Вся королевская рать Уоррен Роберт
– Господи. – Потом сказал: – Ни черта же ты, Крошка, не смыслишь. Во-первых, я знаю Малахию Уина с детских лет, сын у него хороший малый, и мне наплевать, кого он зарезал. Во-вторых, драка была честная, и ему не повезло; а к тому времени, когда дело дойдет до суда, все уже будут жалеть парня, если его судят за убийство просто потому, что ему не повезло и тот, другой, умер. В-третьих, если бы ты вынул вату из ушей, то услышал бы, что я велел Джеку нанять адвоката через приятеля, и нанять такого, который не захочет на этом деле прославиться. Этот защитник и все прочие могут себе думать, что его пригласил папа римский. Все, что его интересует, – это будут ли на тех бумажках, которые он получит, такие тоненькие извилистые прожилочки. Теперь тебе ясно или картинку нарисовать?
– Ясно, – сказал м-р Дафи и облизнул губы.
Но Хозяин его не слушал. Он снова обратился к шоссе и спидометру и сказал Рафинаду:
– Ты думаешь, мы пейзажами любоваться поехали? И так опаздываем.
И Рафинад поддал газу.
Но ненадолго. Примерно через полмили показался поворот. Рафинад свернул на щебенку, и камешки затрещали под днищем, как сало на сковородке. Второй машине мы оставили большой хвост пыли.
Потом мы увидели дом.
Он стоял на пригорке – большой двухэтажный ящик, серый, некрашеный, с двумя толстыми трубами по бокам и железной кровлей, тоже некрашеной и блестевшей на солнце, – кровля была новая и не успела заржаветь. Мы подъехали к воротам. Дом стоял у самой дороги; в углу небольшого дворика, огороженного проволокой, стояли мирты с розоватыми, как малиновое мороженое, прохладными на вид цветами; перед домом рос захиревший, сухой с одного боку дуб, а в стороне – две магнолии с ржавыми, жестяными листьями. Травы тут было мало, в пыли под магнолиями купался и кудахтал пяток кур. Большая белая лохматая собака, похожая на колли, лежала на маленьком крыльце, прилепившемся к коробке дома, словно довесок.
Дом был как все крестьянские дома, мимо которых проезжаешь в жаркий полдень: куры под деревьями, осоловелый пес и ни одной живой души, кроме хозяйки; сейчас она помыла посуду, подмела в кухне и поднялась наверх прилечь; сняла платье, скинула туфли и лежит на спине в полутемной комнате с закрытыми глазами к потной, спутанной прядью на лбу. Зажужжит муха, зашумит ваш мотор на дороге и утихнет – и опять только муха жужжит. Вот какой это был дом.
Раньше я удивлялся, почему Хозяин его не покрасил, когда добрался до кормушки и уже не голод сгонял его по утрам с постели. Потом я сообразил, что Хозяин знал, что делает.
Положим, он этот дом покрасил, тогда встречает один сосед другого и говорит:
– Видал, дед Старк дом покрасил? С чевой-то они загордились? Жили в нем всю жизнь, и вроде неплохо жили, а теперь, как его малый перебрался в город, все стало не по нем. Эдак скоро он нужду станет в доме справлять, а капусту на дворе тушить прикажет. (По сути дела, дед и так справлял нужду в доме, потому что Хозяин построил водопровод и ванную. Воду качал маленький электрический насос. Но стульчака с дороги не видно, из-под ворот он не прыгает, за ноги не кусает. И не мозолит глаза избирателям.)
Впрочем, если бы дом был покрашен, он и вполовину так хорошо не вышел бы на карточке, как должен был выйти сегодня – когда на крыльце разместятся Хозяин и дед, Люси Старк, мальчик Том и старая белая собака.
Дед встречал нас на ступеньках. Как только мы прошли через калитку, к которой были подвешены на проволоке старые лемеха, чтобы захлопывать ее и звяканьем оповещать о посетителях, дед появился в дверях. Он ждал нас на крыльце – не очень высокий дед и худой, в синих джинсах, в синей рубашке, застиранной до бледной пастельной голубизны, и в черной бабочке на резинках. Мы подошли поближе. И увидели его лицо в коричневой, словно тисненой коже, туго обтянувшей кости, а под костями висевшей свободно, отчего лицо приобретало то терпеливое выражение, которое вообще свойственно старикам; седые волосы его прилипли к узкому, тонкому, как скорлупа, старческому черепу – заслышав автомобиль, дед, наверно, пригладил их мокрой щеткой, чтобы встретить нас при полном параде. С коричневого морщинистого лица смотрели спокойные голубые глаза, такие же бледные и вылинявшие, как рубашка. Ни усов, ни бакенбард он не носил и побрился, наверно, совсем недавно, потому что еще видны были два или три пореза там, где бритва застряла в складках сухой коричневой кожи.
Он стоял на ступеньках, и вид у него был такой спокойный, как будто мы еще находились в Мейзон-Сити.
Хозяин подошел к нему и протянул руку:
– Здравствуй, папа. Как поживаешь?
– Ничего, – сказал дед и тоже протянул руку, вернее, согнул ее в локте таким же движением, как Кожаная Морда в аптеке.
Потом подошла Люси Старк и молча поцеловала его в левую щеку. Он тоже ничего не сказал. Только обнял ее правой рукой, даже не обнял, а положил ей на плечо свою корявую, узловатую коричневую руку, чересчур крупную по сравнению с запястьем, и потрепал устало и словно за что-то извиняясь. Потом рука упала, повисла вдоль синей парусиновой штанины, и Люси сделала шаг назад. Он сказал негромко:
– Здравствуй, Люси.
– Здравствуй, папа, – ответила она, и рука у синей штанины дернулась, будто снова хотела обнять ее, но не обняла.
Да и не надо было, наверно. Зачем говорить Люси Старк о том, что она и сама знала без всяких слов, знала с тех пор, как вышла за Вилли Старка, переехала сюда и стала коротать вечера у камина с дедом, чья жена давным-давно умерла и чей дом давным-давно не видел женщины. О том, что у них много общего – у деда и Люси Старк, жены Вилли Старка, который, пока они молчали у камина, сидел наверху, в своей комнате, склонившись над учебником права, с лицом серьезным и озадаченным и чубом, падающим на лоб; да, он был не с ними у камина, и даже не наверху в комнате, а дальше, в своем собственном мире, где что-то набухало болезненно, прорастало тупо и незаметно, словно гигантская картофелина в темном, сыром погребе. А у них был общим тихий мир возле камина, поглощавший легко и разом все их дела и поступки за минувший день, за все прошлые дни, за дни, которых еще не было. В камине шипели, коробились, исходили паром чурки, и они сидели, объединенные общим знанием, общим подспудным ритмом биений и пауз их жизни. Вот что роднило их, и отнять этого не мог никто. И еще одно роднило их: они не имели того, что у них было, и знали это. У них был Вилли Старк, но он им не принадлежал.
Хозяин представил м-ра Дафи, который был счастлив познакомиться с м-ром Старком – да, сэр, – и компанию из второй машины. Потом показал пальцем на меня и спросил:
– Ты ведь помнишь Джека Бердена?
– Помню, – сказал старик и пожал мне руку.
Мы вошли в гостиную и разместились в креслах с волосяной набивкой, щекотавшей ноздри кислым запахом мумии, и на плетеных стульях, принесенных дедом и Хозяином из кухни. Пылинки плавали в лучах солнца, пробивающихся сквозь ставни западных окон и пожелтевшие тюлевые занавески, которые свисали с карнизов, словно рыбачьи сети в ожидании починки. Мы ерзали на стульях и в креслах, разглядывая некрашеные доски пола или рисунок на коврике из линолеума так, словно присутствовали на похоронах человека, которому задолжали деньги. Коврик из линолеума был новый, с еще свежим глянцевым рисунком красных, синих и бежевых тонов – гладкий геометрический чужеродный остров, парящий в безуглом сумраке с кислым запахом мумии, над мерной зыбью Времени, которое с давних пор стекало в эту комнату, словно во внутреннее море, где рыба передохла и вода разъедает солью язык. Казалось, что если все мы – Хозяин, Дафи, Сэди Берк и я с фотографом и репортерами – соберемся на этом коврике, он по волшебству поднимется с пола и, описав прощальный круг по комнате, вымахнет в дверь или через крышу, словно летучий остров Гулливера или ковер-самолет из арабских ночей и унесет вас всех туда, где вам место, а дед Старк, очень чистый, в царапинках от бритвы, с приглаженными седыми волосами, будет сидеть как ни в чем не бывало у стола с плюшевым альбомом, большой Библией и лампой, под пустым пронзительным взглядом лица с бакенбардами, изображенного на пастельном портрете над камином.
Шаркая старыми теннисными туфлями по некрашеному полу, вошла негритянка с подносом, на котором стоял графин воды и три стакана. Один взяла Люси, другой – Сэди Берк, а третий мы пустили по кругу.
Потом фотограф украдкой взглянул на часы, откашлялся и сказал:
– Губернатор…
– Да? – сказал Вилли.
– Я просто подумал… если вы и миссис Старк отдохнули и так далее… – он сидя отвесил Люси поясной поклон – поклон, который создавал впечатление, что фотограф малость перебрал по такой жаре и вот-вот уснет, – если все вы…
Хозяин встал.
– Ладно, – сказал он, ухмыляясь. – Кажется, я вас понял. – И вопросительно посмотрел на жену.
Люси Старк тоже встала.
– Всем семейством, папа, – сказал он деду, и дед тоже встал.
Хозяин вывел всех на крыльцо. Мы потянулись за ним вереницей. Фотограф залез во вторую машину, распаковал свой штатив и прочее добро и установил аппарат напротив ступенек. Хозяин стоял на крыльце, моргая и улыбаясь так, словно он засыпал и знал, какой сон ему предстоит увидеть.
– Сперва снимем вас, губернатор, – сказал фотограф, и мы отошли в сторонку.
Фотограф залез под черное покрывало, но вдруг высунулся, осененный новой идеей.
– Собаку, – сказал он, – возьмите к себе собаку, губернатор. Вы ее гладите или еще чего-нибудь. Прямо тут на ступеньках. Это будет конец света. Вы ее гладите, а она к вам лапами на грудь, как будто рада, что вы приехали домой. Конец света.
– Точно, – сказал Хозяин, – конец света.
Он повернулся к старому белому псу, который ни разу не шевельнулся с тех пор, как мы подъехали к воротам, и валялся на крыльце, точно вытертая медвежья шкура.
– Эй, Бак, – сказал Хозяин и щелкнул пальцами.
Пес и ухом не повел.
– Сюда, Бак, – позвал Хозяин.
Том Старк ободряюще пнул пса носком ботинка, но с таким же успехом он мог пинать диванный валик.
– Бак стареет, – сказал дед Старк. – Отяжелел маленько. – Старик сошел с крыльца и наклонился над собакой так, что казалось, вот-вот услышишь скрип заржавленных амбарных петель. – Бак, ну, Бак, – улещал он пса без всякой надежды в голосе. Отчаявшись, он поднял взгляд на Хозяина. – Если бы он был голодный, – сказал старик и покачал головой. – Если бы он был голодный, мы бы его подманили. Но он сейчас не голодный. Зубы у него испортились.
Хозяин поглядел на меня, и я понял, за что мне платят.
– Джек, – сказал он, – подтащи сюда эту лохматую скотину и придай ей радостный вид.
Мне полагалось делать самые разные вещи, и в том числе поднимать в жаркий день пятнадцатилетних четырехпудовых псов и сообщать их преданным лицам выражение невыразимого блаженства, когда они смотрят в глаза Хозяину. Я взял его за передние лапы, как тачку, и поднатужился. Ничего не вышло. Я приподнял его передний конец, но как раз в эту секунду я сделал вдох, а он – выдох. И с меня было довольно. Меня шибануло, как из гнезда канюка. Я был парализован. Бак шлепнулся о доски крыльца и остался лежать, как и полагалось вытертой шкуре белого медведя.
Тогда Том Старк с одним репортером взялись за хвостовую часть, я, задержав дыхание, за переднюю, и втроем мы перетащили его на два метра, к Хозяину. Хозяин приосанился, мы приподняли переднюю часть, и Хозяин нюхнул Бака.
Этого было достаточно.
– Господи спаси, – взмолился он, когда совладал со спазмой, – чем ты кормишь свою собаку, папа?
– Он совсем не кушает, – сказал дед Старк.
– Фиалок он не кушает, – сказал Хозяин и плюнул на землю.
– Почему он падает, – заметил фотограф, – это потому, что отказывают задние ноги. Если мы сможем поставить его на попа, все остальное надо делать быстро.
– Мы? – сказал Хозяин. – Мы! Это кто же такие – мы? Ты поди поцелуйся с ним. Ему дыхнуть разок – и молоко свернется, сосна осыплется. Мы, черт подери!
Хозяин набрал побольше воздуха, и мы снова поднатужились, Ничего не вышло. В Баке не было никакой твердости. Мы пробовали раз шесть или семь, и все впустую. В конце концов Хозяину пришлось сесть на ступеньки, а мы положили голову верного Бака ему на колени. Хозяин опустил руку на голову и стал смотреть на птичку. Фотограф щелкнул и сказал: «Это будет конец света», и Хозяин откликнулся: «Угу, конец света».
Он сидел на крыльце, держа руку на голове Бака.
– Собака, – сказал он, – лучший друг человека. Лучше друга, чем старый Бак, у меня не было. – Он почесал у Бака за ухом. – Да, добрый старый Бак… он был моим лучшим другом. Но черт возьми, – сказал он и поднялся так неожиданно, что голова пса стукнулась об пол, – пахнет от него не лучше, чем от всех прочих.
– Это для печати, Хозяин? – спросил один из репортеров.
– Конечно, – ответил Хозяин, – воняет от него, как от всех прочих.
Затем мы сволокли Бака с крыльца, а фотограф занялся работой. Он запечатлел Хозяина с семьей во всех возможных сочетаниях. Закончив, он сложил треногу и сказал:
– Знаете, губернатор, мы хотели снять вас наверху. В комнате, где вы жили мальчиком. Это будет конец света.
– Угу, – отозвался Хозяин, – конец света.
Идея принадлежала мне. Конец света – ни дать ни взять. Хозяин в своей каморке со старым школьным учебником в руках. Славный пример малышам. И мы двинулись наверх.
Комната была маленькая, с голым дощатым полом и шпунтовыми стенами, на которых шелушились последние следы желтой краски. В комнате стояла большая деревянная кровать с белым покрывалом и слегка покосившимися высокими спинками. И еще стоял стол – сосновый стол, пара стульев, ржавая печка-времянка, а у стены за печкой две самодельные полки, забитые книгами. На одной были хрестоматии, учебники географии, алгебры и прочее, а на другой – пухлые старые книги по юриспруденции.
Хозяин встал посреди комнаты и медленно огляделся, мы толпились в дверях.
– Да-а, – сказал он, – поставить бы под кровать старый ночной горшок, и было бы совсем как дома.
Я заглянул под кровать – посуды там не было. Только ее и недоставало в комнате. И еще круглолицего конопатого парнишки с русым чубом, склонившегося над столом при свете керосиновой лампы – только в лампе горел, наверно, не керосин, а угольное масло, – да изгрызенного карандаша в его руке, подернутых синью углей в железной печурке и ветра из далекой Дакоты, который колотился в северную стену, – ветра, прилетевшего из-за равнин, покрытых твердым, вылизанным снегом, жемчужно-тусклым и мерцающим в темноте, из-за высохших речек, из-за холмов, где некогда стояли сосны и стонали на ветру, а теперь не стоит ничего на пути у ветра. Ветер тряс раму в северном окне, огонек в лампе дрожал и гнулся, но мальчик не поднимал головы. Он грыз карандаш и склонялся над столом все ниже и ниже. Потом он задувал лампу, раздевался и залезал в постель в нижнем белье. Простыни были холодные и жесткие. Он лежал в темноте и трясся. Ветер налетал из-за тысячи миль, колотился в дом, дребезжал в стеклах, и что-то большое свивалось, скручивалось у мальчика внутри, перехватывало дыхание, и кровь начинала стучать в голове так гулко, будто голова была пещерой, большой, как темнота за окном. Он не знал названия тому, что росло у него внутри. А может быть, этому и нет названия.
Вот чего недоставало в комнате – ночного горшка и мальчика. Все остальное было на месте.
– Да, – говорил Хозяин, – куда-то он задевался. Ну да невелика потеря. Может, и правда, что от сидения над проточной водой заводится слизь в кишках, как говорят старики; но, ей-богу же, учить кодексы было бы куда удобнее. И не пришлось бы терять столько времени.
Хозяин любил посидеть. Сколько раз мы вершили с ним судьбы штата через дверь ванной комнаты – Хозяин сидел внутри, а я – снаружи, на стуле, с черной книжечкой на колене, и телефон в комнате звонил как оглашенный.
Теперь в комнате распоряжался фотограф. Он усадил Хозяина за стол. Хозяин углубился в затрепанную хрестоматию, вспыхнул блиц, и первое фото было готово. За ним последовал пяток других; Хозяин с учебником права на коленях, Хозяин на стуле у печки и бог знает где еще.
Я предоставил им увековечивать себя для потомства и спустился вниз.
На нижней ступеньке я услышал голоса из гостиной и догадался, что это Люси, Сэди Берк и Том с дедом. Тогда я вышел на заднее крыльцо. Слышно было, как в кухне хлопочет негритянка и мурлычет что-то про себя и про Иисуса. Я пересек задний двор, на котором трава не росла. Когда польют осенние дожди, здесь будет только грязь с бестолковыми куриными следами. Но сейчас тут было пыльно. У ворот, которые вели на участок, росло мыльное дерево, и упавшие ягоды хрустели у меня под ногами, как жуки.
Я миновал рядок островерхих курятников, поставленных для сухости на кипарисовые чурбаки и обшитых дранкой. Я пошел дальше, к сараю и хлеву, где у большого железного котла для варки патоки, понурясь от вечного стыда за свой род, стояла пара крепких, но траченных молью мулов. Котел был превращен в поилку. Над ним торчала труба с краном. Одно из нововведений Хозяина, которых не видно с дороги.
Я миновал хлев, сложенный из бревен, но крытый новым железом, и прислонился к изгороди, за которой поднимался бугор. Позади сарая земля была размыта, угадывался будущий овраг; там и сям в промоинах был навален хворост, чтобы помешать воде. Как будто и впрямь мог помешать. Метрах в ста, под самым бугром, стоял низкорослый дубняк. Там, наверно, было топко, потому что трава под деревьями росла густо-зеленая, сочная. На фоне плешивого косогора зелень эта выглядела неестественно яркой. Две свиньи лежали там, как пара серых волдырей на теле земли.
Солнце склонялось к горизонту. Облокотясь на изгородь, я смотрел на запад, откуда протягивался в небо косой свет, и вдыхал сухой чистый аммиачный запах, какой всегда висит над стойлами на исходе летнего дня. Я решил, что меня отыщут, когда понадоблюсь. Когда это случится, я понятия не имел. Хозяин с семьей, подумал я, заночуют у папы. Репортеры, фотограф и Сэди Берк вернутся в город. М-ра Дафи, наверное, отправят в гостиницу, в Мейзон-Сити. А может быть, нас обоих оставят здесь. Но если они вздумают положить нас в одну постель, я пешком уйду в Мейзон-Сити. Остается еще Рафинад. Но мне надоело об этом думать. Плевать мне, как они устроятся.
Я облокотился на изгородь, отчего материя на задней части моих брюк натянулась и прижала бутылку к бедру. С минуту я размышлял над этим, любуясь одновременно красками заката и вдыхая чистый сухой аммиачный воздух, потом вытащил бутылку. Я глотнул, сунул ее обратно, снова оперся на изгородь и стал ждать, когда краски заката вспыхнут у меня в животе. Что они и сделали.
Сзади кто-то отворил и захлопнул калитку, но я не оглянулся. А раз я не оглянулся, значит, никто и не открывал скрипучей калитки, и это – чудесный принцип, если вы им овладели. Лично я постиг этот принцип еще в колледже, вычитал в одной книжке и держался за него изо всех сил. Своим успехом в жизни я обязан этому принципу. Он сделал меня тем, что я есть. Чего вы не знаете, то вам не вредит, ибо не существует. В моей книжке это называлось Идеализмом, и, овладев этим принципом, я стал Идеалистом. Я был твердокаменным Идеалистом в те дни. Если вы Идеалист, то неважно, что вы делаете и что творится вокруг вас, ибо все это нереально.
Шаги, заглушенные пылью, все приближались и приближались. Потом проволока на ограде скрипнула и подалась, потому что кто-то прислонился к ней и тоже стал любоваться закатом. Минуты две м-р Х и я любовались закатом в полной тишине. Если бы не его дыхание, я бы не знал, что он рядом.
Потом послышалось какое-то движение, и проволока ослабла – м-р Х перестал на нее опираться. Потом чья-то рука похлопала меня по левому бедру и чей-то голос сказал:
– Дай мне глотнуть. – Это был голос Хозяина.
– Возьми, – ответил я, – ты знаешь, где она живет.
Он задрал полу моего пиджака и вытащил бутылку. До меня донеслось опустошительное бульканье. Потом проволока снова натянулась под его тяжестью.
– Я так и думал, что ты придешь сюда, – сказал он.
– А тебе захотелось выпить, – добавил я без горечи.
– Да, – согласился он, – а папа не одобряет спиртного. Никогда не одобрял.
Я посмотрел на него. Он держал закупоренную бутылку в ладонях и, положив руки на проволоку, наваливался на нее всей своей тяжестью; это не сулило ограде ничего хорошего.
– А раньше не одобряла Люси, – сказал я.
– Все меняется, – ответил Хозяин. Он открыл бутылку, снова приложился к ней и снова закупорил. – Кроме Люси. Не знаю, изменилась она или нет. Не знаю, одобряет теперь спиртное или не одобряет. Сама она не притрагивается. Может, она поняла, что мужчине это успокаивает нервы.
Я засмеялся:
– Откуда у тебя нервы?
– Я просто комок нервов, – сказал он и ухмыльнулся.
Мы стояли, облокотись на проволоку. Свет заката стелился по земле и ударял в кроны дубов под бугром. Хозяин вытянул шею, собрал на губах крупный шарик слюны и уронил его между рук в свиное корыто, стоявшее по ту сторону изгороди. Корыто было сухое, в нем и рядом на земле валялось несколько зернышек кукурузы, почему-то красных, и немного очистков.
– Да и тут мало что меняется, – сказал Хозяин.
Отвечать было нечего, и я не ответил.
– Будь я неладен, если не перетаскал в эту кормушку полсотни тонн помоев, – сказал он и снова плюнул в корыто. – И не выкормил полтыщи свиней. Будь я неладен, – сказал он, – если и теперь не занимаюсь тем же самым. Помои таскаю.
– Что поделаешь, – сказал я, – ежели они едят одни помои. Верно?
На это он не ответил.
Позади опять скрипнула калитка, и я оглянулся. Теперь у меня не было причин не оглядываться. К нам шла Сэди Берк. Вернее, бежала; ее белые туфли взбивали пыль, льняная полосатая юбка грозила лопнуть при каждом шаге, и вид у нее был самый озабоченный. Хозяин повернулся, в последний раз посмотрел на бутылку и отдал мне.
– Что там? – спросил он ее шагов за пять.
Она подошла, но ответила не сразу. Она запыхалась после бега. Свет заката падал на ее вспотевшее рябоватое лицо, бил в глубокие, черные горящие глаза, путался в черной копне коротких наэлектризованных волос.
– Что там? – повторил Хозяин.
– Судья Ирвин… – выговорила она, тяжело переводя дух.
– Да? – сказал Хозяин. Он все еще подпирал спиной изгородь, но смотрел на Сэди так, будто она вот-вот выхватит пистолет и придется ее обезоруживать.
– Мэтлок звонил… по междугородному… сказал… в вечерней газете…
– Короче, – посоветовал Вилли. – Короче.
– К свиньям! – сказала Сэди. – Потерпишь. Подождешь, пока я отдышусь. Вот когда я отдышусь, а ты…
– Так ты никогда не отдышишься, – сказал Хозяин, и голос его был мягче кошачьей спины под рукою.
– А тебе какое дело до моего дыханья? Ты его не купил еще, – огрызнулась Сэди. – Бежишь сломя голову, хочешь сказать ему, а он заладил как попугай – короче, короче. Да я отдышаться еще не успела. И я тебе вот что скажу: пока я не отдышусь и не приду в себя, ничего ты…
– По-моему, ты уже отдышалась, – заметил Хозяин, с улыбкой облокотившись на изгородь.
– По-твоему, это очень смешно, – сказала Сэди, – безумно смешно.
Хозяин не ответил. Он опирался на изгородь так, словно впереди у него был целый день, и продолжал ухмыляться. Я давно заметил, что эта ухмылка никогда не действовала на Сэди успокаивающе. А по симптомам судя, успокаивающее ей сейчас бы не помешало.
Поэтому я тактично отвел взгляд и вновь погрузился в созерцание умирающего дня и элегического ландшафта, расстилавшегося за скотным двором. Это не значит, что их смущало мое присутствие. Державы, троны, империи могли рушиться вокруг, но, если на Сэди находило, она не знала удержу, да и Вилли не отличался кротостью. Порой все начиналось с пустяков, но Хозяин принимал ленивую позу, ухмылялся и подзуживал Сэди до тех пор, пока ее черные горящие глаза чуть не выскакивали из орбит и клок черных волос, выбившихся из копны, не падал на лицо так, что ей все время приходилось откидывать его тыльной стороной руки. Распалившись, Сэди не лезла за словом в карман; Хозяин же бывал немногословен. Он только ухмылялся. Он располагался поудобнее и заводил, заводил ее, наблюдал, как она злится, и получал от этого полное удовольствие. Даже схлопотав как-то раз оплеуху, и притом увесистую, он продолжал смотреть на нее так, словно она гавайская девушка и танцует для него хулу. Он получал полное удовольствие, пока Сэди не наступала ему на любимую мозоль. Она одна знала, как это сделать. Или имела смелость. Тут-то и начиналось настоящее представление. Помешать им никто не мог. А я и подавно, поэтому не было нужды проявлять деликатность и отводить взор. Я уже давно стал чем-то вроде мебели, но остатки хороших манер, привитых бабкой, еще обременяли меня и время от времени одерживали верх над любопытством. Конечно, я был мебелью – о двух ножках и с оплатой в рассрочку, – и все же я отвернулся.
– Безумно смешно, – продолжала Сэди, – но посмотрим, как ты засмеешься, когда дослушаешь до конца. – Она помолчала. – Судья Ирвин выступил за Келахана.
Секунды на три установилась полная тишина, только голубь в роще под бугром, где лежали свиньи, сделал неудачную попытку разбить сердце себе и мне; три секунды тянулись как неделя. Затем я услышал голос Хозяина:
– Сволочь.
– Это напечатано в вечерней газете, – бесстрастно проговорила Сэди. – Из города звонил Мэтлок. Чтобы поставить вас в известность.
– Бесстыжая сволочь, – сказал Хозяин.
Проволока подо мной ослабла, и я обернулся. Похоже было, что конклав близится к концу. Так оно и оказалось.
– Пошли, – сказал Хозяин и направился к дому. Сэди заспешила рядом с ним, подхватив юбку, я двинулся следом.
Подойдя к калитке, где росло мыльное дерево и под ногами лопались ягоды, Хозяин сказал Сэди:
– Выгони их.
– Крошка рассчитывал здесь поужинать, – сказала Сэди, – Рафинад собирается отвезти его к восьмичасовому поезду. Вы его сами пригласили.
– Я передумал, – сказал Хозяин. – Всех выгони.
– С великим удовольствием, – ответила Сэди, и, как мне показалось, от чистого сердца.
Она их выгнала быстро. Выдавливая в окна начинку, приседая на задние рессоры, автомобиль покатился по гравию, и на землю низошла вечерняя тишина. Я отправился за дом, где между столбом и дубом висел гамак, сделанный, как принято в этой части света, из проволоки и клепок. Я снял пиджак, повесил на столб, сунул в его боковой карман бутылку, чтобы она не сломала мне бедро, когда я лягу, и забрался в гамак.
На той стороне двора, где росли мирты, по пыльной траве расхаживал Хозяин. Ну что ж, кому детей родить, тому их и кормить. А я лежал себе в гамаке. Я лежал, смотрел на сухую серо-зеленую изнанку дубовой листвы и кое-где замечал на ней ржавые пятна. Этим листьям недолго осталось висеть, они слетят не от ветра, просто волокна ослабнут, может быть, даже в разгаре дня, когда воздух ноет от тишины, как ноет дырка в десне, где с утра еще рос зуб – до визита к дантисту, – или как сердце в груди, когда ты стоишь на перекрестке, ждешь зеленого света и вдруг вспомнишь все, что было и могло бы быть, если бы не случилось то, что случилось.
Потом, глядя на листья, я вдруг услышал короткий сухой треск со стороны сарая. Потом он раздался снова. Потом я понял, что он означает. Это Рафинад на заднем дворе баловался со своим 9,65 – «спешиал». Он ставил бутылку или консервную банку на столб, поворачивался к столбу спиною и шел прочь, держа погремушку левой рукой за ствол и не снимая ее с предохранителя, – шел неторопливо на своих коротеньких ножках, одетых, как всегда, в синие диагоналевые штаны, болтавшиеся мешком на его висловатом заду, и последние лучи солнца высвечивали лысину, словно белесый лишайник, в жестких побегах его волос. Потом он вдруг останавливался, перехватывал погремушку в правую руку, поворачивался неуклюже, но стремительно, словно внутри у него спустили пружину, и погремушка грохала, и либо банка слетала со столба, либо бутылка разбивалась вдребезги. Почти наверняка. Тогда голова Рафинада дергалась, и, брызгая слюной, он говорил:
– З-з-зар-раза.
Раздавался короткий сухой треск, и наступала тишина. Значит, он попал с первого раза и тащился назад, чтобы поставить новую. Потом опять раздавался треск, и опять тишина. Или треск раздавался два раза подряд. Значит, он промахнулся в первый раз и попал со второго.
Потом я, наверно, задремал и проснулся оттого, что рядом со мной оказался Хозяин и произнес:
– Пора ужинать.
Мы пошли ужинать.
Мы сели за стол, дед Старк – на одном конце, на другом – Люси. Люси смахнула со щеки влажную прядь и, как генерал, объезжающий войска, в последний раз окинула взглядом стол, проверяя, все ли на месте. Да, она попала в свою стихию. Теперь ей это редко удавалось, но, когда удавалось, прыти ей было не занимать.
Челюсти работали вокруг стола, Люси наблюдала за их работой. Сама она почти не ела и только следила, чтобы не оставалась пустой ни одна тарелка, смотрела, как жуют челюсти, и лицо ее разглаживалось от тихой веры в счастье, смягчалось, как лицо механика, когда он входит в машинное отделение и видит слившийся в круг маховик, тяжкое снование поршней, балетные скачки стальных шатунов по их строгим орбитам, и в электрическом свете все гудит, поет, сверкает перед ним, словно вечный механизм головы господней, а корабль отмеривает свои двадцать два узла по стеклянному, застывшему под звездами морю.
Челюсти жевали, и Люси сидела с блаженным видом человека, выполнившего свое предназначение.
Едва я успел проглотить последнюю ложку шоколадного мороженого, которую мне пришлось заталкивать в себя, точно цементный раствор в яму для столба, как Хозяин, едок столь же мощный, сколь и методичный, дожевал последний кусок, поднял голову, утер салфеткой подбородок и сказал:
– Так, а теперь Рафинад и мы с Джеком поедем прокатиться по шоссе.
Люси Старк бросила на Хозяина быстрый взгляд, потом отвернулась и поправила на столе солонку. Сначала вам могло показаться, что это самый обычный взгляд, каким награждают мужа, когда, отвалившись от ужина, он объявляет о своем намерении сбегать в город прогуляться. Но потом вы понимали, что это не так. В нем не было ни вопроса, ни протеста, ни укора, ни приказа, ни обиды, ни слез – никаких этих «значит-ты-меня-больше-не-любишь». В нем ничего не было, и именно это было в нем самое замечательное. Это был подвиг. Всякий акт чистого восприятия – подвиг, и, если вы не верите мне, проверьте сами.
Дед же поднял глаза на Хозяина и сказал:
– А я-то думал… я думал, ты заночуешь здесь.
И догадаться, что он имел в виду, было гораздо легче. Сын приезжает домой, и родитель расставляет свои сети. Старику – или старухе – нечего сказать сыну. Им и надо всего-навсего, чтобы ребенок посидел час-другой в кресле да лег с ними спать под одной крышей. Это не любовь. Я не утверждаю, что нет такой вещи, как любовь. Я просто говорю о том, что отличается от любви, но иногда пользуется ее именем. Вполне может статься, что без того, о чем я говорю, вообще бы не было никакой любви. Но само по себе это не любовь. Это в крови человека. Тяга к родной крови – это всем предопределено. Она и отличает человека от довольной твари. Когда вы рождаетесь, ваши отец и мать что-то теряют и лезут из кожи вон, чтобы это вернуть, а это и есть вы. Они знают, что всего им не вернуть, но постараются вернуть кусок побольше. И возвращение в лоно семьи, с обедом под кленами, очень похоже на ныряние в бассейн к осьминогам. По крайней мере так я сказал бы в тот вечер. И вот дед Старк двинул кадыком, поднял пасмурные старые голубые глаза на Хозяина, который был плотью от плоти его, хотя вы никогда бы этого не угадали, и закинул сеть. Но сеть вернулась пустой. По крайней мере без Вилли.
– Нет, – сказал Хозяин, – надо двигаться.
– Я-то думал, – начал старик, но сдался и затих. – Ну, коли дела…
– Какие там дела, – сказал Хозяин. – Так, забава. Я, во всяком случае, намерен позабавиться. – Он рассмеялся, встал из-за стола, звучно чмокнул Люси в левую щеку, хлопнул сына по плечу с той неловкостью, с какой все отцы хлопают сыновей по плечу (словно извиняются за что-то, а впрочем, всякому, кто хлопнул по плечу Тома, лучше было извиниться, потому что мальчишка был заносчивый и даже головы не повернул, когда Хозяин его хлопнул).
Затем Хозяин сказал:
– Вы ложитесь, не ждите нас, – и направился к двери. Мы с Рафинадом пошли за ним. До сих пор я и не подозревал, что хочу прокатиться. Но Хозяин редко предупреждал о чем-нибудь заранее. И я достаточно хорошо его знал, чтобы не удивляться.
Когда я подошел к «кадиллаку», Хозяин уже сидел впереди на своем месте. Я влез на заднее сиденье, мысленно готовясь к тому, как меня начнет швырять из стороны в сторону на поворотах. Рафинад заполз к себе под руль, нажал на стартер и заухал: «Хку-хку-хку», как неясыть ночью на болотах. Если бы ему хватило времени и слюны, он спросил бы: «Куда?» Но Хозяин не стал дожидаться. Он сказал:
– В Берденс-Лендинг.
Значит, вот что. Берденс-Лендинг. Мог бы и сам догадаться.
Берденс-Лендинг лежит в ста тридцати милях от Мейзон-Сити, к юго-западу. Если умножить сто тридцать на два, получится двести шестьдесят миль. Было часов девять, светили звезды, в низинах стлался туман. Один бог знает, когда мы ляжем слать и во сколько встанем завтра, чтобы, плотно позавтракав, ехать назад, в столицу.
Я откинулся на спинку и закрыл глаза. Гравий стучал под крыльями, потом перестал, машина накренилась, вместе с ней накренился я, и это означало, что мы снова на шоссе и сейчас дадим ходу.
Мы помчимся по бетону, белеющему под звездами среди перелесков и темных полей, залитых туманом. В стороне от дороги вдруг возникнет сарай, торчащий из тумана, как дом из воды, когда река прорывает дамбу. Покажется у обочины корова, стоящая по колено в тумане, с мокрыми и перламутрово-белыми от росы рогами, она будет смотреть на черную тень, где спрятаны мы, а мы будем рваться в пылающий коридор, но он будет убегать от нас, все так же рассекая тьму перед самым носом. Корова будет стоять по колено во мгле, смотреть на черную тень и сноп света, а потом на то место, где была тень и был свет, с тяжелым, смутным кротким равнодушием, с каким смотрел бы Бог, или Судьба, или я, если бы я стоял по колено во мгле, а черная тень и слепящий свет проносились мимо меня и таяли среди полей и перелесков.
Но я не стоял в поле среди мглы, мгла не текла вокруг моих колен, и в голове моей не тикало ночное безмолвие. Я сидел в машине и ехал в Берденс-Лендинг, названный так по имени людей, от которых и я получил свое имя, – в Берденс-Лендинг, где я родился и вырос.
Мы будем ехать среди полей до самого города. Потом вдоль дороги встанут деревья, а под ними – дома, в которых гаснут окна, потом мы вылетим на главную улицу с ярко освещенным входом в кино, где жуки врезаются в лампочки, летят рикошетом на тротуар и хрустят под ногами прохожих. Люди у пивной проводят взглядом громоздкий черный призрак, один из них плюнет на бетон и скажет:
– Сволочь, тоже мне шишка на ровном месте. – И ему захочется сидеть в черной большой машине, большой, как катафалк, и мягкой, как мамина грудь, дышащей без хрипа на скорости семьдесят пять миль, и катить куда-то в темноту. Что же, я и катил куда-то. Я катил на родину, в Берденс-Лендинг.
Мы въедем в город по новому приморскому бульвару. Соленый воздух отдает там рыбным печальным, нежным и чистым запахом отмелей. Мы приедем, наверно, в полночь, когда три квартала деловой части города погружены в темноту. За этими кварталами идут маленькие домишки, а за ними, у залива, – другие дома, обсаженные магнолиями и дубами; их белые стены мерцают в темноте под деревьями, и зеленые жалюзи на окнах кажутся черными дырами. В комнатах спят люди, укрывшись только простыней. В одной из этих комнат за зелеными жалюзи родился я. В одной из них, в ночной рубашке, отороченной кружевом, спит моя мать; лицо у нее гладкое, как у девушки, и лишь морщинки в углах глаз и рта, которых все равно не видно в темноте, да лежащая на простыне хрупкая, сухая рука с крашеными ногтями выдают ее возраст. Там же спит и Теодор Марел, и тихое аденоидное посапывание льется из-под его золотистых усов. Но все это законно – мать замужем за Теодором Марелом, который намного моложе ее, у которого золотистые волосы курчавятся на круглой голове, как сливочная помадка, и который доводится мне отчимом. Ладно, он у меня не первый отчим.
А дальше, под своими собственными дубами и магнолиями, стоит дом Стентонов, запертый и пустой, потому что Анна и Адам давно выросли, живут в городе и больше не ездят со мной на рыбалку, а сам старик умер. Еще дальше, где опять начинаются поля, стоит дом судьи Ирвина. Мы не остановимся, пока туда не приедем. Мы нанесем судье небольшой визит.
– Хозяин, – сказал я.
Он обернулся, и я увидел тяжелые очертания его головы на фоне ярко освещенного бетона.
– Что ты собираешься ему сказать? – спросил я.
– Этого никогда не знаешь заранее, – ответил он. – Я, может, вообще ничего не скажу. Черт его знает, может, мне и нечего ему говорить. Я только хочу на него поглядеть как следует.
– Судью на испуг не возьмешь.
Нет, не возьмешь его на испуг, подумал я, вспоминая прямую спину человека, который, соскочив с седла, забрасывал поводья на стентоновский забор и шагал по ракушечной аллее с панамой в руке, – его крючковатый нос, высокий череп с жесткой темно-рыжей гривой и глаза, желтые, ясные, твердые, как топазы. Правда, с той поры минуло почти двадцать лет, и спина у него, наверное, не такая прямая, как раньше (перемена происходит так медленно, что ее не замечаешь), и глаза, наверное, помутнели, но я не верил, что судью можно взять на испуг. В чем, в чем, а в этом я мог поручиться: он не струсит. И если бы я оказался неправ, меня бы это огорчило.
– Я и не надеюсь взять его на испуг, – сказал Хозяин. – Я просто хочу поглядеть на него.
– Нет, черт возьми! – выпалил я и сам не заметил, как мои лопатки оторвались от спинки сиденья. – Ты сошел с ума, если думаешь его запугать.
– Спокойно, Джек, – сказал Хозяин и рассмеялся.
Я не видел его лица. Я видел черную кляксу на фоне освещенного бетона, и она смеялась.
– Говорят тебе, я просто хочу на него поглядеть, – сказал он.
– Ты выбрал чертовски удобное время и чертовски удобный способ, чтобы на него глядеть, – сварливо пробурчал я, опускаясь лопатками на то место, где им и полагалось быть. – Ты что, не мог подождать, пока он приедет в город?
– Захочешь жениться – ночью не спится, – ответил Хозяин.
– Черт тебя надоумил, – сказал я, – к нему ехать.
– Ага, ты считаешь, что это ниже моего достоинства? – спросил Хозяин.
– Тебе виднее, ты губернатор. Так я слышал.
– Да, я губернатор, Джек, и беда губернаторов в том, что они думают, будто должны беречь свое достоинство. Но видишь ли, нет на свете стоящего дела, из-за которого не пришлось бы поступиться достоинством. Можешь ты назвать мне хоть одно дело, которое ты хотел бы сделать и мог бы сделать, не уронив своего достоинства? Нет, не так человек устроен.
– Ладно, – сказал я.
– И когда я стану президентом и захочу кого-нибудь увидеть, я сяду и поеду к нему.
– Ну да, – сказал я, – среди ночи. Но надеюсь, что меня ты оставишь дома, дашь мне выспаться.
– Черта с два, – сказал он. – Когда я стану президентом, я буду брать тебя с собой. Я буду держать вас с Рафинадом прямо в Белом доме, чтобы вы все время были под рукой. Рафинаду я устрою тир в задней комнате, и республиканцы из конгресса будут расставлять для него консервные банки. А ты сможешь водить к себе девочек прямо через главный вход, и министр будет принимать у них пальто и подбирать за ними шпильки. Для этого у нас будет специальный министр. Он будет зваться Будуар-Секретарь Джека Бердена, будет помнить все телефоны и отсылать по нужным адресам маленькие розовые предметы, если кто их забудет. Сложение у Крошки подходящее, я ему сделаю маленькую операцию, наряжу в шелковые шаровары и тюрбан, дам кривую саблю из жести, как какому-нибудь великому визирю, и будет он сидеть на пуфе у твоей двери и называться Будуар-Секретарем. Ну как, тебе это подходит? – Он перевесился через спинку и хлопнул меня по колену. Ему пришлось далеко тянуться, потому что от переднего сиденья в «кадиллаке» до моего колена – расстояние порядочное, хоть я и лежал на лопатках.
– Ты войдешь в историю, – сказал я.
– А то как же. – И он рассмеялся. Он повернулся и стал смотреть на дорогу, продолжая смеяться.
Мы проехали какой-то городок и остановились на окраине возле заправочной станции с баром. Рафинад заправил машину и принес нам с Хозяином по бутылке кока-колы. Мы двинулись дальше.
До самого Берденс-Лендинга Хозяин не произнес ни слова. А там он сказал только:
– Джек, объясни Рафинаду, как найти дом. Твои ведь дружки тут живут.
Да, тут живут мои дружки. Вернее, жили. Жили Анна и Адам Стентоны – в белом доме, вместе с вдовым отцом, губернатором. Они были моими друзьями, Анна и Адам. Адам и я рыбачили и ходили под парусом по всей этой части Мексиканского залива, и спокойная глазастая худенькая Анна всегда была рядом и всегда молчала. Адам и я охотились и бродили по всей округе, и рядом была Анна, тонконогая маленькая девочка, четырьмя годами младше нас. Мы сидели у камина в доме Стентонов или в нашем доме – играли, читали книжки, и рядом сидела Анна. А потом Анна уже не была маленькой девочкой. Она стала большой, и я любил ее так, что жил точно во сне. И во сне этом мое сердце готово было разорваться, потому что весь мир жил в нем и рвался наружу, чтобы стать настоящим миром. Но то лето кончилось. Прошли годы, и не случилось того, что непременно должно было случиться. Анна теперь старая дева, живет в столице, и если выглядит еще молодо и не носит уродливых платьев, то смех ее стал ломким, а лицо напряженным, словно она пытается что-то вспомнить. Что она старается вспомнить? Мне-то стараться незачем. Я бы мог вспомнить, да не хочу. Если бы род людской ничего не помнил, он был бы совершенно счастлив. Когда-то я учился истории в университете, и это, пожалуй, единственное, что я оттуда вынес. Вернее сказать, думал, что вынес.
Мы поедем по набережной, где все дома смотрят на залив, – там жили все мои приятели. Анна – без пяти минут старая лева. Адам – знаменитый хирург, который по-прежнему ласков со мной, но больше не ездит со мной ловить рыбу. И на самом краю – судья Ирвин, который был другом нашей семьи, брал меня на охоту, учил стрелять и ездить верхом и читал мне в своем большом кабинете исторические книги. После ухода Элиса Бердена судья был мне больше отцом, чем те, кто женился на матери и жил в доме Элиса Бердена. И судья был человеком.
И вот я сказал Рафинаду, как проехать по городу на набережную, где живут или жили все мои дружки. Все огни в городе были погашены, кроме лампочек на телефонных столбах, и стены домов на набережной белели среди магнолий и дубов, как кости.
Вы проезжаете ночью по городу, где жили когда-то, и надеетесь встретить себя самого в коротких штанишках, одного на перекрестке под фонарями, где жуки стучат по жестяным рефлекторам и, оглушенные, сыплются на мостовую. Вы надеетесь встретить на улице мальчика в этот поздний час и собираетесь сказать ему, чтобы он поскорее отправлялся спать, если не хочет, чтобы ему влетело. А может быть, вы дома, в кровати, спите и не видите снов, и все, что как будто бы случилось с вами, на самом деле не случилось. Но кто же тогда, черт побери, сидит на заднем сиденье в черном «кадиллаке», который несется по городу? Да ведь это Джек Берден! Неужели вы не помните маленького Джека Бердена? Днем он удил рыбу в заливе со своей лодки, а потом отправлялся домой, ужинал, целовал свою красивую маму, говорил ей «спокойной ночи» и, прочтя молитвы, в половине десятого ложился спать. А, так это мальчик старого Элиса Бердена? Да, его и этой женщины, которую он привез из Техаса – или из Арканзаса? – этой большеглазой худенькой женщины, что живет в доме Бердена с этим новым своим мужчиной. А что же случилось с Элисом Берденом? Не знаю – сколько уж лет от него ни слуху ни духу. Чудак он был. Да, кто еще, черт подери, уйдет из дому и бросит такую красотку, как эта женщина из Арканзаса? А может, он не мог ей дать того, чего она хотела? А все-таки дал он ей этого мальчика, этого Джека Бердена. Да.
Вы приезжаете ночью в город, и слышатся голоса.
Набережная осталась позади, и я увидел дом, белевший, как кость, среди темных дубовых сучьев.
– Приехали, – сказал я.
– Останови, – сказал Хозяин. А потом, обращаясь ко мне: – Свет горит. Не лег еще старый хрыч. Поди постучись и скажи, что я хочу его видеть.
– А если он не откроет?
– Откроет, – сказал Хозяин. – А не откроет – заставь его. За что я тебе деньги плачу, черт побери?
Я вылез из машины, открыл калитку и двинулся по темной ракушечной аллее к дому. Потом я услышал за спиной шаги Хозяина. Он так и шел за мной по пятам до самой веранды.
Потом он отошел в сторону, а я распахнул дверь с сеткой и постучал в прихожую. Я постучал еще раз и увидел через стекло, что дверь в прихожую открылась – она ведет из библиотеки, вспомнил я, – а затем в прихожей зажегся боковой свет. Он шел к двери. Через стекло было видно, как он возится с замком.
– Кто там? – спросил он.
– Добрый вечер, судья, – отозвался я.