лад. Ходили в лес — через другую калитку в него можно было попасть непосредственно: Веня же был страстным грибником».
Упоминаемый Людмилой Евдокимовой Вадим Делоне был поэтом и диссидентом, в частности, он участвовал в исторической демонстрации семи человек на Красной площади в Москве 25 августа 1968 года, устроенной в знак протеста против введения советских войск в Чехословакию. Собственно, Вадим Делоне вместе с женой Ириной Делоне (Белогородской) и стал инициатором первого приезда Ерофеева с Носовой в Абрамцево. «С Веничкой Ерофеевым познакомились мы (Вадим и я) в 1974 году, — рассказывает Ирина Делоне. — В это время мы обитали у Надежды Яковлевны Шатуновской, известной московской правозащитницы, и Венедикт часто нас навещал, а иногда и жил по нескольку дней. А летом все мы обитали на просторной даче у Деда (академик Б. Н. Делоне). Венедикт очень любил Абрамцево, особенно прогулки с Дедом в лесу по 20 километров и походы за грибами. С величайшего позволения Бориса Николаевича, который запрещал любые огородно-цветочные мероприятия на дачной территории леса, для Ерофеева было сделано исключение, и он сажал там укроп, петрушку и еще какие-то загадочные цветы»[631].
Также Ирина Делоне вспоминает, что именно она добилась получения Ерофеевым паспорта и военного билета: «Паспорта у Венички не было и получить он его не мог, поскольку давно потерял, так же, как и военный билет. А еще он говорил, что во времена Робеспьера паспорт мог заменяться просто свидетельством о гражданской благонадежности, а у него и ее нет. И все же отрадно жить в стране, где имущественный ценз не имеет ни политического, ни психологического значения. Но вот какое чудо, в которое трудно сегодня поверить, однажды произошло в августе 75-го[632]. Я достала в „Березке“ огромную бутылку какого-то сверхдефицитного заграничного джина или коньяка и, главное, невиданный тогда складной японский зонтик, и по наводке Вениных друзей мы с ним поехали в Павлово-Посадское отделение милиции. Мои подарки буквально сразили начальника паспортного стола, и он в течение одного (!) дня (фотокарточки мы предусмотрительно захватили с собой) выписал Ерофееву настоящий паспорт гражданина Советского Союза! Мы не верили своим глазам, но факт был налицо. И этот факт был чудом!» По другой, более распространенной версии, паспорт и военный билет Ерофееву выправила сама Носова. «Как я ему потом добыла паспорт — это отдельная история. Я тогда способна была пробивать всякие стены»[633].
Так или иначе, но в октябре 1975 года Венедикт Васильевич Ерофеев формально превратился в полноценного советского гражданина. Нужно сказать, что его отношение к советской власти не отличалось особой последовательностью. В молодости Ерофеев был настроен вполне антисоветски. «Меня особенно поразило его негативное, нигилистическое отношение к Ленину», — вспоминает ерофеевский товарищ по Орехово-Зуевскому пединституту Виктор Евсеев[634]. «Он никогда не был диссидентом и никогда не занимался этим скрупулезно, но он ненавидел советскую власть, — рассказывает о владимирской юности Ерофеева Борис Сорокин. — И скрыть этого не мог, да и не старался особенно. И что-нибудь да прорывалось. Он считал, что это идиоты, которые если попадут в такие условия, которые они ставят другим, на них смотреть будет страшно. Он меня очень заразил этой ненавистью к большевикам. Это я от него воспринял — говорить о большевиках все, что о них думаю»[635]. «В доме вообще часто велись разговоры о политике. Вена, показывая на меня, говорил: „А она большевичка!“, — вспоминает Тамара Гущина. — Как-то раз, еще задолго до перестройки, мы сидели вдвоем, и он неожиданно сказал: „Фанатиков надо душить в колыбели!“ — „Кого ты имеешь в виду?“ — „Ленина и Гитлера“. Я была шокирована: „Ты, наверное, хотел сказать „Сталина и Гитлера“?“ — „Ну, как ты не можешь понять, что Сталин целиком вышел из Ленина?“»[636]
«Летом 1968 года я собиралась поступать в Московский университет на юридический факультет, — вспоминает Галина Новская. — Ерофеев увидел у меня на столе контрольные работы с подготовительных курсов и сказал буквально следующее: „девочка, — он так ко мне обращался, — подумай, куда ты лезешь. Сейчас такие же, как ты, студенты проводят демонстрацию на Красной площади против ввода войск в Чехословакию, а ты собираешься поступить против своей совести“. — Я тогда не очень хорошо понимала подлинный смысл всех политических событий — официальная пропаганда обязывала придерживаться определенной точки зрения, но в университет так и не поступила, хотя, конечно, по обстоятельствам совсем иным»[637].
«Раз начав, уже трудно остановиться. 50 лет установления сов<етской> власти в Актюбинске, 25 лет львовско-сандомирской операции etc., etc. Все ширится мутный поток унылых, обалбесивающих юбилеев», — записал Ерофеев, например, в своем блокноте 1969 года[638]. Но чем дольше он жил, тем большую гражданскую индифферентность он проявлял. «Если говорить о позднесоветской эпохе, то разговоров, в которых мы между собой хаяли эту самую власть, было не так уж и много. И Веня тоже не очень их любил, потому что это была интеллектуальная рента, что ли… Все с этой властью было понятно, на что она похожа», — вспоминает Марк Гринберг конец 1970-х годов.
А вот Жанне Герасимовой Ерофеев в 1980-е годы говорил: «Меня считают диссидентом, но я никакой не диссидент. Я писатель. Мне наплевать. Мне наплевать»[639]. «Его принцип был не такой, что он кого-то любит или не любит во власти, — добавляет Герасимова от себя. — Его принцип был: на-пле-вать. То есть ему было все равно». «Меня отпугивала полная антимузыкальность их. Это важная примета, чтобы выделять не совсем хороших людей, не стоящих внимания. Причем с обеих сторон. Голоса их не создают гармонии» — так Ерофеев высказался о диссидентах в интервью 1989 года[640]. «Один голландский то ли журналист, то ли профессор спросил Ерофеева: „Почему вы здесь, в СССР, не занимаетесь политикой?“ — рассказывает Андрей Архипов об одном из ерофеевских интервью конца 1980-х годов. — А Ерофеев ему ответил: „А почему вы в Голландии не занимаетесь альпинизмом? Потому что у вас самая большая высота — 27 метров“».
В позднем интервью Л. Прудовскому Ерофеев, не выносивший никакого коллективизма, в том числе и оппозиционного, даже издевательски заявил, что любит советскую власть: «Я все в ней люблю. Это вам вольно рассуждать о моей власти, ебена мать. Это вам вольно валять дурака, а я дурака не валяю, я очень люблю свою власть, и никто так не любит свою власть, ни один гаденыш не любит так мою власть»[641]. Процитированное высказывание, конечно же, представляет собой выразительный пример очередного дразнения гусей. Ведь на вопрос О. Осетинского «Что делаь с большевиками?», заданный в интервью 1989 года, Ерофеев ответил: «Я бы устроил маленький Нюрнберг», имея в виду показательный судебный процесс[642]. «У него был всегда такой чуть-чуть ироничный взгляд на политику, но по взглядам он был, конечно же, свой для диссидентов. Абсолютно, — рассказывает Сергей Шаров-Делоне. — Он был знаком сам с довольно большим кругом людей диссидентским». В феврале — апреле 1977 года Ерофеев даже оказался в числе 325 подписантов, требующих освободить арестованного Александра Гинзбурга — одного из самых видных диссидентов[643].
Однако прав, вероятно, был и Владимир Муравьев, полагавший, что Ерофеев существовал «в советской действительности как рыба в воде»[644]. Автор «Москвы — Петушков» знал и хорошо понимал именно и только эту действительность, ему, перефразируя знаменитое сравнение из Льва Толстого, лишь в советской действительности было «покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате»[645]. Это константное ощущение, впрочем, совершенно не мешало Ерофееву безо всякой приязни относиться ко многим сторонам советской реальности[646].
И разумеется, как мы уже видели, это не мешало Ерофееву близко дружить со многими инакомыслящими интеллигентами, например с теми же супругами Делоне. Ирина Делоне (Белогородская) вспоминает, как в благодарность за обретенный паспорт «Веничка решил по-своему отблагодарить» ее «и отвел в самое свое грибное место в абрамцевском лесу»: «И произошло еще одно чудесное чудо: я грибы собирать не умею и ничего в них не понимаю, кроме того, что вкус в них нахожу. А тогда, заблудившись в молодом ельничке, я нашла гигантский белый гриб без единой червоточинки. Будучи отнюдь не уверена, что такой шедевр природы может быть съедобным, я стала кликать Веничку, чтобы показать ему находку. Реакция Ерофеева меня поразила. Он был страшно возмущен, обижен и тут же попытался сбить с меня спесь: „Только в результате невежественного приседания ты могла найти этот гриб“. И потом дулся на меня всю дорогу. Тогда я предложила Веничке переложить гриб в его, почти пустое, лукошко. Он согласился и сразу же подобрел. И тут же решил возвращаться не короткой дорогой через лес, а окольным путем, по которому гуляют дачники. Все встречные ахали да охали, а Веня этим молчаливо гордился». Рядом с Вадимом Делоне запомнил Ерофеева в 1975 году Юрий Романеев, впервые встретившийся со своим однокурсником по МГУ после 1957 года: «И это Веня Ерофеев? Этот столь потрепанный жизнью человек и стройный юноша Черемушек и Стромынки — одно лицо? Но ухватки все Венины. Вот Вадим Делоне беседует с Б. А. Успенским, а проходящий мимо Ерофеев обращается к Вадиму: „Делоне, ну что ты, Делоне?“ — с явным удовольствием произнося мягкие согласные [д’] и [н’] в этой фамилии. После собрания Веня познакомил меня со своей женой (второй) Галей, пригласив в их пустую квартирку (комнату?) в центре Москвы. Жаловался на безденежье, тогда как издания его поэмы стали появляться за границей. Запомнилось, что Веня и Галя нежно обращались друг к другу: „девочка моя, мальчик мой“…»[647]
В ноябре 1975 года Вадим и Ирина Делоне эмигрировали в Париж. «Веня мне много рассказывал про Вадика, как он рыдал, прощаясь с Абрамцевым, с „родной землей“: припал к земле, начал плакать, прощался навсегда, — со слов Ерофеева сообщает Елена Энгельгардт. — Вадим вообще не хотел уезжать. Да и человек он был эмоциональный»[648]. Супругов Делоне Ерофеев попросил представлять его авторские права за границей и уже в следующем году начал получать гонорары за издания и переиздания «Москвы — Петушков». «По приезде в Париж в начале 1976 года я заключила договор с французским издательством Albin Michel. По контракту издательство должно было передавать мне часть доходов от продажи ерофеевской книги. Я регулярно получала подробные отчеты, а деньги передавала Ерофееву с оказиями. Доллары посылать было опасно, поэтому мы ездили в Швейцарию, где можно было поменять валюту на рубли. Переводчица при правительстве Франции (милейшая Ирина Зайончек) часто приезжала к Ерофееву с деньгами, вещами и книгами (хотя по советским законам дело это было незаконное), и он нам об этом сообщал», — вспоминает Ирина Делоне (Белогородская). «Они пересылали горы роскошных альбомов по музеям мира, — рассказывает Сергей Шаров-Делоне. — Их потом спокойно сдавали в комиссионных, которые принимали, потому что к ним нельзя прицепиться — это не политика. Альбом „Музей Прадо“ или „Лувр“. Это была возможность перевести деньги».
В сентябре 1978 года Ерофеев писал мужу и жене Делоне: «Милые ребятишки-делонята <…> Я почти не вылезаю из Абрамцева. Прочел ваши 24 страницы, 20 Вадимовых и 4 Ирининых. Я и раньше-то догадывался, что у вас там <…> все не так элементарно, но чтоб до такой степени — не приходило в голову. И втройне благодарен, что еще выкраиваете время на меня и на все издательские чепуховины, выкраиваете из ирининой сказочной занятости и из мытарств Вадимчика»[649]. В одном из ответных писем Вадим Делоне поздравлял Ерофеева с юбилеем: «В день твоего сорокалетия обещаюсь исправно опрокинуть чего-нибудь сорокоградусного. Ирка целует тебя и Галину. Привет и поклон тебе от Вик<тора> Нек<расова> и проч<их> людей с „понятием“»[650]. Между прочим, в том же 1978 году именно от Вадима Делоне получил эмигрантское издание «Москвы — Петушков» Сергей Довлатов, который в одной из своих радиопередач 1989 года высказался о ерофеевской поэме так: «…я прочел „Москву — Петушки“ уже на Западе, уже не как запретный плод, без этого крамольного привкуса. И, должен сказать, навсегда полюбил эту ясную, лаконичную и остроумную книгу. Я помню, как в Корнельском университете беседовал я с одним американским молодым славистом, и он меня спросил: „Могу я отметить, что одним из лучших современных прозаиков вы считаете Венедикта Ерофеева?“ Я сказал: „Нет, ни в коем случае. Не одним из лучших, а лучшим, самым ярким и талантливым“. Конечно, это очень трудно и даже не умно пытаться установить, кто лучше всех в России пишет прозу, это все-таки не стометровка и не штанга. Но, с другой стороны, помимо шкалы плохой — хороший — замечательный и самый лучший, есть шкала чуждый — приемлемый — близкий — родной, и вот по этой субъективной шкале Ерофеев и кажется мне лучшим современным писателем, то есть самым близким, родным. И делают его таковым три параметра его прозы: юмор, простота и лаконизм»[651].
23 декабря 1975 года Венедикт и Валентина Ерофеевы официально развелись[652]. Оформлен этот развод был для того, чтобы он получил возможность жениться во второй раз — на Галине Носовой. 11 февраля 1976 года он писал сестре Тамаре Гущиной: «Так вот, я тебе, покороче и подельнее, о том, что у меня свежего за эти минувшие полгода. Уместнее, конечно, начать вот с чего: через 12 дней, 21/II, состоится мое второе по счету бракосочетание (Носова, Галина Павловна, сотрудник ЦСУ, кандидат экономических наук, моложе меня тютелька в тютельку на два с половиной года, т. е. 24/IV — 41 г.). За десять дней до нового года я уже получил на это санкцию от ЗАГСа Фрунзенского р<айо>на Москвы, ровно два месяца эти убогие мозгляки дают на размышление (на их элегантном наречии никакого другого термина не находится, кроме оскому набившего „на размышления“). Нину Фролову я решил (по зрелому „размышлнию“ опять же) не очень приглашать, поскольку она злейший враг всякой богемности и всякого покушения на „строгую обыденность“ (цитирую Аракчеева), а если учесть, что у меня на банкете 21/II будут Евг. Евтушенко (натура, мягко говоря, импульсивная и без единого царя в голове) и Вл. Высоцкий (его присутствие, правда, проблематичней, в связи с субботними спектаклями и пр.), не считая многих других, — участие Нины Фр<оловой> будет вносить диссонанс и что-нибудь еще. <…> Мне сейчас приходится (и придется, если Бог милостив) жить вот где: самый центр Москвы, через дом от Колонного зала Дома союзов, в тридцати секундах ходьбы от театра оперетты, в тридцати пяти от Центрального телеграфа, в сорока от МХАТа <…> С Запада обнадеживающие новости. В начале октября мы провожали в Вену отъезжающих в Тель-Авив супругов Белогородских. Они застряли в Вене по случаю беременности и два раза в месяц названивают. Так вот: мои издания на Западе вовсе уж не так химеричны, как мне прежде казалось. Вот только те издания, которые они знают: Тель-Авив (на рус<ском> языке), перепечатка на русском же языке в альманахе „Мосты“ (Мюнхен), на французском языке в обезображенном и урезанном виде (звонил по этому поводу и жаловался Иоффе из Франкфурта-на-Майне, и Делоне из Вены, и Белогородская из Вены, и Виктор Некрасов из Лондона[653]. Последнего ты знаешь, это автор „В окопах Сталинграда“ и пр., два с половиной года как эмигрант) и еще одна публикация — по главам, растянуто, на итальянском языке в журнале „Эспрессо“. Виктор Некрасов, кстати, умолял целых две минуты перестать пить и заняться литературным делом. Смешнее всего то, что два дня спустя позвонил участковый 108-го отделения милиции Фрунзен<ского> р<айон>на и требовал того же самого, с той только разницей, что он, как Тамара Гущина, избегал разговоров на темы литературных дел»[654].
Как и многие другие послания Ерофеева Тамаре Гущиной, это письмо выдержано в хвастливо-хлестаковском духе отчета об успехах и достижениях: квартира в центре Москвы, невеста — кандидат наук, суперзвезды — гости на свадьбе, публикации на Западе, телефонный разговор с автором повести «В окопах Сталинграда»[655]. Возможно, именно об этом разговоре пишет в своих мемуарах Феликс Бух: «Как-то, будучи у меня в гостях, Веня стал звонить по телефону Виктору Некрасову. Говорили они с полчаса — я слушал затаив дыхание, так было интересно. Потом пришлось задохнуться вторично, но уже от пришедшего на этот разговор счета. Я ведь и не подозревал, что Некрасов находится в Париже, а Веня мне про это обстоятельство ни словом не обмолвился»[656].
И только проговорка о звонке участкового и его профилактической беседе с Ерофеевым о вреде пьянства, вставленная в письмо ради шутливого сопоставления со звонком Некрасова, слегка корректирует эту картину жизни преуспевающего литератора.
Веничка:
В электричке «сквозь дождь и черноту»
После мнимого Усада с шестью и тремя глотками кубанской главный вопрос, который мучит Веничку, возвращается все время к одному: где проезжает электричка и куда она идет? «Сначала разреши свою мысль: куда ты едешь?» — мечется он и, продолжая форсировать цитату из Достоевского, добавляет: «Мысль разрешить или миллион? Конечно, сначала мысль, а потом миллион»[657] (204). О том же, по сути, задает герою свои с третьей по пятую загадки Сфинкс. В третьей загадке говорится, что Водопьянов идет навстречу Папанину «из пункта Б1 в сторону пункта Б2», а Папанин — «из пункта Б2 в пункт Б1» (202), и при этом оба они оказываются в пункте Б3; речь здесь, следовательно, идет пока еще только об отклонении от маршрута. Согласно условию четвертой загадки, лорд Чемберлен опрокинул столик в «ресторане станции Петушки», а расплачиваться ему за это пришлось в «ресторане Курского вокзала» (202); здесь уже читается намек на переворачивание «петушинской ветки» и подмену мест. Наконец, по сюжету пятой загадки, и Минину, и Пожарскому, какое бы направление они ни выбрали на пути к Петушкам, в любом случае суждено попасть на Курский вокзал (203); здесь окончательно и бесповоротно возвещается судьба Венички — в роковой предопределенности его пути, недостижимости для него Петушков и обреченности на Курский вокзал.
Интерпретаторы поэмы к вопросам героя добавляют свои, по сути тоже разгадывая пространственные загадки Сфинкса: почему герой, направлявшийся в Петушки, едет в обратную сторону от Петушков — и что это значит?
Одни отвечают на эти вопросы, исходя из житейской логики: «…Героя выносит на платформу и вносит, по-видимому, в другую электричку»[658]; «Заснув, он, видимо, пропускает Петушки, после чего (если объяснять сюжет поэмы рационально) поезд отправляется вместе со спящим героем обратно в Москву»[659]; проспал «спьяну нужную станцию», «не зная того, возвращается в Москву»[660].
Другие доводят до предела алкогольно-бредовую мотивировку. Так, по мнению И. Паперно и Б. Гаспарова, Веничка впал в невменяемое состояние задолго до Орехово-Зуева, и уже вагонный пир только видится ему в хмельных грезах: «…Все происходящее в вагоне — галлюцинация пьяного героя…»[661]; соответственно, все последующее может быть легко объяснено просто усилением галлюцинаторного состояния.
Но есть и те, кто предостерегают, как И. Сухих, от излишней ставки на достоверность: «Не стоит <…> рационально предполагать, что в Орехово-Зуево толпа вынесла героя на перрон и забросила в другой вагон, идущий обратно в Москву <…> Гротесковый сюжет <…> не подчиняется житейским мотивировкам, а, напротив, на каждом шагу демонстративно посрамляет их»[662]. Согласно их логике, авторская воля, смещающая сюжет в фантастическое, не нуждается в посюстороннем опосредовании; сдвиг осуществляется «творческой волей воображения, играющего роль естественной необходимости»[663]. По версии Сухих, после Орехово-Зуева начинается «странное странствие электрички, становящейся похожей на гумилевский „Заблудившийся трамвай“»[664]; по версии А. Муравьева — «эсхатологическое путешествие».
Спор этот, вне сомнения, спровоцирован самим автором. С одной стороны, так естественно для интерпретатора гадать вместе с героем, как мог он сбиться с маршрута; стоит убрать этот первый план — и сойдет на нет читательский порыв «страха и сострадания». С другой стороны, после Орехово-Зуева и особенно после Усада в поэме происходит сюжетный скачок, подобный тому, который Веничка предлагал совершить Семенычу, и читатель должен быть готов к предстоящей повествовательной турбулентности. Как вдохновенный рассказчик-Шехерезада звал оргиастического контроллера: «От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда — можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?..» (187) — так и автор в какой-то момент выталкивает читателя сразу в «третий» план и «пятое» измерение. Авторский умысел явно состоит в том, чтобы заставить читателя метаться между первым и «третьим» планом — переживать, как же пьяный Веничка мог пересесть в другую электричку, и в то же самое время разделять с героем его «странное», «эсхатологическое путешествие». Одно другого не исключает, как почти всегда в «Москве — Петушках»; именно об этом всех спорящих примирительно предупреждает И. Фоменко: «Загадка поэмы в том, что всякое ее понимание убедительно и не противоречит другим <…> Ее можно читать так и эдак, и все будет „правильно“, убедительно, доказательно и не будет противоречить другим толкованиям…»[665] Самые разнообразные разгадки и предложенные интерпретаторами мотивировки оказываются релевантными той «кривой, по которой движется автор-повествователь», — подобию «ленты Мёбиуса»[666].
Но при этом, несмотря на все увещевания Фоменко, трудно согласиться с такими, например, суждениями Сухих о главках, направленных от Петушков: «…Это <…> обэриутская галиматья, кажется, более талантливая, чем у самих обэриутов»; «Ответ на вопрос, почему в подмосковной электричке появляются Сатана, Сфинкс, эриннии вместе с материализовавшимся из новеллы женщины с трудной судьбой трактористом Евтюшкиным, может быть только один: а потому!»[667] Более чем спорным представляется и утверждение самого Фоменко, что в поэме «нет (или пока невозможно найти) доминанты»[668]. По нашему убеждению, последние главки «Москвы — Петушков» — ни в коем случае не «галиматья» (пусть сколь угодно обэриутская и талантливая), доминанту в них можно и нужно искать, а на любые самые каверзные «почему» можно и нужно давать более развернутые ответы, чем прекращающее разговор «потому».
Действительно, почему? Прежде всего, выпав в «область чистого делириума»[669], Веничка тем самым попадает в другое («пятое») измерение, в оборотный мир, где все совершается по каким-то другим законам. Это законы бездны. Если на этапе от Никольского до Есино бездна еще была метафорой, смысл которой раскрывался в медитациях и поучениях, то теперь всякая самая страшная метафора должна реализоваться и герой должен оказаться не в мысленной и воображаемой, а в претерпеваемой им бездне, не у края ее, а в самом жерле, в падении на самое ее дно. «Поезд все мчался сквозь дождь и черноту» (208); «Я бежал и бежал, сквозь вихорь и мрак, срывая двери с петель, я знал, что поезд „Москва — Петушки“ летит под откос. Вздымались вагоны — и снова проваливались, как одержимые одурью…» (210); между последними станциями Веничкина поездка в Петушки становится путешествием в бездну.
Путь в «глубину бреда» и встречи с «фигурами бреда»[670] только внешне напоминают «галиматью». В этой «галиматье» (говоря словами шекспировского Полония) «есть метод»[671]: последние главы поэмы четко выстроены в «единую, весьма сложную структуру»[672], с кодами и «доминантой».
Ключевые коды поэмы вовсе не теряются в бреде — напротив, актуализируются. Первые два таких переплетенных кода — это мотивы судного дня и страстей Христовых. Если перед Орехово-Зуево Веничка объявил канун «избраннейшего из всех дней» (187), то теперь, после призрачного Усада, ему суждено испытать «личный апокалипсис»[673]: как народам в Откровении Иоанна Богослова и ветхозаветных пророчествах, так и ему угрожает тьма («Почему за окном чернота?..»[674], 197), град (его подобия: «…Что там в этой черноте — дождь или снег?[675]», 197) и язва («Там, в Петушках — чего? моровая язва?»[676], 201). Э. Власов замечает по поводу «четырех тяжких казней, обещанных Иеремией», что все они «в трансформированном виде присутствуют в поэме: и моровая язва, и лютые звери <…> и голод <…> и меч…»[677]; в финале Веничке все эти напасти предстоит испытать на себе.
Темой страстей Христовых композиция поэмы замыкается в круг[678]. Здесь, на трех перегонах от обманного Усада до 113-го километра, нарастают «страстные» мотивы — «пятница», опять-таки «тьма» («От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого», Матфей 27:45)[679] и связанный с ними мотив «искушения». Снова выводя эту тему на первый план, автор подступает к самому для себя заветному в поэме. «Земная судьба Христа, распятие, — вспоминает О. Седакова, — то, чем он был занят постоянно. Он говорил об этом так, как если бы это случилось вчера <…> анонимных старых мастеров часто называли по сюжетам: „Мастер Страстей“, например <…> Веня и был художником Страстей <…> В рембрандтовском исполнении»[680]. Но если в начале «Москвы — Петушков» эта тема имела скорее характер травестии и своего рода parodia sacra, то в финале путешествия приходит время «полной гибели всерьез». Как в пастернаковском «Гамлете», для Венички «неотвратим конец пути»: такому, какой он есть, со своими грехами и своей виной, ему все же предстоит сыграть роль мучимого и казнимого Христа, сыграть до конца.
Третий и четвертый коды тоже неразрывно переплетены — это нисхождение Венички в ад, подобное Дантову странствию по девяти кругам преисподней, и сошествие героя вглубь, к дионисийским истокам трагедии. Девяти кругам «Inferno» в «Москве — Петушках» соответствуют девять последних Веничкиных встреч. Между темными Усадом и 113-м километром происходят первые встречи в преддверии ада — с искушающим Сатаной и загадывающим загадки Сфинксом. Оба как бы испытывают героя — готов ли он претерпеть страшные муки, дойти до предела боли? Сатана лукаво уговаривает Веничку: «Смири свой духовный порыв — легче будет», призывает его выпрыгнуть на ходу из электрички, намекая, что так тоже — легче будет. Но Веничка отвечает готовностью, еще неясной для него самого, — пройти весь свой адский и крестный путь, выпить чашу до дна.
Вместе с тем, с точки зрения трагедийного сюжета, Сатана играет здесь роль Силена из ницшеанского exempla, явно перекликаясь с призрачными старичками, путающими и пугающими героя перед потусторонним Усадом: «Дома бы лучше сидел и уроки готовил»; «Да и вообще: куда тебе ехать?» (197). И Сатана, и те старички, что принимают Веничку за ребенка и «милую странницу» (196), не только предупреждают путника, что его, в соответствии с собственным невольным предсказанием, «удавят, как мальчика», «или зарежут, как девочку» (143), что он подохнет «по воле рока» (145), но и внушают ему Силенов урок бессмысленности человеческой жизни. Они не просто говорят: «ты умрешь», они отвращают героя от трагедийного «патоса»: «лучшее для тебя — скоро умереть», «отвернуться от ужаса, не искать в нем смысла». Но неслучайно Веничка обороняется от тех, кто пугает его Силеновой бездной, парафразом из «Гамлета»: «Какая-то гниль во всем королевстве и у всех мозги набекрень» (197) — так, несмотря на наплывающий на него мрак, он побуждает себя к смыслоутверждающей трагической борьбе.
Испытание дионисийской бездной продолжает пришедший из Софоклова «Эдипа-царя» Сфинкс. В тех мифологических загадках Эдипу был загадан сам Эдип. Кто ходит утром на четырех ногах? Младенец; Эдип же — в особенности, из-за своих израненных ног. Кто ходит днем на двух ногах? Зрелый мужчина; Эдип же — в особенности «крепко» стоит «н двух ногах», как уверенный в себе властитель. Кто вечером ходит на трех ногах? Старец с посохом; Эдип же — в особенности, из-за своей слепоты. Значит, в загадке Сфинкса — насмешка дочеловеческого мира над «двуногой» зрелостью человека: доля этой зрелости столь же жалка и ничтожна, как и доля предшествующего ей «четырехногого» младенчества и сменяющей ее «трехногой» старости. Чем крепче Эдип стоит на своих «двух ногах» сейчас, тем страшнее его «четырехногое» младенчество (здесь завязка его судьбы) и его «трехногая» старость (здесь развязка его судьбы). В каждом слове Сфинксовой загадки — зловещий и иронический намек, обращенный к самому разгадывающему Эдипу.
Вагонный Сфинкс тоже загадывает герою его собственную судьбу — тоже в страшном, Силеновом преломлении. Разгадка первой загадки — в обесценивании Венички; именно поэтому тот видит в ней «поросячий подтекст» (201; с чертями и смертью, как в его «поросячьей фарандоле»). Разгадка второй — в обесценивании (изнасиловании) «белесой», и этот намек тоже слишком ясен герою. Разгадки остальных, с третьей по пятую, как уже говорилось, указывают на заколдованность, роковую оборачиваемость Веничкиного пути, а пятая к тому же предрекает насилие — метонимическим, через Минина и Пожарского, указанием на Кремль и подъезд вместо лобного места.
Сходен и «последний» урок Сфинксовых загадок. То, что открылось Эдипу в его ослепляющем прозрении, — это первоначальный хаос, бездна «ничто», зияние бессмысленности: «Что есть человек, кроме того, что он ходит утром на четырех ногах, днем на двух, вечером на трех? Ничто». Веничкой в пяти испытующих задачках разгадан тот же «поросячий подтекст». Что скрывается за количеством ходок по малой и большой нужде в первой загадке? Ничто. За количеством изнасилованных и нетронутых во второй? Ничто. В чем смысл третьей загадки о спасении Водопьянова Папаниным, а Папанина — Водопьяновым? Спасения нет. В чем смысл четвертой и пятой? Эдемских Петушков нет, есть Курский вокзал — как бездна, как ничто. Итогом Сфинксовых загадок становится формула бессмысленного бытия из трех букв — и на одной, и на другой двери тамбура, и справа, и слева.
Но Веничка после этих двух предварительных кругов ада, после абсурдных испытаний Сатаны и Сфинкса — все же не сдается. За «личным апокалипсисом» он силится постичь «книгу жизни» (187), претерпевая «страсти», — совершает «духовное дерзание», проходя круги ада, — пытается спасти человеческие ценности, заглядывая в дионисийский провал, — взыскует просветления.
Так путешествие в бездну превращается в квест — поход за последней ценностью, последним смыслом. Постичь искомое можно только на самом дне этой бездны, в средоточии ужаса и боли.
Глава седьмая
Венедикт:
Москва — Абрамцево — Москва
В уже многократно процитированном нами диалоге с Л. Прудовским, который Елена Игнатова справедливо характеризует как «предсмертное интервью, когда уже нет сил и желания что-то растолковывать, умалчивать, объяснять»[681], в ответ на вполне мирный вопрос собеседника: «Между „Розановым“ и „Вальпургиевой ночью“ 13 лет. Что-то было в этом промежутке?»[682] — Ерофеев взрывается: «Какое кому собачье дело?! Кому какое идиотское собачье дело, было чего-нибудь или не было? Это — как вторгаться в интимные отношения»[683].
Столь болезненная реакция легко объяснима, поскольку вопрос Прудовского прозвучал полуконстатацией: время с лета 1973 года, когда было написано эссе о Василии Розанове, до апреля 1985 года, когда была завершена работа над пьесой «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора», обернулось в итоге периодом длительного творческого молчания Ерофеева. «Почему молчишь целых пять лет? — спрашивают. Отвечаю, как прежде графья отвечали: „Не могу не молчать!“» — иронически переиначивая Льва Толстого, отметил Ерофеев в блокноте 1978 года[684]. Точнее будет сказать, что это время стало промежутком, в течение которого многочисленные заготовки Ерофеева из записных книжек ни разу не отлились в законченную форму[685]. «В нем чувствовался непрерывный творческий процесс, — вспоминал Андрей Охоцимский. — Он как бы присутствовал и отсутствовал одновременно и говорил отчасти для собеседника, а отчасти продолжая какой-то бесконечный внутренний диалог с самим собой. В нем как будто все время варился и проговаривался материал его прозы, из которого выходила на бумагу только небольшая часть»[686]. «Веня постоянно ощущал себя действующим писателем, и, несмотря на то что он „молчал“ десятилетиями, это вполне соответствовало действительности, — несколько растягивая период ерофеевской „немоты“, свидетельствовал Марк Фрейдкин. — Причем он оставался до такой степени погруженным в литературу и словесность, что собственно писать ему было уже не обязательно. В нем и подсознательно, и вполне осознанно шла непрерывная, напряженная и изощренная словесная работа, заключавшаяся в сочинении и вышелушивании из языковой и житейской реальности анекдотов, каламбуров, аллюзий, парафраз, инверсий, синекдох, литот, оксюморонов, плеоназмов — словом, всех приемов и разновидностей литературной игры, и зачастую он воспринимал окружающее только как повод для нее или даже как ее отражение»[687].
Одним из таких поводов стало свадебное торжество Ерофеева и Галины Носовой, состоявшееся 21 февраля 1976 года в Москве. «Для создания шутовского фона свидетелем был приглашен Владислав Лён-Епишкин[688] с фотовспышкой», — вспоминал Игорь Авдиев[689]. «Вся свадьба получилась какая-то смехотворная…» — прибавлял он в другом варианте своих воспоминаний. «Это было весьма многолюдное, шумное и сумбурное мероприятие — „разночинство, дебош и хованщина“, — очень похожее на многие подобные сборища, в которых я впоследствии неоднократно участвовал у них дома, — писал Марк Фрейдкин. — Невесты в фате и прочего свадебного антуража, сколько я помню, не наблюдалось. В начале вечера кто-то сдуру попытался было крикнуть „горько!“, но сразу же осекся под тяжелым взглядом Вени»[690].
По свежим следам о свадьбе Ерофеева рассказала Лидия Любчикова, отправившая шутливый отчет о ней давнему владимирскому приятелю Венедикта Андрею Петяеву и его семье[691]. Приведем здесь несколько ярких отрывков из этого никогда не публиковавшегося письма: «Была я, братцы, на историческом событии — свадьбе великого русского не сказать бы писателя, но пьяницы Ерофеева. Это был дорогой покойник. Глаза, как черный колодец (не цветом, а в тоске), лицо разнесчастное настолько, что я на него только глянула, а он мне говорит: „Чего это ты, Л., такая грустная?“ А я не была грустная, а просто степень его мрачности была такова, что мрачность эта зеркально отразилась на моей роже. Там был стол с довольно богатой едой, с хорошими винами, цветы были (и я приволокла розовых гвоздик и шампанского — до сих пор денег жаль). Там были родственницы Гали — мама, тетя, чрезвычайно милые, стремящиеся сделать свадьбу такой, какой она и должна быть. Даже тетя очень хотела петь баркароллу Шуберта. Еще пытались гальванизировать этот труп (это теперь я уже о всей свадьбе) я, Седакова, Боря Сорокин и один актер по прозвищу Прошка, который спел про несчастного калеку, побирающегося по поездам, а пострадал он на сборе гриов в Колизее, куда ему не советовал ходить римский папа, советовавший, наоборот, не ходить — пожалеть „свою рымскую мать“. Я спела „Гори-гори, моя звезда“, Седакова самоотверженно играла на жутком их пианино, плясала, ходила колесом, Боря пел и активничал, но очень мило. <…> Вадя-то Тихонов сперва изводил Пинского, но как — я не знаю, т. к. приехала, когда он его уже извел и тот сидел с патриархальной грустью. А потом он изводил Успенского. На мой взгляд, довольно безобидно — тыкал, „Боря, давай выпьем, брось“ и т. п. <…> Короче, я уж уехала, а Вадя все же извел и Успенского, тот его вызвал на дуэль на лестницу <…>».
Но главной точкой напряжения свадьбы, видимо, стали не попытки гаера-Тихонова устроить скандал, а присутствие Юлии Руновой, которую Лидия Любчикова в своем письме называет «вечной возлюбленной» Венедикта и отмечает, что та была наряжена «как невеста, в белое платье». «Бен <…> и мрачен-то, очевидно, был особенно из-за Юлии и из-за того, что пытался не напиться», — пишет Любчикова.
Откровенная мрачность Ерофеева, не слишком скрывавшаяся им от невесты, отчасти проясняется при чтении следующего фрагмента из воспоминаний Игоря Авдиева: «С самого начала было условлено, что брак будет фиктивным. Однако стоило Веничке расписаться с Галиной, как она почти сразу предъявила на него свои права. Вскоре после свадьбы к Веничке приехала Валентина Зимакова, и Галина устроила один из первых скандалов. Ерофеев тогда напомнил ей одно из условий их неписаного договора: Галина не должна препятствовать ему встречаться с другими женщинами»[692]. Неудивительно, однако, что, по воспоминаниям Сергея Филиппова, «Галина очень переживала на эту тему. Она очень ревновала Ерофеева»[693].
Состав участников свадьбы, на которой наряду с «владимирцами» присутствовали выдающийся филолог-западник Леонид Пинский[694], Борис Успенский, Юлий Ким и еще нескольких знаковых представителей неофициальной и полуофициальной московской культурной среды, все же не позволяет назвать праздничное торжество Венедикта Ерофеева и Галины Носовой апофеозом «дебоша и хованщины» (как, цитируя «Москву — Петушки», определил происходившее Фрейдкин). Очевидно, что какие-то приличия на ерофеевской свадьбе все же соблюдались. Однако «в обычные дни» в Камергерском переулке регулярно собирались личности совсем иного пошиба. «В смысле общения Ерофеев был всеядным, — рассказывает Жанна Герасимова. — К нему приходили самые разные люди; с одними он поддерживал более близкие отношения, а других держал на расстоянии, но никому не отказывал». «В коммуналке шлялись, как в отдельной квартире. Никаких соседей не боялись, — вспоминает Ирина Нагишкина. — Венька не был снобом: с удовольствием пил и трепался со своими „владимирскими“, с черной московской богемой. Любил Пятницкого, Костю Белозерского, ему только и давал себя снимать, Петю Белякова — фарцовщика, гуляку, распиздяя, щедрого и вороватого»[695]. А Ольга Седакова, казалось бы, закаленная многолетним общением с «владимирскими», тем не менее пишет о московских посиделках Ерофеева почти с ужасом: «С годами я все реже заходила к нему, чтобы не встретить каких-нибудь гостей. Эти вальпургиевы гости, их застолья, напоминающие сон Татьяны, отвадили и от самого Венички, который с невыразимым страданием на лице, корчась, как на сковородке, иногда — после особо вредных для окружающей среды реплик, — издавая тихие стоны, слушал все, что несут его сомнительные поклонники, — и не обрывал»[696].
Почему — «не обрывал»? Потому что воспринимал реплики на этих сборищах как материал для будущих книг? Ведь позднее некоторые из этих реплик Ерофееву действительно пригодились для пьесы. Или потому, что на самом деле он вовсе не так уж мучился из-за материализации за своим столом сна пушкинской Татьяны? Напомним, между прочим, что у Пушкина в роли молчаливого организатора всего действа выступает Онегин, на роль которого в московских декорациях естественно было бы подставить именно Ерофеева:
- Он знак подаст — и все хлопочут;
- Он пьет — все пьют и все кричат;
- Он засмеется — все хохочут;
- Нахмурит брови — все молчат;
- Так, он хозяин, это ясно…[697]
Интересно, что последней из процитированных нами пушкинских строк, характеризуя Ерофеева, воспользовалась Римма Выговская, когда рассказывала о праздновании одного из его дней рождения еще в давнюю, орехово-зуевскую пору: «За столом сидело много народу, в основном мужчин. Они много пили и громко разговаривали. Веничка сидел, как король, очень сильно выделяясь на разношерстном фоне этой компании. Он тоже много пил, но почти все время молчал, не вмешивался ни в разговоры, ни в споры. Но было видно: „Он здесь хозяин, это ясно“. Спорящие и галдящие говорили ему и для него, а он величаво помалкивал»[698]. «Он был бог для них. Они все перед ним преклонялись. Это производило очень большое впечатление, и мы тоже тихонько себя вели», — вспоминает Ерофеева и его гостей Ирина Дмитренко. «Он невероятно был избалован обожанием. Его все время подхватывали, помогали, спасали, приглашали на дачи. Народ просто сходил с ума рядом с ним, — рассказывает о ерофеевских застольях Наталья Архипова. — Компании собирались громадные, а в центре всегда лежащий на диване Веничка как некий патриций. Все начинали подыгрывать ему, ерничать. Такие шуты, которые пытались угодить королю. И он полупрезрительно смотрел на всех… Вначале, еще трезвый, шутил довольно безобидно. Потом злобно, очень злобно»[699].
С абсолютной ответственностью, вслед за многими мемуаристами, можно утверждать только одно. В рамках ерофеевских представлений о том, что такое хорошо и что такое плохо, несовершенство оказывалось куда более привлекательным, чем совершенство. «Во всем совершенном и стремящемся к совершенству он подозревал бесчеловечность, — пишет Ольга Седакова. — Человеческое значило для него несовершенное, и к несовершенному он требовал относиться „с первой любовью и последней нежностью“, чем несовершеннее — тем сильнее так относиться»[700]. «Веня сильно не любил героизма и жертвенности. В частности, пламенно ненавидел несчастную Зою Космодемьянскую, — рассказывает Виктор Куллэ. — Ему все время нужно было, чтобы на самом безупречном белоснежном одеянии нашлось бы грязное пятно. Тогда он начинал верить в то, что перед ним человек. И касалось это не только исторических персонажей, но и современников. Если ты что-то доказывал с железной логикой, он видел в этом бесчеловечность. По своей природе он был антиперфекционистом. Перфекционизм для него был синонимом бесчеловечного. Однако „Москва — Петушки“ текст перфекционистский. В этом для меня едва ли не главная Веничкина загадка».
Метафора пятна у Куллэ восходит к истории, которую любил рассказывать друзьям и приятелям сам Ерофеев. Андрею Архипову в изложении Венедикта она запомнилась так: «Еду в метро. Напротив меня сидит противный мордоворот. В костюме, в белой рубашке, с галстуком, в руках газета. Мерзость. И вдруг я вижу у него на рубашке крохотное пятнышко от портвейна, всего одна капелька. И сразу же я замечаю, как он внимательно, интеллигентно читает газету. Хорошими умными глазами». Процитируем также близкий к этому рассказу фрагмент из главы «Москва. Ресторан Курского вокзала» ерофеевской поэмы: «Я вслед этой женщине посмотрел с отвращением. В особенности на белые чулки езо всякого шва; шов бы меня смирил, может быть, разгрузил бы душу и совесть…» (128).
В конце 1975 — первой половине 1976 года Венедикт служил в издательстве МГУ, куда его пристроили старые университетские друзья. «Ст<арший> корректор, т. е. обязанность приводить в божеский лит<ературный> вид все рефераты, кот<орые> поступают от старшекурсников геологич<еского> и географич<еского> факультетов МГУ. С первого жалованья купил себе для свадьбы чернейшие брюки и светлый костюм», — хвастался Ерофеев в письме к сестре Тамаре от 11 февраля 1976 года[701]. К этому отрезку его жизни можно приурочить байку, которую учившийся некоторое время в МГУ Игорь Авдиев позднее рассказал Алексею Чернявскому: «Авдиеву в университетской библиотеке никаких книг не дают, кроме учебников. Попросил какого-то древнего грека — и то не положено! А Ерофеев тащит из библиотеки книги охапками. „Я спросил: как же так, Веня? Я же здесь учусь, — а он мне: Дурачок! У тебя в номере читательского билета первое число какое? 12. А у меня 4. Я не знаю, что это значит, но с числом 12 ничего не дают. А когда 4 — все дают. Я долго выяснял. Наконец узнал: 12 — это первокурсник, ему только учебники. А 4 — это рабочий, ему все можно. Все равно никогда он в библиотеку не придет“».
С 21 мая по 25 сентября 1976 года Ерофеев завербовался сезонным рабочим в аэрологическую экспедицию[702], которая исследовала Кольский полуостров. Оттуда он, по обыкновению, посылал множество объемистых писем, в том числе и жене Галине. Судя по ним, по крайней мере на первом этапе семейной жизни (и находясь вдали от Галины) Ерофеев относился к ней вполне благожелательно: «Непонятно, отчего это у меня внутрях нет никаких подъемов и ликований (и причин-то для ликования как будто бы бездна: полоса наших мелких административных триумфов с мая прошлого до нынешнего мая, обретенная на 4 месяца родина и пр.). Состояние ровное и плоское („как кизлярские пастбища“, сказал бы мой друг Тихонов) <…> Не горюй, девка, раздавай долги, выкупай штаны, нашим о себе напоминай, обо всех столичных новостях пописывай. Оревуар и до радостного свидания» (из письма от 8 июня); «Ни о чем не тревожься. Очень помню. До веселого свидания» (из письма от 5 июля)[703].
Подробнее о своих экспедиционных обязанностях Ерофеев рассказывал сестре Тамаре в письме от 5 августа 1976 года: «У меня так: раз в неделю вылеты на север, восток и северо-восток от реки Вороньей и раз в неделю возвращение на базу. Экипировка такая: рюкзак за спиной, накомарник на морде, радиометр на грудях, болотные сапоги снизу, сверху компас и бинокль. Всеми мыслимыми благами снабжены, от танкетки-вездехода до резиновых надувных лодок, в первый раз за всю мою жизнь стал одержим рыбной ловлей (кумжа, хариус, форель, сиг и пр.). С териберским и ловозерским рыбнадзорами отношения панибратские („фамильярность, граничащая с закадычностью“, как говорил Томас Манн). Путного, по существу, ничего не делаем, если не считать обнаруженных двух аномалий с повышенной радиоактивностью, остальное вздор; из тысячи телодвижений, которые мы за день совершаем, только два десятка продиктованы подотчетностью (управление на Крас<ной> площади, рядом с ГУМом). <…> Дал согласие американцам на печатание своих „Петушков“ в нью-йоркском издательстве и в изд<ательстве> университета штата Массачусетс (переговоры вела Галина, и авторские амбиции тут важнее обещанных 25 тысяч долларов)»[704].
Никаких 25 000 долларов Ерофеев из США не получил, однако в 1976 году его поэма действительно несколько раз была издана за рубежом — в Великобритании, в Польше и во Франции. В 1977 году «Москва — Петушки» вышли книгой на русском языке в престижном парижском эмигрантском издательстве «ИМКА-Пресс». По этому изданию и ксероксам с него долго теперь будет знакомиться с поэмой большинство читателей. «Мои родители, бывшие сотрудники радио „Голос Америки“ в Вашингтоне, в 1977 г. получили книгу „Москва — Петушки“, изд. YMCA-PRESS, наверно, из одного из русских книжных магазинов Нью-Йорка (например, „Четыре Континента“), у которого они заказывали книги по почте, — вспоминает, например, американская славистка и переводчица Татьяна Ретивов. — Мы всей семьей прочли эту книгу несколько раз и вслух, за столом, и про себя». По-видимому, как раз об этом издании рассказывает в одном из интервью Венедикт Ерофеев-младший: «Из детства очень запомнился один эпизод. Мы еще в Мышлине жили[705]. Отец приехал неожиданно, и я, наверное, больше никогда не видел его таким счастливым. Весь он как бы излучал счастье. С порога крикнул: издали!.. И стал разворачивать что-то, завернутое в старые газеты. Это была книга „Москва — Петушки“, изданная во Франции»[706].
В феврале 1977 года Ерофеев на пять месяцев устроился стрелком в 101-й отряд ВОХР команды № 1. В этой же команде и тоже стрелком служила тогда Ольга Савенкова (Азарх), которая рассказывает о специфике этой службы так: «Было 4 поста, на двух выдавали и забирали пропуска, следили, чтобы не проносили спиртное (а работяги все равно проносили в рукавах телогреек), кнопкой открывали ворота. За смену можно было несколько раз отдохнуть на клеенчатом топчане, накрывшись тулупом. На третьем посту просто тупо сидели, а на четвертом, который был в отдалении, — спали. Это была будочка метр на полтора с топчаном, печкой и телефоном. А вокруг гудели и искрились генераторы. Короче, Веня выдавал пропуска, открывал ворота, следил, чтобы работяги не проносили портвейн в рукавах телогреек. Хорошее было время. Помню, как брала с живота спящего Ерофеева роман „В круге первом“ на папиросной бумаге и читала его за ночь». «Про Солженицына он сразу сказал: „Что интересно, я и так знаю, а что не знаю, мне не интересно“. Но когда году в 1977-м Веничка прочел „ГУЛАГ“, был просто убит: закрыл дверь, задвинул шторы и долго так сидел», — писал Владимир Муравьев[707]. Позднее на вопрос И. Тосунян в интервью: «Что может дать сейчас публикация „ГУЛАГа“?» — Ерофеев ответил: «Ребятам вроде моего 23-летнего сына она необходима до зарезу. А те, кто поглупее, может, поумнеют»[708].
Тут нужно отметить, что к большинству русских писателей-современников Ерофеев относился, мягко говоря, прохладно (притом что многих отечественных предшественников автор «Москвы — Петушков» искренне почитал)[709]. «О своих коллегах по перу — почти о всех поголовно — отзывался едко и унижающе», — сообщает Анатолий Иванов[710]. К концу 1970-х годов в Ерофееве уже в полной мере сформировалось то качество, о котором пишет неплохо знавший писателя Александр Леонтович: «Он был человеком вежливым. Но он считал, что должен быть везде первым. И все действительно ему всегда смотрели в рот»[711]. «„Записки психопата“. Мне студенты об этой вещи говорили, что это невозможно, что так писать нельзя. „Ерофеев, ты хочешь прославиться на весь институт?“ Я отвечал: „У меня намерение намного крупнее“», — так Ерофеев рассказывал Ирине Тосунян о своих амбициях времен учебы в МГУ[712]. «У него был умный и ясный, слегка высокомерный взгляд, в котором было нетрудно прочитать осознание своей особенности и какого-то связанного с этим груза», — вспоминал Андрей Охоцимский[713]. В позднем интервью Л. Прудовскому на вопрос об отношении к своей всемирной известности Венедикт ответил: «То ли еще будет», а когда интервьюер далее поинтересовался: «Ощущаешь ли ты себя великим писателем?» — Ерофеев, малость ерничая, признался: «Очень даже ощущаю. Я ощущаю себя литератором, который должен сесть за стол. А все, что было сделано до этого, это — более или менее мудозвонство»[714].
В кругу знакомых и друзей Ерофеев долгие годы развлекался им самим придуманной игрой, в которой себе он отвел роль верховного литературного арбитра. Автор «Москвы — Петушков» определял, какое количество водки он налил бы тому или иному писателю. «Если бы вот он вошел в мой дом, сколько бы я ему налил? — излагает Ерофеев „правила“ этой игры в интервью с О. Осетинским 1989 года. — Ну, например, Астафьеву или Белову. Ни грамма бы не налил. А Распутину — грамм 150 <…> А если бы пришел Василь Быков и Алесь Адамович, я бы им налил по полному стакану <…> Юлиану Семенову я бы воды из унитаза немножко выделил, может быть»[715]. «Говорили мы о писателях, которым Веничка „налил бы рюмку“, — вспоминает дочь Владимира Муравьева Анна. — Вот Войновичу налил бы даже две или… четыре, он того стоит»[716]. Еще об одном «туре» этой игры рассказывает муж Беллы Ахмадулиной, художник Борис Мессерер: «Каждое новое имя несли на суд Венедикта, и Веничка вершил этот суд, вынося торжественный приговор:
— Нет! Этому я ничего не налью!
Желая обострить разговор, я спросил:
— А как ты относишься к тому, что пишет Битов?
Веничка невозмутимо ответил:
— Ну, Битову я полстакана налью!
Андрей отреагировал благороднейшим образом:
— Веничка, что бы ты ни сказал, я никогда не обижусь на тебя!
Разговор зашел и о Белле. Ее самой не было в мастерской, она жила и работала тогда в Доме творчества композиторов в Репине под Ленинградом. Веничка задумчиво проговорил:
— Ахатовну я бы посмотрел[717]…
А дальше на вопрос, как он оценивает ее стихи, Веничка произнес:
— Ахатовне я бы налил полный стакан!»[718]
Беседа эта состоялась все в том же 1977 году, вскоре после того, как Ахмадулина и Мессерер в Париже взахлеб прочитали корректуру упомянутого нами выше русского издания «Москвы — Петушков». «Всю ночь я читала, — вспоминала позднее Ахмадулина. — За окном и в окне был Париж. Не тогда ли я утвердилась в своей поговорке: Париж не стоит обедни? То есть (для непосвященных): нельзя поступиться даже малым своеволием души — в интересах души. Автор „Москва — Петушки“ знает это лучше других. Может быть, только он и знает <…> Так — не живут, не говорят, не пишут. Так может только один: Венедикт Ерофеев, это лишь его жизнь, равная стилю, его речь, всегда собственная, — его талант <…> „Свободный человек!“ — вот первая мысль об авторе повести, смело сделавшем ее героя своим соименником, но отнюдь не двойником»[719].
Впрочем, познакомятся Ахмадулина и Ерофеев еще через целых девять лет — в 1986 году. «Водиться с писателями он стал только в последние годы, когда стал знаменитым. Наши действующие литераторы искали с ним встречи. А до этого он жил в том кругу, который описан в „Петушках“. Там писателей не было, — рассказывает Ольга Седакова. — В последние годы у него часто бывала Ахмадулина, которую он почитал. Но весьма своеобразно: „Это новый Северянин“. Надо заметить, что это не осуждение: Северянина он очень любил»[720].
Еще одно имя, которое нужно прибавить к небольшому списку почитавшихся Ерофеевым писателей-современников, — это Борис Вахтин. «Совершенно он был восхищен, просто восхищен его повестью „Одна абсолютно счастливая деревня“, — вспоминает Сергей Шаров-Делоне. — Она как раз тогда вышла в эмигрантском журнале „Эхо“. У нас в Абрамцеве эти журналы лежали стопками[721]. Только обыск устраивай — на десять лет хватало всем. Но в академический поселок боялись. Эта повесть его поразила, я помню».
Если большинство современных ему русских прозаиков Ерофеев откровенно недолюбливал, а из поэтов выделял Ахмадулину и Бродского[722] (о ерофеевском отношении к которому речь у нас еще впереди), то ко многим филологам он относился с почтением, если не с пиететом. «В прозе мне нравятся наши культуртрегеры типа Михаила Гаспарова, Сергея Аверинцева. А среди прозаиков я не нахожу никого», — говорил Ерофеев в позднем интервью И. Болычеву[723]. «Мне позвонил Аверинцев и сказал: „Миша, а вы знаете, что Веничке Ерофееву нравится наша с вами проза?“ — „Вот до чего, оказывается, можно дочитаться спьяну“, — ответил я ему», — иронически рассказывал одному из авторов этой книги Михаил Гаспаров в 1998 году. Ерофеев «чтил Аверинцева чрезвычайно и говорил, что Аверинцев — единственный умный человек в России, „за некоторыми вычетами“», — свидетельствует Ольга Седакова[724]. «Он приходил на доклад Аверинцева в ИМЛИ, а я поняла, что он скоро умрет, и он понял, что я поняла», — вспоминает Нина Брагинская свою последнюю встречу с Ерофеевым.
Весной 1977 года Венедикт и Галина Ерофеевы переехали в квартиру в ведомственном доме, принадлежавшем МВД и располагавшемся на самом севере Москвы по адресу: улица Флотская, дом № 17, корпус 1. Это одноподъездная семнадцатиэтажная башня. «Там жили милицейские чины не выше полковников», — свидетельствует Борис Шевелев[725]. Атмосферу, царившую в ведомственном доме, где поселились Венедикт и Галина Ерофеевы, колоритно описывает Елена Игнатова: «После многолетних мытарств Венедикт был счастлив. Он уверял, что устроит на балконе грядку и станет разводить огурцы, хорошо бы — сразу соленые. Приехав к ним на Флотскую в первый раз, я подивилась — куда занесло Венедикта? В вестибюле под портретом Ленина сидел дежурный, отставник по виду. Он спросил, к кому я, и велел подождать, пока он подымется со мной на лифте и проследит, в ту ли квартиру я пойду. Тут кто-то вошел, и вахтер доверил ему сопровождать меня. Человек рассмеялся и сказал: „Ладно, поехали“. Его лицо было словно знакомым, но я не могла вспомнить, откуда. Он вышел со мной из лифта, позвонил в дверь и спросил у Венедикта: „Гостей ждете?“ Оказалось, он из соседней квартиры, а похож был на телегероев из сериалов о следователях и разведчиках. По утрам такие подтянутые супермены выбегали на разминку, потом садились в машины и уезжали на службу. Вахтер встречал их сладкой собачьей улыбкой, при виде же Венедикта и его гостей — суровел. Мы несколько раз сталкивались в подъезде — супермены после пробежки и Венедикт с бидоном пива. Они взбегали по лестнице, а мы ждали лифта, и я чувствовала холодок в затылке от взгляда вахтера. Венедикт относился ко всему этому безмятежно, был доволен чистотой и чинностью дома, а на консьержа обращал внимания не больше, чем на сторожевого пса»[726].
«Квартира была двухкомнатная, с большой кухней и довольно просторным коридором и прихожей, по тем временам очень хорошая, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Комната поменьше была Вениной и предназначалась для его там нахождения, а по временам и занятий (Галина Веню боготворила); комнаа побольше предназначалась для многолюдных собраний, дней рождений и т. п. Там стояло разбитое пианино, стол, который раздвигали в дни пиршеств. Обстановка была умеренно буржуазная, Галя в общем-то была обычная женщина, работала, даже кандидатскую степень имела (все это, разумеется, пошло под откос). Сиживали, бывало, в той же квартире и на кухне при малолюдных визитах, когда Галина всех кормила супом, а то и обедом». «Ерофеев был трогательный хозяин и добрый человек, — рассказывает Валерия Черных. — Он всякий раз волновался и хотел накормить всех, кто к нему приходил, — „небось голодные“». «Однажды я несколько дней прожила в гостях на Флотской. По утрам Венедикт будил меня сообщением, что каша готова. Варил он ее помногу, все подкладывал в тарелку и деспотически требовал доесть до конца. В качестве стимула на стол выставлялся бидончик пива», — вспоминает Елена Игнатова[727]. «Я звонил, говорил: „Давно не виделись“, — рассказывает Марк Гринберг. — Он говорил: „А вот возьми да и приезжай сегодня или завтра. Давай, индюшкин кот, девка грибной суп сварила“. Или сам звонил и звал».
«Человеком Веня был сложным, много в нем всего было намешано (это уже сегодняшний взгляд), — вспоминает тогдашняя жена Марка Гринберга Людмила Евдокимова. — Он был, я бы сказала, целомудренным, и к нам с Марком относился очень трогательно, так сказать, оберегая нашу юность, — мы ж были в этой компании самыми маленькими. Нас он называл „гринбержата“ (по фамилии Марка, хотя я никогда не носила его фамилию) или иногда „булгачата“ (поскольку моя бабушка — Н. А. Земская, урожденная Булгакова, родная сестра М. А. Булгакова). При нас он многого стеснялся, никогда или почти никогда не ругался (кстати, матерился он вообще очень редко) и беспокоился: „Небось, жрать хочешь, парень?“ (Марку). И норовил нам скормить все, что Галина приготовила. Она, впрочем, не протестовала, надеясь, что и он с нами чего-то съест».
Совсем по-детски Ерофеев любил дарить и получать подарки. «Он всегда радостно встречал гостей и, по-мальчишески озоруя, тыкал пальцем или прямо залезал в сумочку, — рассказывал Игорь Авдиев. — Не обманувшись в предвкушении гостинца, он выпрямлялся во весь рост, с хохотком запрокидывал голову, ликуя. Такая встреча с Веничкой была ритуалом, и нарушить его, не принести „чего-нибудь“, было бы так же непростительно, как забыть конфету ребенку. В награду гость с „гостинцем“ становился соучастником такого искреннего счастья, на какое редко кто бывает так щедр, как Веничка. И, собираясь к нему в гости, хотелось обрадовать его редкой книжкой, необычайной штуковиной, небывалой бутылкой (или небывалым сочетанием, или небывалым количеством) и пуком цветов».
В пасхальное воскресенье, 10 апреля 1977 года, Ерофеева впервые увидел Глеб Павловский, который по нашей просьбе написал небольшие воспоминания о своем знакомстве с автором бессмертной поэмы: «Нас познакомил Игорь Авдиев, он же Черноусый из романа „Москва — Петушки“. Игорь нагрянул ко мне летом в Одессу в 1975 году, не помню, кто из москвичей его ко мне направил. Он жил у меня и моих знакомых несколько дней. Это был яркий, бравый, циничный москвич, внук профессора-востоковеда Авдиева, по учебнику которого я учился в университете. Помню, Игорь посетил одесский женский монастырь за городом, надеясь, он сказал, подсмотреть монашек, сигающих в море в чем мать родила.
Бывая в столице, я изредка навещал и Авдиева. А в начале 1977 года, бросив стройку в Новоселове под Киржачом, временно у него поселился. В том странном сквоте в Старотолмачевском переулке близ Новокузнецкой, огромной квартире, где прописан был, кажется, только он. Хорошо помню мое переселение прямо-таки в пасхальную ночь 1977 года. Игорь к тому времени пережил духовный переворот, стал православным неофитом. Его гости и он были на всенощной. Вернувшись под утро, они меня растолкали. На Ерофеева я поначалу внимания почти не обратил, полностью захваченный созерцанием молодой Ольги Седаковой. Что неудивительно. Она была как с портрета Модильяни, только лучше.
Мое неучастие в застольных молитвах вызывало заметное даже мне неудобство в присутствующих. Кто-то, кажется именно Венедикт, громко сказал с насмешливой интонацией: „Тут, похоже, на Пасху собрались не православные христиане, а магометане и кошерные иудеи!“ Это атмосферу разрядило. Но не спасло меня от застольного троллинга, кстати естественного, — я мало того, что тогда был нехристем, я еще и не пил!
Ближе я познакомился с Ерофеевым, ночуя в авдиевском сквоте. Как-то на полу, на матрасе у окна, я обнаружил Венедикта. Почему он там оказался, хотя мне говорили, что он женат, — не знаю, но это было не раз. В те дни я через Игоря Авдиева пытался устроиться в „вохру“ ГЭС-2, что за Домом на набережной. По-моему, там дежурили и подрабатывали почти все герои „Петушков“, хотя не все были оформлены. Комично, что хотя ГЭС была запасной электростанцией Кремля, охраняли ее мы, голь перекатная и беспаспортная. Впрочем, тогда это было обыкновенное дело. Советская власть была опасной, но в Москве какой-то рассеянной. Устроиться не удалось, но пару смен я подменял Игоря. Ерофеев тоже был там. Помню, он весь день что-то читал. Увы, хотя „Петушки“ к тому времени прочел, я ни разу не говорил с ним о его романе. Это почему-то казалось мне глупым.
Венедикт мне показался похож на лорда из бывших пиратов, или так я лордов себе представлял. При моем тогдашнем возрасте мне он казался слишком крупным, взрослым, стареющим. Кстати, не помню, чтобы его называли Венечкой. Я с ним был на „вы“. Легко вступал в разговор, но тут же внутренне отключался и, разговаривая, будто не коммуницировал. Хотя глядел и слушал. Говорил Ерофеев короткими, какими-то, как я тогда думал, телеграфными фразами. К тому же я не всегда их понимал, они могли быть скрытыми цитатами.
Узнав, что у меня была в Одессе диссидентская история, он раздражился. Чуть презрительно бросил что-то типа: „Раньше в Одессе евреи были музыканты, а теперь они просто евреи и несут чепуху!“ Я велеречиво попенял ему за антисемитизм, ссылаясь на только прочитанную федотовскую „Империю и свободу“. Ерофеев как отрезал: „Так бы и говорили, что вам нужен культурный опер, который декламирует Пушкина. Ладно, будет вам такой опер!“ — сказал он. Довольно пророчески.
Я тогда был стеснительный юноша, и нравы обитателей сквота меня коробили. Кроме ученейшего Бориса Сорокина, который, несмотря на тогдашнюю мою антицерковность, сильно увлек меня рассказами о св. Григории Паламе.
По-моему, единственный раз Венедикт вскинул на меня глаза, когда я начал ему рассказывать о своей философии поражения на примере одного авдиевского друга. Это было связано с впечатлением от поездки по просьбе Игоря Авдиева куда-то под Владимир. Он просил меня отвезти письмо какому-то старому другу, проходившему с ним по старому политическому делу. Я долго добирался и нашел в крохотной избе с печкой спившегося человека. Или даже не спившегося, а — сдавшегося, капитулировавшего. Все ему было так безразлично, что письмо он даже не распечатал, а я поспешил вон.
Ерофеев оживился, стал расспрашивать и разговорился на пару-тройку фраз, к сожалению, я их не помню. Запомнил только — ерунда, мол, что я вообще знаю о поражениях, раз не пью! Кстати, мне не довелось видеть его сильно пьяным.
В молодости я гордился тем, как готовлю яичницы и омлеты. Помню, что Венедикт ел пристально, отслаивая в омлете один элемент от другого и хорошо пережевывая. У него были такие деликатные движения руки с вилкой, будто не задевающие пространство.
Спал Венедикт на матрасе и, помнится, спал не раздеваясь. В головах стояла бутылка, к утру она была пуста».
Про электростанцию, обслуживавшую Кремль (при ней, собственно говоря, Ерофеев и служил стрелком вместе с Ольгой Савенковой (Азарх)), рассказывает и Марк Гринберг: «Веня какое-то недолгое время, по иронии позднесоветского устройства, работал на пульте резервного энергоснабжения Кремля, где-то за кинотеатром „Ударник“. Он должен был там дежурить. Со смехом говорил: „Если на мой телефон позвонят, то я должен вот эту ручку дернуть“. Вот и все его обязанности были. Один раз он позвал туда салют смотреть — много было простых каких-то вещей… Потащились мы и смотреть должны его были с Малого Каменного моста возле „Ударника“. Веня должен был туда выйти, но он вышел абсолютно неживой, с какого-то бодуна чудовищного, и Галина привезла ему в сумке крепленое вино — то, чем она его похмеляла тогда. И вот я помню, что у него руки ходили ходуном, она ему налила в пиалу, и он сказал: „Ребятишки, отвернитесь, вам видеть этого не надо“. А потом его выгнали оттуда. Начальница ему замечание сделала: „Вы почему курицу оставили в холодильнике?“ А он сказал: „Я же курицу оставил, а не бомбу…“» «Охраняли мы важный государственный объект под названием ГЭС № 1. Там было много молодежи: студентов, аспирантов. Была возможность читать, учиться, даже поспать немного за смену», — описывает эту работу Валерия Черных, устроившаяся на нее в том же году, что и Ерофеев.
Большую часть лета 1977 года Ерофеев провел не в Москве на Флотской улице, а в Абрамцеве, на гостеприимной даче Б. Н. Делоне. «Борис Николаевич его очень полюбил, — вспоминает Елена Энгельгардт. — Когда его внуки Вадим и Миша уехали (они вынужденно эмигрировали в 1975 г.), он не только разрешил, но и сам попросил Веню с женой остаться. И до самой смерти Бориса Николаевича они здесь жили на даче. Даже шли какие-то разговоры о том, что они смогут жить здесь и дальше, если Борис Николаевич выкупит у Академии дачу, которую он арендовал к этому моменту уже около 30 лет»[728]. «В самом начале июля 1977 года мы выпивали вдвоем с Ерофеевым в полях под Абрамцевым, — свидетельствует Валерия Черных, — у него был транзисторный приемник, и мы вместе услышали известие о смерти Набокова. Тогда же он мне поставил автограф на первую страницу нами с подругой Ольгой Савенковой (Азарх) перепечатанного на пишущей машинке экземпляра „Москва — Петушки“: „Лере Черных в память об августовских грозах 1977 года, которых больше не будет. В. Ерофеев“». Нужно сказать, что Набоков числился у Ерофеева среди любимых писателей. По воспоминаниям Владимира Муравьева, про главу о Чернышевском из набоковского «Дара» Ерофеев не без зависти говорил: «Набоков, гадина, меня обскакал!»[729]
Безмятежную картину летнего времяпровождения Ерофеева в Абрамцеве с периодическими вылазками в Москву рисует дневник Венедикта 1977 года: «25/VII. Путешест<вие> втроем (с дедом) к реке Сумерь, по холмам за белыми, костер… через Артемово-Калистово-Глебово домой.
26/VII. Крошечный ежик на даче и светлая белка. Конец холодов и печей, 26°.
30/VII. После трехдневных москов<ско>-сходненских лежаний-вылазок, снова дача. Опять грибные выходы, но без прежнего энтузиазма. Зацветают огурцы.
31/VII — 1/VIII. Большой поход: Загорск-Хотьково-Соснино-Святогорово — ночь в Святогорово — путь до Пальчино сквозь Велю, холмы и малинники. Назад к даче.
2/VIII. Малый поход с Нос<овой> К роднику Сумери через грибы, малину и зелен<ый> горошек. Неделю стоит жара и бездождье.
3/VIII. В Москву-у-у! 32°. Назавтра сулят 34°. Тоска по топке печей в серед<ине> июля»[730].
Как это ни странно, вселение в квартиру на Флотской улице и ее обустройство на некоторое время если не захватило Ерофеева полностью, то весьма развлекло его в осеннее и зимнее время. «Живем почти превосходно, мания приобретательства и обживания еще не отошла», — не без самоиронии писал Ерофеев сестре Тамаре 24 января 1978 года[731]. Пристрастился он и к почти ежевечернему сидению перед телевизором. «„Следствие ведут знатоки“ и все такое прочее, — вспоминает Марк Гринберг. — Я этого не смотрел, разве что футбол». «Муравьев все удивлялся: Ерофеев Штирлица смотрит! — писала в мемуарах Галина Ерофеева. — А он смотрел и был в восторге, сколько раз ни передавали — раза три, наверное, — каждый раз смотрел. Или „Место встречи изменить нельзя“… Тем более что там Высоцкий. И программу „Время“ всегда смотрел»[732]. «На Флотской он устраивался на широкой тахте и смотрел телевизор», — рассказывает Людмила Евдокимова.
Но и в 1978 году с середины мая Ерофеев вновь перебрался в Абрамцево, тем более что там тоже был телевизор. «Дача с 17 мая. Царскосельская жизнь», — с удовольствием отметил он в тогдашней записной книжке[733]. «У нас покуда все более или менее ладно и спокойно, — 8 июня 1978 года писал Ерофеев Тамаре Гущиной. — В Москве я с середины мая почти не появляюсь, разве что за крайней надобностью, т. е. безвылазно в Абрамцеве на даче. Галина через день появляется и исчезает, она хоть связана необходимостью два раза в неделю появляться в Москве. Я, благодарение Богу, ничем не связан. С головой ушел в свои огороды, грядки, навозы, перегнои, дрова, расчистку леса, книги, писанину и десятиверстные прогулки. Веду совершенно здоровый modus vivendi (образ, то есть, жизни) и даже почти без спиртного, за вычетом, конечно, тех дней, когда из Москвы на меня обрушиваются шумливые не в меру компании, на предмет отдохнуть, поцедить вина и поваляться в черемухе <…> Приобретать продолжаем, хотя уже без всякого налета одержимости. Завтра, в пятницу, Галине в Москву должны доставить какой-то изысканный набор: банкетного стола и не менее банкетных стульев, за 170 руб.»[734].
Относительно «даже почти без спиртного» Ерофеев, кажется, выдавал желаемое за действительное. Татьяна Левина, иногда видевшая его как раз в этот период в Абрамцеве, вспоминает: «У Ерофеева были такие яркие синие глаза, он всегда очень пристально смотрел при встречах. У моего дяди Сашки Леонтовича была большая коллекция пластинок, и они вместе слушали. А его жена Галя иногда прятала у нас бутылки». «Венедикт был веселый и посвежевший, — свидетельствует тогдашний муж Ольги Седаковой, художник Александр Лазаревич. — Рассказывал, что занят выращиванием чего-то на грядках и писанием чего-то смешного, связанного с текстами В. И. Ленина. Я сказал, что по дороге к нему видел в аллее пионерку, отдающую честь. Веня захохотал. Потом мы много говорили, шутили, пили, почти не закусывая, так как из еды были только макароны»[735]. Однако в Абрамцеве Ерофеев и в самом деле пил значительно меньше, чем в Москве, — сдерживающим его фактором неизменно оказывалось присутствие на даче Бориса Николаевича Делоне. «При старике ему было как-то неудобно пить, — объясняет Сергей Толстов. — Старик сам был человеком спортивным и не пил. Я видел, когда приходил, что он если и пьет, то очень мало <…> Бывали гости. Хорошая атмосфера там была, дружеская. Галина там суетилась. С продуктами плохо было, надо было все эти сумки таскать, готовить. Она все это делала»[736].
Одним из соседей Ерофеева в Абрамцеве был прекрасный и, кажется, еще сильнее пивший, чем автор «Москвы — Петушков», писатель Юрий Казаков. Он, по воспоминаниям Сергея Шарова-Делоне, иногда «приползал (увы, чаще всего было именно так)»[737] на дачу Делоне, от которой жил через один дом. Абрамцевские блокноты Ерофеева пестрят записями: «Весь вечер — у пьяного Казакова»[738], «Вторжение вечером Ю. Казакова с водкой и портвейном»[739] и тому подобное. «Однажды мы с Веней ходили к Казкову на участок, — рассказывает Валерия Черных. — И меня поразила его мрачность. Абсолютно угрюмый человек сидел с каменным лицом. Не знаю, как Ерофеев с ним общался». Если верить литератору Владимиру Христофорову, Казаков следующим образом предостерегал его от чрезмерного увлечения Ерофеевым и его поэмой: «„Москва — Петушки“ относится к сортирной литературе, хотя я так не смог бы написать. Не вздумайте подражать ему, и еще „Лолите“ Набокова. Вообще, дружить с Ерофеевым не стоит, есть у него в лице что-то дрожащее…»[740] Однако в разговорах с Борисом Шевелевым Юрий Павлович оценивал творчество Ерофеева по-другому: «Казаков любил говорить, что в России только три писателя больших в 20 веке есть: Иван Алексеевич Бунин, он, Казаков, и вот еще Веня Ерофеев»[741]. Евгений Попов рассказывает о взаимоотношениях Казакова и Ерофеева так: «То, что Казаков дружил с Венедиктом, — это факт. Он не раздражал Венедикта. И Венедикт его не раздражал. А многие другие большие писатели — раздражали».
В сентябре 1978 года, во время одной из прогулок с Ерофеевыми в абрамцевском лесу, Борису Делоне стало плохо. В письме Вадиму и Ирине Делоне Ерофеев писал: «С дедом было чудовищно, и не передать словами, и если б вы сами на него взглянули, решили б, что это точно конец. И к слову о Галине Носовой, я никогда за 39 своих лет не видел более натуральной и отчаянной мольбы, чем вот ее, прямо к небесам, над посиневшим на полчаса дедом. Там, наверху, мольбе вняли (еще бы, такой да не внять) и уже тем же вечером, с постели дед лукавствовал над нашими громадными подосиновиками»[742]. О своей более действенной помощи больному Ерофеев скромно умолчал. «Дед мой выжил, когда у него был инфаркт, во многом благодаря Вене с Галей, — вспоминает Сергей Шаров-Делоне. — Веня тут просто огромную роль сыграл. Во-первых, они сделали массаж сердца в лесу… Потом Галя осталась с Дедом, а Веня кинулся в Москву, дозвонился до меня, и мы вызвали тут же скорую из академической больницы. С Дедом первое время было непонятно как, и все что нужно — делалось. И Веня делал не потому, что его просили. Если надо съездить, то: „Всё! Я поехал!“ И мы знали, что Веня не запьет, если он поехал за лекарствами. Что он вернется. Это даже вопросов не вызывало. Так что еще почти два года замечательной жизни были Деду подарены Веней и Галей. Они были в этот момент с ним».
Эта история, как и некоторые другие, показывает, что, несмотря на бросавшуюся в глаза отстраненность Ерофеева от жизни окружающих его людей, которая порой проявлялась в бездействии и внешнем равнодушии, в критических ситуациях он без раздумий приходил на помощь тем, кто был ему по-настоящему дорог. Приведем здесь и такой рассказ Елены Игнатовой об окончании одной из их совместных загородных прогулок: «Раздраженные, замерзшие, мы молча спешили за Венедиктом. „Чертов мост“ действительно превратился в „чертов“ — он оброс льдом, под ним кипел водоворот. Вверх пришлось карабкаться по крутому откосу. Венедикт шагал, как на ходулях. Я шла последней, поскользнулась и начала сползать к воде. Молодой человек был в шаге от меня; я протянула руку, но он вдруг сложил ладони лодочкой и сказал: „Простите, но я не могу прикасаться к женщине“. Поэтесса остолбенело смотрела сверху. „Венедикт!“ — закричала я, уже предчувствуя ледяное купание. Он пролетел мимо, удержавшись у самой воды, и ровно и сильно, как трактор, потащил меня наверх»[743].
2 ноября 1978 года Ерофеев отправил Тамаре Гущиной письмо. В нем он живописно рассказал сестре о праздновании своего сорокалетия: «День рождения был так многолюден, что без эксцессов не обошлось. Схлестнулись крайне правые диссиденты и экстремисты-левые. Мордобой длился не больше двух минут, но все равно за полночь это все несколько омрачило. Если вся эта шушера-диссидентщина будет и впредь вести себя так суетно-злобно и невеликодушно, я, чего доброго, вступлю в Партию. По свидетельству всех, кто был, я, грешник, был самым уравновешенным и расторопным (да еще и самым трезвым — Галина в конце письма подтвердит — да еще в парижском новом костюме)»[744]. Описание Людмилой Евдокимовой фантасмагорической потасовки на сорокалетии Ерофеева мы процитировали в первой главе этой книги. Здесь приведем версию Марка Гринберга: «У Вени иногда совершенно дикий сброд собирался. Помню безумную драку на одном из дней рождения. Подрались, кажется, отсидевшие люди из „Веча“ и кто-то, про кого эти люди думали, что те на них донесли. Я ни тех ни других не знал. Там была так называемая Любка, с которой Тихонов в то время жил. Она была беременна, и ее затащило в этот водоворот драки, прямо в прихожей. Я и Лазаревич ее вытаскивали из-под кучи дерущихся».
На Флотской и в Абрамцеве протекла значительная часть жизни Ерофеева в 1979 году, хотя в сильные морозы приезжать на любимую дачу Делоне Венедикт возможности не имел. «Большой дом не топился, его на зиму консервировали, — объясняет Сергей Толстов. — И в домике у них никто не жил, он уже был совсем не годен для жилья. Был совсем разрушен»[745]. «Как только пройдут холода, плюну на все это столичное и уеду в Абрамцево, с книгами, кропать бумагу и колоть дрова», — 22 марта писал Ерофеев сестре Тамаре[746].
Едва ли не самым любимым его летним и осенним занятием в Абрамцеве были многочасовые походы за грибами. В «Москве — Петушках» Ерофеев издевался над автором книги «Третья охота» (1967), выходцем из Владимирской области Владимиром Солоухиным: «Мой глупый земляк Солоухин зовет вас в лес соленые рыжики собирать. Да плюньте вы ему в его соленые рыжики!» (155). Однако сам он очень любил не только собирать, но и солить грибы. «Солил грибы он бочонками. Все грибы почитал съедобными», — вспоминал Игорь Авдиев[747]. «Грибы собирать он обожал, — рассказывает Сергей Толстов. — Постоянно ходил за ними в лес. Любил процесс. И я с ним собирал, хотя не люблю. Ерофеев готовить не умел, но грибы, чернушки, пытался солить»[748]. И даже — мариновать (дополним мы это мемуарное свидетельство). «Грибы и грибные заботы. Весь день, без роздыха. Два лукошка, — 31 июля 1978 года записал Ерофеев в своем абрамцевском дневнике. — Первые опыты маринования и пр. Безалкогольность, подвижность и все такое. (20 белых, 14 подосиновиков, 13 подберезовиков)»[749]. Характерную историю, показывающую, какую роль в жизни Ерофеева играли грибы и все, что с ними связано, рассказывает Марк Гринберг: «На меня он только один раз по-настоящему гаркнул. Как-то утром позвонил и сказал: „Давай-ка подваливай к часу дня на Ярославский вокзал, поедем по грибы“. Он меня врасплох застал, и я ему сказал: „Вень, слушай, рад бы, но дел полно…“ — что-то такое. И тут он именно прорычал: „Вот кого я терпеть не могу, это деловых людей — у которых дел полно. Ты сам подумай: какие у тебя дела могут быть, которые важнее грибов?“ Я захохотал и что-то такое пробормотал извинительное, но тем не менее в тот раз не поехал, действительно не мог — что-то и впрямь было неотложное».
А вот куда более традиционное сельское развлечение русских писателей Ерофееву по душе не пришлось. Марк Гринберг вспоминает шутливый рассказ Венедикта о постигшей его неудаче: «Он рассказывал, как какие-то охотники дали ему ружье, и он пошел с ними охотиться: „Тут она прямо на меня как выскочит, перепелка эта. И я, конечно, ружье бросил и побежал“».
В записной книжке от 12 января 1979 года Ерофеев отметил: «Лев Кобяк<ов>, водка, водка, оздоровление и не туда и не совсем, тоска по Р.»[750] — то есть Юлия Рунова никуда из его жизни не исчезла. В начале августа этого года Венедикт, Юлия и ее дочка Вера вместе приехали в Кировск. «Еще когда мама болела, — вспоминает Тамара Гущина, — Вена написал, что они с Юлей хотят приехать. Мол, Юля понимает в этих заболеваниях и, может быть, что-то посоветует, скажет, каким врачам надо ее показать. Юля мне понравилась. Симпатичная такая, ухоженная, строгая. Мы ходили на кладбище, она цветов купила, еще нарвали полевых, посидели там, помянули, а когда Вена отошел, я Юлю спросила: „Что же вы, ведь когда-то Венедикт собирался вас привезти к нам познакомиться, почему вы уступили Вале?“ Она говорит: „У меня был другой характер. Я, например, не могла рвать юбки и забираться к нему в окно на какой-то этаж“»[751].
В ночь под новый, 1980 год Ерофеева накрыл приступ тяжелой психической болезни на почве алкоголизма. Утром 1 января в квартире Марка Фрейдкина раздался телефонный звонок. «Звонила Галя, — вспоминал он, — и просила срочно приехать, поскольку у Вени начался приступ белой горячки. Спросонья и с похмелья плохо соображая, что к чему, я тем не менее взял ноги на плечи (благо жил совсем недалеко — около станции метро „Аэропорт“) и отправился на Флотскую. Я провел там в тот раз около полутора суток. Не стану в подробностях описывать, чему я стал свидетелем, — российскому читателю, без сомнения, прекрасно известны все проявления этого вполне национального недуга <…> Скажу лишь, что изрядную часть этих полутора суток я, героически борясь со сном, просидел на стуле перед дверью на балкон, куда Веня то и дело норовил выскочить, уверяя, что кто-то зовет его снаружи. Удивительно, что сам он все это отлично запомнил и позже записал в своем дневнике»[752]. «Самый поражающий из дней. Начало треклятого пения в стене, — отметил Ерофеев в записной книжке. — Срочно водки. Не помогает. Мышки и лягушата. Срочно вызван Марк Фрейдкин для дежурства. Всю ночь приемник, чтобы заглушить застенное пение. Из метели — физия в окне. Люди в шкафу. Крот на люстре. Паноптикум…»[753]
Упомянем и о том, что столь тяжелые последствия злоупотребления алкоголем были для Венедикта не в новинку. По воспоминаниям Николая Болдырева, еще в 1970-х годах Ерофеев впервые попал в психиатрическую клиническую больницу № 1 им. П. П. Кащенко[754]. Врач Михаил Мозиас вспоминал об одном из визитов Ерофеева в клинику так: «При поступлении он был в состоянии тяжелой алкогольной интоксикации. Постепенно поправился. В отделении вел себя очень скромно, никто из окружающих — ни больные, ни сотрудники — не знали, что он писатель»[755].
9 марта 1980 года Ерофеев читал «Москву — Петушки» на квартирном вечере у Александра Кривомазова, который записал ерофеевское чтение на магнитофон. Именно эта запись теперь воспроизводится в фильмах и радиопередачах о Ерофееве. Выложена она и в интернете. Кривомазов следующим образом вспоминает о том, как проходил вечер: «Ерофеев перед чтением поставил условие: у каждого слушателя должно быть 2 бутылки вина, а перед ним должны были стоять пять. Ну, и стаканчики, понятное дело. Я, организатор, справился с этой формулой. Однокомнатная квартира вместила всех желающих. В ходе чтения автор быстро одолел свои пять бутылок, и — о чудо! — к нему потекли из рук в руки бутылки с вином от слушателей… В конце того вечера была сделана последняя фотография: между слушательницей и слушателем с белыми лицами стоит с синим лицом наш замечательный автор». «Выглядел Ерофеев грустно, — рассказывает об этом же чтении Лидия Иоффе. — У него тряслись руки. Он потребовал, чтобы после каждой главы все выпивали по рюмке. Но народ был нестойкий, выпили всего рюмки три за все чтение. А он — да, выпивал, но не точно, что после каждой главы. Вмещались там интересно. Была большая двуспальная тахта и еще сбитые из досок скамейки, помещалось несколько десятков на тахте и скамейках».
В конце марта в квартире Александра Кривомазова прошел еще один вечер Ерофеева, который был разделен между ним и поэтессой Галиной Погожевой. Тогда, вероятно, и состоялось чтение эссе о Розанове, описанное Александром Барулиным (мы приводим это описание в одной из предыдущих глав). Про чтение Ерофеевым своего эссе и про то, что последовало дальше, рассказывает и Погожева: «И вот этот незнакомый, но будто сто лет знакомый человек с простой фамилией, которую я тогда сразу забыла, стал читать о каком-то неведомом мне Розанове, фамилию которого я как раз сразу запомнила. И это было ошеломляюще, дурманяще, как будто в воздухе разлились винные пары, хотя никто не пил. Или нет, вообще что-то необъяснимое, не вещество, но поле. Потом нас развозили по домам, но сначала выдали гонорар. Мне банку клубничного варенья, а Ерофееву две бутылки вина. По дороге он меня проэкзаменовал, выявил пробелы и велел завтра приезжать к нему за книгами в три часа. Адрес дал.
На следующий день я, в юбке до полу, как гимназистка, ровно в три позвонила в дверь в новенькой башне — дом хороший был и место хорошее, но где, не помню. Мне открыла полноватая белобрысая женщина, глядела она подозрительно. Я вежливо поздоровалась и объявила, что я к Венедикту Васильевичу. „А Венедикт Васильевич спит“. Как это спит, ведь он меня в гости пригласил! Аж задохнулась от изумления. „А вы кто такая вообще?“ — „Я поэтесса, мы вместе выступали вчера, потом в такси ехали, ему еще две бутылки дали, а мне варенья, он меня за книгами позвал! Передайте ему, как проснется, чтоб в следующий раз гостей не звал, когда спит. Ну, я пошла“. — „Нет, никуда вы не пошли, будете чай со мной пить, а то он ругать меня будет, что я вас выпустила“. — „Нет уж, не буду я с вами чай пить, я ухожу домой!“
На шум вышел Ерофеев, он был в том самом костюме и рубашке, в которых вчера читал про Розанова, только еще более мятых, и если галстук вчера и был, то теперь его не было. Видно было, что обе бутылки он вчера немедленно выпил по приезде, наверно, из горла. Так что чай пили на кухне, втроем. С женой, оказавшейся тоже Галей. Говорили за чаем долго и очень хорошо, только для меня тогда все же сложно. И еще Ерофеев вставлял иногда слова, которые я иногда слышала в деревне. Ужасные, неприличные слова. И я ему строго так сказала: „Зачем вы говорите плохие слова?“ Он посмотрел удивленно своими голубыми глазками отщепенца: „Да как же их не говорить-то?“ Но перестал! Так что Галя даже с подозрением сказала: „Он в вас влюбился, что ли, в первый раз слышу, чтоб он матом не ругался. Да я вас кислотой оболью!“ Поэтому я довольно скоро засобиралась, кто ее знает, еще и вправду обольет кислотой. Влюбился, скажет тоже. Оценил — да. Сказал, между прочим, что ему нравятся мои стихи и еще — Ольги Седаковой. Ерофеев был по-русски опрометчиво щедр: узнав, что я знаю польский, подарил „Москву — Петушки“ на польском. Как последнюю рубашку отдал. А другую книжку дал почитать, Зиновьева. Я обещала скоро отдать, но так никогда и не попала больше в этот дом».
17 июля 1980 года умер Борис Николаевич Делоне. «Упал в квартире, сломал шейку бедра и буквально за три месяца из крепкого старика превратился в совершенно немощного», — вспоминает Сергей Толстов[756]. Незадолго до его смерти в семье обсуждался вопрос: выкупать ли Борису Николаевичу в личную собственность дачу, которую государство три десятилетия сдавало Делоне в аренду? «Дед спрашивал нас, покупать или нет, — вспоминает Сергей Шаров-Делоне. — И все решили, что нет: потому что понимали, что без Деда она нам не нужна. Так что это был наш выбор. И нас никто не просил особо освободить дачу — она была снята на весь год. Просто в сентябре мы уехали: потому что позже было уже труднее». «Я помню, как мы собирали там вещи, — рассказывает Сергей Толстов. — Ерофеев переживал больше всех. Пил все время водку. Мы грузим, а он требует, чтобы я в магазин съездил за бутылкой для него. И я вместо того, чтобы грузить, на велике в Абрамцево гонял за бутылкой. И он тут же эту бутылку выпивал. Я-то не пил, мне неудобно, меня помогать позвали, что же напиваться в такой день. А он тут раскис совершенно. Не помогал, не грузил, только сам напился. Он очень не хотел съезжать. Наверное, даже боялся. Понимал (и Галя тоже), что у него с Делоне связан совершенно другой образ жизни, трезвый»[757].
Покидать Абрамцево Ерофеевым очень не хотелось, и на какое-то время они нашли приют на даче Александра Епифанова, внука известного художника и великого реставратора, академика АН СССР Игоря Грабаря. Елена Энгельгардт, сдружившаяся с Галиной и Венедиктом как раз в эту пору, набросала такой словесный портрет Ерофеева: «Зимой он всегда был в ватнике. Кроличью шапку не снимал, по-моему, даже дома. Никаких дубленок он не носил. Галка ругалась, потому что если его нарядить, он был просто „супер“. Я как-то видела Веню, когда она его нарядила. Они ехали на один день в Москву. Голубая рубашка, пиджак, пальто. Действительно супер! Но он всего этого терпеть не мог[758]. Зимой он любил ходить в ватнике. Весной и осенью носил коротенькое пальтецо, типа бушлата. У него была просто ангельская внешность. Он был очень деликатным человеком и очень умным, но в душе он был ребенок, просто дитё»[759]. «Когда ему прислали джинсы, он надел и сказал: „Мерзопакость какая!“ — и больше никогда не надевал, — вспоминает Валерия Черных. — А рубашечки голубые он носил». О том, что к этому времени Ерофеев вполне мог позволить себе хорошо одеваться, а попутно о щедрости Венедикта свидетельствует Борис Шевелев: «В 1980 году мой сын Сережа закончил школу, и выяснилось, что идти на выпускной вечер ему не в чем. Позвонили Ерофеевым — Сережа с Венедиктом Васильевичем был одной стати. Вот так и так, говорим, нет ли чего? А Венедикт Васильевич тогда не только деньги из Парижа получил, но и костюм ему, как оказалось, шикарный привезли. Вот он тут же и говорит: „Срочно присылайте ко мне Сережу, я его, как елку, наряжать буду“. Я говорю: „А вдруг он там, на празднике, такой прекрасный костюм чем-нибудь обольет?“ — „Так он же костюм обольет, а не меня“. Широкий был человек. Потом он еще подарил Сереже свое демисезонное пальто»[760].
Зимой и весной 1980–1981 годов Венедикт и Галина Ерофеевы, приезжая в Абрамцево, жили в доме В. А. Исаева, первого и, как вспоминают многие, не слишком чистого на руку управляющего поселком. «У них там очень хороший был участок. Посажены были яблони, крыжовник», — рассказывает Тамара Штрикова о владениях Исаева[761]. Этот дом Галина и Венедикт вознамерились приобрести в собственность. Шутливо называли они его хутором. «От тебя получил письмо позавчера, будучи на хуторе, — 1 декабря 1980 года извещал Ерофеев сестру Тамару. — Я оттуда не выползаю, по существу, у меня там все, что мне нужно, — книги, пишущая машинка, отрадная возня с дровами и с печкой, лыжи, умиротворение и веселая трезвость. И почти ни души, если не считать субботне-воскресных наездов из Москвы наследников Игоря Грабаря. Об эту пору в прошлом году, в Москве, я купался в гостях, недугах, вине и черной меланхолии. Мы уже решили бесповоротно — хуторок загородный нам совершенно необходим. Тем более их цену взвинчивают уже не из года в год, как в милые старые времена, а с часу на час. Хозяин его (я уже называю его экс-хозяином, однако тьфу-тьфу-хаю при этом) дал нам на размышление срок до 1 мая. Крупный задаток можно внести и среди зимы, для упрочения своих позиций»[762]. Задаток за дом был внесен, но в итоге Исаев дом Ерофеевым не продал — то ли ему не посоветовали этого делать компетентные органы[763], то ли просто нашлись лучшие покупатели. В любом случае, вряд ли бывшему управляющему поселком нравилась та атмосфера, которую Ерофеевы привнесли в его дом, и те люди, которые в этом доме теперь часто бывали. «Когда он жил с женой Галей у Исаева, к нему приезжала куча народу — художники, диссиденты, какие-то личности, которые не имели, как мне казалось, никакого отношения к самому Ерофееву, но он, видимо, был достопримечательностью», — вспоминает Алексей Тимофеев[764]. Между прочим, задаток за дом Исаев Ерофеевым не вернул.
Время сладкой символической мести Исаеву пришло спустя шесть лет. У Натальи Шмельковой имелся спортивный пневматический пистолет. «В один из прекрасных морозных солнечных дней, — пишет Шмелькова, — провели меня Веня с Галей показать этот злосчастный домик. Зимой в нем никто не жил. Прихватили пистолет. Галю оставили стоять на дороге, как говорится, „на шухере“, а мы с Веничкой, открыв калитку, пробрались по сугробам к застекленной терраске. На столе, застеленном белоснежной скатертью, красовался недопитый бокал красного вина. Пять пуль скользнуло по стеклу. Шестая — пробила его насквозь, угодив прямо в бокал!»[765]
Почти все лето и осень 1981 года Венедикт и Галина Ерофеевы провели уже на другой, снятой ими даче — в так называемом генеральском поселке «55 км» близ Абрамцева. Увы, Бориса Николаевича Делоне рядом уже не было, так что Ерофеев теперь и на даче пил по-черному. «Особенно пил он на выходные, когда к нему понаедут какие-то гости, — рассказывает Елена Энгельгардт. — Похмелье было тяжелым, ему бывало плохо, и мы тогда не общались»[766]. «Совершенно плохо, посылаю девку на последнюю мелочь и посуду купить последнюю „Имбирную“, — фиксировал Ерофеев в своем блокноте, например, события 2 сентября. — Весь день не подымаюсь с постели. Гадливость ко всему вечером переходит в безбрежную рвоту и длится всю ночь»[767].
Плохо было и то, что Галина Ерофеева быть постоянной надежной опорой для мужа уже не могла. В мае 1981 года окружающие Ерофеевых друзья и приятели впервые заметили, что всегда такая уравновешенная и здравомыслящая Галина психически больна. «Вени дома не было — он еще с майских праздников оставался в Абрамцево, — вспоминал Марк Фрейдкин. — Мы сидели на кухне, и Галя по своему обыкновению меня кормила. Разговор шел о каких-то пустяках, а когда я закончил как всегда обильную трапезу, она сказала: „А теперь смотри, что я тебе покажу“. Она сходила в комнату и вернулась с огромной кипой разных бумаг, чертежей и перфокарт. Разложив все это на кухонном столе, а кое-что даже развесив по стенам, она с места в карьер понесла какой-то абсолютно шизофренический бред про приближающуюся комету Галлея и непосредственно связанное с этим крушение советской власти. А в заключение сказала, что вчера наконец закончила все вычисления и теперь совершенно точно знает: 21 мая (в день ее рождения) в 13:45 небо станет цвета бормотухи, на нем появится огромный телевизионный экран, и диктор программы „Время“ объявит, что начинается конец света. „И тут, — торжественно объявила Галя, — мне нужно будет сделать самое главное. Вот этим ножом, — она взяла в руки большой зубчатый нож для разрезания хлеба, — я должна зарезать спящего Ерофеева, а потом выброситься с балкона“. Причем излагала она этот дикий и безумный текст хотя и довольно оживленно, но без малейшей экзальтации и „сумасшедшего блеска в глазах“ — говорила спокойно, уравновешенно, как о чем-то будничном, давно продуманном и решенном <…> В первый (и, увы, не в последний) раз ее забрали в психиатрическую больницу буквально через несколько дней после <…> разговора со мной, и, возможно, только это помешало исполнению ее чудовищных намерений. Веня говорил, что ее взяли прямо с улицы (или из магазина — точно не помню), где она разбрасывала свои перфокарты и призывала людей приготовиться к светопреставлению. На какое-то время ее в больнице привели в порядок <…> Как почти всегда бывает у шизофреников, периоды обострения чередовались с весьма длительными порой периодами просветления»[768]. «Она постепенно свихнулась от этой жизни, — полагает Марк Гринберг. — Она ведь оказалась в ситуации, для нее довольно непонятной. Веню она, конечно, любила, однако длительная жизнь с тяжелобольным человеком ее доконала». «Но пока был жив Ерофеев, у нее эти кризисы были реже. У Гали была такая мощная ответственность за него, что она психологически не позволяла себе этого», — свидетельствует Жанна Герасимова. «Я думаю, что она пыталась бороться с Ерофеевым, и он возобладал как личность в конце концов, — полагает Валерия Черных. — И она сломалась, а не он. И это потом было очень заметно». Уже после смерти Ерофеева, в августе 1993 года, его вдова Галина Ерофеева в состоянии помешательства выбросилась с 13-го этажа своей квартиры на Флотской улице.
«Неслучайно жизнь двух его жен <…> закончилась трагически, — говорит Людмила Евдокимова. — И только Рунова, с ее твердым характером, осталась собой, продолжая работать биологом». Впрочем, опрошенные нами врачи, хорошо знавшие и Венедикта и Галину, не склонны винить Ерофеева в развитии душевной болезни жены. «Так могут говорить люди, которые в этом ничего не понимают, — комментирует психиатр Андрей Бильжо. — Это неправильное отношение к причинно-следственным связям. Не Ерофеев ее довел до этого, а просто есть такое понятие, как симбиоз. Я думаю, что, так как сам наш герой был неординарной личностью, он на уровне интуиции выбрал себе в партнеры неординарную личность, которая потом дала вот такую динамику. Совершенно не связано с ним, это совершенно отдельная история». Лечащий врач Ерофеева психиатр Ирина Дмитренко также полагает, что жизнь с ним никак не усугубила болезни Носовой. Дмитренко даже предложила взглянуть на ситуацию с другой стороны: «Своеобразие Галиной личности, болезненного устройства ее личности, привело к тому, что она смогла жить с таким человеком, как Веня».
16 декабря 1981 года после срочной телеграммы Тамары Гущиной Ерофеев с женой и сестрой Ниной Фроловой выехали в Кировск. 25 декабря семья хоронила самого старшего брата Венедикта — Юрия. Юрий Ерофеев скончался от рака горла. Забегая вперед, приведем свидетельство психиатра Андрея Бильжо о болезни самого Венедикта: «Когда он жаловался на обходе на неприятные ощущения в области гортани и так далее, все как-то пропускали мимо ушей — считали, что у него такая ипохондрическая симптоматика: брат умер от рака гортани, и пациент жалуется на те же симптомы»[769].
Следующий после похорон день был днем рождения Ольги Седаковой, и именно 26 декабря 1981 года датирована китчевая и трогательная открытка с котенком и надписью «С днем рождения!», которую Ерофеев ей преподнес. «Он рассказал, что купил ее в электричке и что это лучший его (Венички) портрет. И надписал в том же стиле», — вспоминает Седакова. Открытка надписана так: «„Если любишь — то храни, // А не любишь — то порви“. Оленьке от Венички».
«За всю жизнь не было такого обил<ия> помещений в клиники» — так впоследствии подытожит Ерофеев 1982 год. В конце марта запой приводит Ерофеева в больницу, где он пробудет больше двух недель. «Первое утро в 1-й палате 1-го отд<еления>. Самый траурный и дрожащ<ий> день. Ни крохи пищи. Баррели холод<ной> воды. Под капельницей — пришедшую в это время Г<алину> не допускают», — продолжал Ерофеев делать записи и на больничной койке. Эти тяжелые подробности соседствуют в дневнике, например, с такой остротой об очередной встрече с лечащим врачом-психиатром: «Опять Элла Петровна, моя реаниматушка». В следующий раз в больнице Кащенко Ерофеев оказался меньше чем через два месяца, в начале июня, и в дневнике появилась трагикомическая запись: «11/VI — Первый день в больнице, и наичернейший. Оказ<ываюсь>, 4-е отд<еление>. В сотрясениях, едва беседую. Какой-то врач просит автограф — „о, как-н<и>б<удь> потом“»[770].
Вот как о своем посещении Ерофеева в больнице вспоминает Валерия Черных: «В наркологическом отделении Кащенко, куда я приходила навещать Веню Ерофеева, были палаты наркоманов и палаты алкоголиков, они не дружили. Наркоманы называли алкоголиков презрительно „водошники“, „краснорожие“, а те их — „бледными поганками“ и „спирохетами“. В отделении были рыбки, птички, стенгазета, библиотека в стеклянном шкафчике, в каких обычно хранят лекарства, только почему-то под замком. Я заметила там книги „Овод“ и „Как закалялась сталь“, наверное, их выдавали читать за примерное поведение. А может, запирали от наркоманов, чтобы они самокруток не наделали. Ерофеев был на хорошем счету, ходил в трениках, и ему доверяли принести ведро компота из котлопункта. Однажды доктор сказал Вене, что ему страшно повезло — на его кровати умер Алексей Гагарин (отец космонавта № 1). Когда Ерофеев спросил, а от чего он умер, доктор торжествующе ответил: да от того же самого!»
В клинику знакомиться с Ерофеевым пришел прозаик Евгений Попов, который так пишет о своей первой встрече с ним: «Там был я, Слава Лён и жена Ерофеева Галина. Замечательный диалог был между женой и мужем, потому что Ерофеев только что вышел из реанимации и был не совсем еще адекватен.
— Как я сюда попал, в Кащенку?
— Ты запил.
— Скажи, в тот день, когда я сюда попал, как я себя вел?
— Ты встал утром, пошел в магазин, купил портвейна, выпил и сошел с катушек окончательно, тебя пришлось увозить.
— Этого я не помню. А за день до этого?
— Встал утром, портвейна… запил.
— Нет, тоже не помню. Три дня назад что было?
— Встал утром, сходил купил зубровки…
— О, зубровку помню! — все, уцепился за зубровку[771].
— Венедикт, это Женя Попов, я хочу вас познакомить, — представил меня Лён.
Ерофеев как-то не очень прореагировал на это.
Я говорю:
— Как вы себя чувствуете?
Ерофеев:
— Я себя чувствую хорошо, мне уже пора выписываться. — И так на меня стал искательно смотреть, полагая, что от меня что-то зависит. Он меня явно принимал за врача подставного».
Значительную долю разнообразия в жизнь Ерофеева в этом году внесло его путешествие на катере «Авось» по северным рекам и озерам к Белому морю с сыном Светланы Мельниковой Николаем Болдыревым и еще двумя спутниками. Оно состоялось после того, как Ерофеев выписался из клиники (это произошло 18 июня), — во второй половине июля 1982 года. «Тогда собирались поворачивать северные реки назад. И мы были все уверены, что так оно и произойдет, реки повернут, и ничего не останется, и не будет этой Северной Двины, не будет этого Белого моря, не будет этой ерофеевской Кандалакши, — рассказывает Болдырев. — И мы поехали просто в последний раз посмотреть»[772].
«Сейчас в Великом Устюге, на причале штопаем дыры в бортах своего кораблика, — 7 июля писал Ерофеев Юлии Руновой. — Завтра, в воскресенье утром, отплываем к Северу. Трепещу перед Белым морем. Наше сверхутлое и крохотное судно не выдержит и легкого, пиратским языком выражаясь, бриза, т. е. умеренного шторма <…> Всякую минуту тебя помню и очнь люблю. Я, по-моему, впервые в жизни так выражаюсь, никогда так не говорил ни с кем, ни письменно, ни устно…»[773] «Наконец-то получила необещанное, но очень ожидаемое письмо, — 23 июля отвечала Рунова. — Большое спасибо, милый Венька. На душе стало теплее и радостнее <…> Надеюсь, что Север подействует на состояние твое благотворно, а море будет милосердным. Мысленно всегда с тобой <…> на это <…> можешь положиться <…> Очень спешу опустить письмо и очень жду твоих писем. Обнимаю, целую и очень надеюсь, что все будет хорошо. Всегда твоя Ю.»[774]. В ночь с 22 на 23 июля Ерофееву написала влюбленное письмо еще одна женщина — Яна Щедрина, о которой мы чуть подробнее расскажем в следующей главе: «Целую вас. Очень жду. Наверное, все-таки люблю, потому что немыслимо скучаю и думаю»[775].
Смешные подробности о своем путешествии Ерофеев поздее сообщил Ольге Савенковой (Азарх). Например, Венедикт рассказывал ей, что когда экипаж катера все же попал в сильнейший шторм, он обнимал «маленькую белую собачку». «Эта „маленькая белая собачка“ оказалась впоследствии догом Митькой, — прибавляет Валерия Черных. — Из путешествия Ерофеев сбежал, когда получил перевод денежный не то от Носовой, не то от Руновой. Сошел на берег и был таков».
В начале октября 1982 года провожали в эмиграцию Юрия Кублановского. «Много за эти дни пришлось провожать — туда, разумеется, — писал Ерофеев сестре за несколько лет до этого. — Страшно грустно их провожать (Ал<ександр> Зиновьев в Мюнхенский универ<сите>т, Исаак Гиндис в Тель-Авив<ский> Ун<иверсите>т и др. и др.)»[776]. «Как же я был тронут — чуть не до слез! — когда вдруг увидел Венедикта в толпе провожавших меня в Европу <…> — приехал, не поленился. То была последняя наша встреча», — вспоминает Юрий Кублановский. После проводов Ерофеев пригласил к себе на Флотскую улицу в гости Евгения Попова. «Квартира меня поразила. Я привык — эти мастерские грязные, — вспоминает Попов. — Но у Венедикта был ухоженный, вполне буржуазный дом. Нормальная мебель, нормальное всё. Подали тарелки, вилки, ложки, и мы стали выпивать».
Начиная с осени 1982 года будни Ерофеева скрашивались регулярными занятиями немецким языком, который он изучал еще в студенческие годы в МГУ. «Помню, мы с другом учили немецкий, — вспоминает Марк Гринберг. — Ходили сначала заниматься к одной знакомой, потом разогнались и поступили на заочные курсы на Дорогомиловской. Там выдавали тетради с упражнениями, и Веня очень оживился, узнав это, и сказал: „Давай мне эти упражнения, буду тоже их делать“. И делал довольно долгое время, пока не срывался. К учебе он был очень склонен». Срывы Ерофеева, по-видимому, были связаны не только с пристрастием к спиртному, но и с одним из основополагающих свойств его личности. Наделенный от природы прекрасными способностями, Ерофеев почти всегда быстро, нахрапом, достигал первых блестящих результатов и ими вполне удовлетворялся. Все, что требовало усидчивости и долгого, однообразного труда, приводило Ерофеева в уныние, и он, при всей своей тяге к систематизации, остывал и бросал начатое. Вот что писал о занятиях Ерофеева как раз иностранными языками Владимир Муравьев: «Ни один язык он так и не одолел. Занимался языком пунктуально, говорят, на занятиях немецким в последние годы был первым учеником, это он мог, а чтобы действительно превзойти язык… Ему нужен был близкий барьер, там, где сразу виден результат. Как говорят: „Социализм сегодня“, результат сегодня»[777]. А Евгению Попову, когда он пришел в гости на Флотскую улицу, Ерофеев признался: «Я решил так: как только тройку получу, тут же прекращаю изучать язык».
Однако к истории с заочным обучением Ерофеева на государственных курсах иностранного языка, располагавшихся на Дорогимиловской улице, слова Муравьева подходят не вполне. В данном случае его друг взятием «близкого барьера» не удовлетворился, аккуратно закончив двухгодичное обучение, сдав на «отлично» письменные экзамены, и «получив знания по немецкому языку в объеме программы Госкурсов „ИН-ЯЗ“, утвержденной Министерством просвещения РСФСР», о чем свидетельствует хранящаяся в домашнем архиве Ерофеева справка[778]. Сохранились там и отзывы преподавателя В. М. Глазуновой на его годовые контрольные работы. «Уважаемый товарищ Ерофеев! Работу № 8 Вы выполнили с большим интересом и юмором. Мне было приятно проверять ее, — писала она 29 июня 1984 года. — Материалом Вы овладели отлично. Оценка „5“»[779]. А вот резюмирующая рецензия Глазуновой, датированная этим же днем: «Уважаемый товарищ Ерофеев! Экзаменационная работа оценена баллом „5“ по лексике, грамматике и по переводу. Материалом III курса Вы отлично овладели и всегда интересно применяли свои знания при выполнении заданий, особенно творческих. И в экзаменационной работе очень удачны и интересны по содержанию все примеры, Ваше сочинение об Эрнсте Тельмане. Решением экзаменационной комиссии Вы выпускаетесь с курсов с общей оценкой „5“ по всем аспектам. Поздравляю Вас с окончанием III курса! Желаю так же успешно сдать устный экзамен и получить свидетельство <…> Приходите на консультацию. Рада Вас видеть. Всего Вам доброго!»[780]
Все это случится через два года, а 13 ноября 1982 года Ерофеев писал Тамаре Гущиной: «…могу похвалиться; за октябрьские контрольные работы, сочинения по немец<кому языку> и пр<очее> получил опять „отлично“. (За все сентябрьское — то же самое.) К 20/XI мне надо сдать столько переводов, что я схватился за голову и отложил на время все эти атрибуты Беранже и Хафиза: девок и вино. Быть круглым отличником на 45-м году жизни немножечко нелепо, но все-таки чуть лучше, чем в этом же возрасте быть забулдыгой и блядунишкой. Хорошо еще, что сохранилась четкость памяти, въедливость в немецкие тексты и интерес ко всему земному и небесному, от Аристотеля до Фарабундо Марти»[781].
В этом же письме Ерофеев рассказывал сестре о том, как складываются его отношения с сыном: «С Венедиктом младшим усложнено. Хоть и установлена телеф<онная> связь с его школой-интернатом, он без матери не отваживается выйти на свет божий, в т<ом> числе в столицу, а мать пригласить в дом я не берусь: у нее прежняя остервенелость в отнош<ении> Галины[782] <…>. Посмотрим. Во всяком случае, ему там осталось недолго. В 20-х числах ноября туда нагряну»[783]. Нежно любивший Венедикта-младшего в годы его раннего детства (Игорь Авдиев даже вспоминал, что Ерофеев писал «учебники для маленького сына Венедикта Венедиктовича по истории России, по русской литературе, по географии»[784]), позднее Ерофеев к сыну несколько поостыл. «Это в отца, — полагает Нина Фролова, — отец наш все говорил: „И зачем они растут, оставались бы маленькими…“»[785] «Мы с матушкой в Мышлине жили, — вспоминает Ерофеев-сын. — Он меня навещал. Он меня всегда спрашивал: „Ну, дурачок, чего читаешь?“ Я ему говорил, ну вот… „Тома Сойера“. Ему всегда не нравилось то, что я читаю. Он делал такую гримасу и этот его знак — ладонью — отторгающий»[786]. «Я знал, что у меня отец великй писатель, — признается Венедикт в еще одном интервью, телевизионном. — Я побаивался его, побаивался. Даже, скорее, не побаивался, а стыдился за себя — я бы это слово здесь применил. Потому что он все время на меня возлагал большие надежды. Очень большие. Что я буду читать, и, глядишь, что-то путное из меня получится. Он всегда говорил: „МГУ, МГУ, МГУ — там уже профессора знают о твоем существовании, ты будешь там учиться“. Поэтому его приезды напрягали меня в детстве, честно скажу. Я вообще считаю, что гениальным людям не стоит никого рожать, потому что им и без этого хватает»[787].
В итоге к Ерофееву-младшему отец выбрался не в двадцатых числах ноября 1982 года, как собирался первоначально, а только к 3 января 1983 года, то есть — ко дню рождения сына.
С лета 1982 года Венедикт и Галина больше не имели постоянного жилья в Абрамцеве, но у них оставалось там множество друзей и приятелей, на чьих дачах Ерофеев проводил летние и осенние дни и даже недели (в первую очередь здесь нужно назвать имя Сергея Толстова). «Помню хорошо один эпизод, — рассказывает Марк Гринберг. — Мы были в Абрамцеве, сидели на крылечке, курили и услышали по нашему радио, — а это было то ли первое сентября 1983 года, когда случилась история с корейским авиалайнером, то ли следующий день, — услышали мутное первое сообщение о том, что этот самый лайнер проследовал куда-то… Я сказал: ничего не поймешь, может, и правда какой-то инцидент… Хотя я был уже взрослый дядя, мне почти 30 лет было в этот момент. А Веня на меня с удивлением посмотрел и сказал: „У, теленок, ты разве не понял, что наши грохнули пассажирский самолет? Пошли слушать „голоса“, сейчас скажут“. Он меня удивил тогда не столько проницательностью, сколько мгновенной готовностью предположить самое худшее»[788].
К концу 1983 года отношения между Венедиктом и Галиной Ерофеевыми опасно обострились. Одной из причин стало ерофеевское, скажем так, донжуанство, которое наконец положило предел даже ангельскому терпению его жены. «Атмосфера в доме чуть разрядилась после 7 ноября; до того речь шла уже о разводе и размене нашей квартиры на две однокомнатные по разным (как можно более удаленным) концам города, — еще 13 ноября 1982 года докладывал Ерофеев в письме к сестре Тамаре. — Я, как и всегда, был невинен; виновно „бабьё“ — не надо бояться этого вульгаризма».[789] Далее Ерофеев юмористически описывал Тамаре соперничество и столкновения в женской части своего окружения, упоминая восемь имен, — в том числе жену Галину и Валентину Ерофееву, которая по его словам «грозилась разбросать всех Ольг, Ирин и Юль с балкона 13-го этажа»[790]. «Он был интриган, это однозначно. Он ужасно любил всевозможные интриги с участием разных дам, — вспоминает актриса Жанна Герасимова, познакомившаяся с Ерофеевым как раз в 1983 году. — Он окружал себя женщинами, любил или не любил их — это уже не имело значения, но так, чтобы все это клубилось вокруг… Ненависть, ревность… А он этим как бы питался».
Но не только Галина в этот период проявляла сильное недовольство Ерофеевым, но и Ерофеев — Галиной. Именно жену Венедикт был склонен винить в том, что летом 1983 года его поместили в психиатрическую клинику. Игорь Авдиев, явно с подачи самого Ерофеева, прямо назвал его водворение в клинику им. П. П. Кащенко «деянием Галины Носовой»[791]. Ей и раньше случалось принимать участие в отправке мужа на Канатчикову дачу, однако на этот раз Венедикта что-то явно насторожило и раздражило больше обычного.
Как это почти всегда бывает, однажды возникнув, разговор о расставании и разделе имущества возобновлялся между супругами вновь и вновь. «Галя в <19>84 году, пребывая в болезненном состоянии, подала заявление на развод», — со слов Ерофеева позднее записала в дневнике Наталья Шмелькова[792]. Похоже, автор «Москвы — Петушков» решил всерьез воспользоваться этим поводом, чтобы, наконец, официально зарегистрировать свои многолетние отношения с Юлией Руновой.
Дело дошло даже до осмотра Венедиктом нового жилья, которое могло бы достаться ему в случае размена с Галиной. «Звоню Юле, приглашаю на смотрины ждановской квартиры. Охотно соглашается», — записал Ерофеев в дневнике 8 января 1984 года[793]. «В ожидании квартирных смотрин и расторжения брака <…> Галина появляется вечером и призывает быть готовым к завтра», — отметил он в своем блокноте 9 января[794]. 10 января в дневник Ерофеева была внесена такая запись: «Я с каждым днем все одушевленнее. Дворец расторжения браков. Долгая, но веселая морока. Галина мрачна, как окунь. Звонок к Юлии о состоявшемся. О чувстве свободы. И пр.»[795] И наконец, 11 января в блокноте появилась следующая запись: «Итак, ожидать до 10 апреля. А покуда — я один»[796].
1 и 2 февраля Ерофеев провел у Руновой, предаваясь «воспоминаниям и прожектам»[797]: «О женитьбе, о перемене фамилии, о будущей квартире. Юлия на все согласна»[798]. Однако 7 февраля Галину Ерофееву на несколько месяцев поместили в психиатрическую клинику — ее развод с Ерофеевым автоматически откладывался. Пребывая в больнице, Галина «свою мать и тетку умоляла уговорить Веню взять заявление обратно»[799]. В течение оставшихся месяцев 1984 года ситуация оставалась в подвешенном состоянии, и Ерофеев жил то на улице Удальцова, где получила квартиру Юлия, то у себя на Флотской, куда 28 июля возвратилась Галина. В августе Ерофеев и Рунова вместе побывали на Кольском полуострове — это путешествие оказалось последним визитом Венедикта в родные края. «Все случайные встречи, и последняя на каком-то концерте, уже после операции на горло, когда он говорил голосом робота, начинались фразой „Поехали на родину!“», — вспоминает Елена Романова.
