Черный квадрат Газаров Артур
И мы еще не знали, что скоро, в будущем году... (По-моему, эта фраза заманивает читателя, интригует его, чтобы он не бросил читать и, по возможности, добрался до конца истории.)
В июле Лолита сдала экзамены на курсы и получила справку о благонадежности. На 28-е число была назначена наша свадьба. Наконец-то, после веков поисков, мы соединимся навеки. А 27-го я с коллегами гулял мальчишник в ресторации «Эрмитаж», что на Трубной площади в саду Лентовского.
В три часа утра 28 июля 1914 года я блевал, обняв фонарный столб в районе Самотеки. До фонарного столба я обблевал извозчика, городового Силуянова, швейцара ресторана «Эрмитаж» Никиту, сам ресторан «Эрмитаж», где гулял мальчишник, Трубную площадь и окружающие ее бульвары числом четыре: Петровский, Рождественский, Цветной и будущий Неглинный. (Хорошо жили до революции врачи общей практики.) Там меня и подобрал Хаванагила, довел до дома, сложил в ванну и пустил холодную воду, а потом горячую, а потом опять холодную. Я чувствовал себя, как Игорь Ильинский в фильме «Поцелуй Мэри Пикфорд», но вылез из ванны трезвый, как свежекупленный граненый стакан. После чего Хаванагила уложил меня в постель, и к двенадцати часам дня я был вполне готов к свадьбе. Брак у нас намечался гражданский из-за разницы в вероисповедании. Мама, наверное, этого бы не одобрила: «Как это так – жениться на гойке?» А родители Лолиты вообще не тяготились отсутствием церковного венчания. Во всяком случае, противного мнения они не выразили.
Когда Хаванагила одергивал на мне сшитый у Юдашкина фрак, за окном на Самотеке стал нарастать какой-то шум и в мою квартиру через окна вползла песня: «Чубарики, чубчики вы мои, отцвели кудрявые, отцвели», а в тарелке репродуктора раздались слова: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои...»
– Война, Михаил Федорович, – сказал мне Хаванагила.
– У меня же свадьба! Какая на фиг война?!.
– Первая мировая.
– А что, еще и вторая будет?
– А как же. Только эта империалистическая, а та будет Отечественная. Ну да ладно, пора за молодой ехать. Не отменять же свадьбу.
В голове у меня что-то щелкнуло.
– Дак какая же свадьба? Сочтут непатриотичным. Когда Отечество в опасности. Когда кайзер нагло! Дарданеллы – исконно русская вода! Прибьем щит на ворота Истанбула! Как ныне сбирается вещий! Так громче, музыка, играй победу! Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет! Раз – поет, два – поет! Раз-два, ать-два, ать-раз, ать-два...
- Под хоругви встанем мы смело,
- Крестным Ходом с молитвой пойдем,
- За Христианское Правое Дело
- Кровь мы Русскую честно прольем.
- Ждут Победы России Святые,
- Отзовись православная Рать!
- Где Илья твой и где твой Добрыня?
- Сыновей кличет Родина-Мать.
- Все мы – дети великой Державы,
- Все мы помним заветы Отцов,
- Ради Знамени, Чести и Славы
- Не щади ни себя, ни врагов.
- Встань, Россия, из рабского плена.
- Дух Победы зовет, в Бой пора!
- Подними Боевые Знамена
- Ради Веры, Любви и Добра.
- Ждут Победы России Святые,
- Отзовись Православная Рать!
- Где Илья твой и где твой Добрыня?
- Сыновей кличет Родина-Мать!
- Ур-р-ра!!!
Хаванагила слегка придушил меня.
В погонах вольноопределяющегося я оказался в сыром осеннем лазарете. Свадьбу с Лолитой мы отложили до победы над немцами малой кровью, могучим ударом. «Так громче, музыка, играй победу. Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит»... Где-то теперь Лолита, где-то теперь Хаванагила?
Я порой сутками не отходил от операционного стола, где резал животы, руки, ноги представителям нашего христолюбивого воинства. Изредка в припадке великодержавного шовинизма я покидал свой пост, чтобы сделать несколько выстрелов в сторону другого христолюбивого воинства.
Октябрьским днем 15-го года я в очередной раз вышел на передовую, которая в данный момент находилась в районе Перемышля, чтобы пострелять для расслабления. Шел дождь. В это время ошалевшие от безделья немцы неспешно пошли в атаку. Русские войска встретили их дружным ружейным огнем, и немцы так же неспешно побежали назад, оставляя убитых и раненых. Один немец, очевидно, перепутал направление и побежал прямо на наши окопы, где случайно напоролся на штык винтовки Мосина 1893 года, которую я держал в своих руках. Несколько секунд он длинными тонкими пальцами скреб землю, потом пару раз дернулся и затих, окончательно расставшись с надеждами на будущее. Небритое худое лицо немца показалось мне знакомым. Я достал из кармана убитого солдатскую книжку и по ней выснил, что минуту назад заколол своего сокурсника по Парижскому университету. Сколько я потом ни думал, никак не мог найти таких разногласий между мной и моим сокурсником, которые могли бы привести к столь печальному финалу для последнего... Даже из-за женщин... И уж конечно, спор за мифическое обладание какими-то проливами не должен был довести одного из нас до убийства...
Я несколько затосковал, хотя за подвиг получил солдатского «Георгия». Нельзя сказать, что я сразу, моментально понял звериную сущность и империалистичность войны, но свои героические подвиги на передовой прекратил и боевые действия вел, вооружившись исключительно скальпелем и пилой.
Все это время я пытался узнать, где находится Лолита, но мои письма до нее не доходили. Или ее не доходили до меня. Как-то, отдыхая в дождливый день после восьмой подряд операции, я вслух задал этот вопрос. На него мог бы ответить Хаванагила, но писем из Москвы я от него не получал. А на мои письма в Москву он не отвечал. Вдруг Сэм материализовался рядом со мной, хотя в данный момент должен был быть... Понятия не имею, где он должен был быть. И вот он материализовался в виде пожилой усталой лошади, всунувшей морду в мою палатку. И у этой лошадиной морды были борода и рога.
– Звали, Михаил Федорович? – спросил он.
– Хаванагила? – на всякий случай решил уточнить я.
– Чего спрашиваете, раз сами знаете, – ответила морда.
– А чего ты в таком виде?
– А куда деваться? На фронт в человеческом виде меня не взяли по старости лет. «Куда тебе на фронт, старый мерин, – сказал какой-то штабс-капитан в военкомате и пробормотал про себя: – Молодые от армии косят, а старые козлы так и прут». Вот я и пошел. В таком виде. Слово стало плотью. И вот дошел до вас. А Лолита ваша находится в госпитале под Ревелем в качестве милосердной сестры и... – он прислушался и удовлетворенно кивнул головой, – и в данный момент ее держит за грудь рядовой Виктор Осмоловский... Он улыбается, а она плачет...
– Как?!
– Тихо, – сказала лошадиная бородатая и рогатая морда, к чему-то прислушиваясь за пределами палатки, а потом невесть каким образом перекрестилась.
- Да через гору,
- Гору каменную
- Орлы воду носят,
- Орлы воду носят.
- Да молоденький,
- Да новобранец
- Уж три года служит,
- Уж три года служит.
- Да служил службу,
- Да служил военную,
- И стал померати,
- И стал померати.
- Да перед смертью,
- Да перед тяжкою
- Стал дивчину звати.
- Ой, дивчина моя,
- Подойди до меня,
- Подойди до меня,
- Как ридная мати.
- Да скажи мне,
- Как тебя звати?
– Преставился... Раб Божий Виктор... Рядовой Осмоловский... А то, что он ее за грудь держит, это, Михаил Федорович, он в агонии. Рукой ее за грудь схватил. Той, что осталась. Другой нет. И полутора ног тоже нет. Он вашу Лолиту за Раечку принял. Туманову.
– За кого принял?!
– За невесту свою, Раечку Туманову. Из города Сумы.
– Господи, так ведь мою операционную сестру Раечкой Тумановой зовут... Из города Сумы.
– Вот ведь какие совпадения бывают. Чистая литература... Чего теперь делать для разрешения сюжета будете? – спросил Хаванагила, скручивая козью ножку. (А какую еще?)
В палатку вошла моя операционная сестра Раечка Туманова из города Сумы. В возрасте между сорока и пятьюдесятью годами. С ней вошел солдат такого же возраста в шинели старше своего возраста.
– Вот, Михаил Федорович, это муж мой, Туманов Сергей Афанасьевич. Прислали к нам после излечения милосердным братом. Познакомьтесь, пожалуйста.
Я вскочил с табуретки, обнял их горячо. (Не та Раечка была невестой преставившегося раба Божьего Осмоловского, не та была Тумановой. Разве что город Сумы был тем же.) А Хаванагила извлек из козлиной бороды бутылку «Вина хлебного» сорокаградусного, и мы выпили. А когда я проснулся, за палаткой был февраль 17-го года.
Известие о том, что «Мы, Николай Второй, и т.д. и т.д» отрекся от престола, я встретил довольно спокойно. Я как раз был чрезвычайно занят укорачиванием солдатика, которому при взрыве заблудившегося снаряда слегка перебило ноги. Мирно спавший солдатик и я, экономящий живые сантиметры, так увлеклись своим занятием, что ни на секунду не оторвались от него, чтобы приветствовать свержение самодержавия. Собственно говоря, это веселое событие ничего не изменило в моей жизни. При Временном правительстве я ремонтировал те же грязные вонючие тела, с которыми общался и при царе.
Многое изменил один жаркий июльский полдень. В операционную палатку, где я между операциями читал первое письмо Лолиты, в котором она писала, что устала от войны и ожидания, вошли два солдата. Один неуверенно топтался у порога, а второй по-хозяйски проследовал ко мне, уважительно, как бы примеряя к себе, взял в руку блестящий скальпель, попробовал его о заскорузлый ноготь и сказал:
– Так что, гражданин Михаил Федорович, народ просит тебя выдтить, дело государственной важности, а ты хоть человек и интеллигентный, можешь быть в ем полезен.
– Точно так, – потно подтвердил солдат у порога.
Я встрепенулся:
– Понимаете, гражданин солдат, сейчас возможность моего выхода категорически исключается. Видите, там в углу лежит другой солдат, которому необходимо срочно удалить из живота совершенно ненужный ему осколок, и поэтому...
– Я потерплю, – неожиданно отозвался из угла солдат, – я к нему вроде привык. А ты, Михаил Федорович, иди, раз народ требует.
На поляне, куда меня требовал народ, ревело, стонало, ржало, материлось солдатское море. В этом реве, стоне, ржанье, мате были сила гнева, пламя страсти и уверенность в победе. На самодеятельной трибуне, перекрывая шум, орал тщедушный солдат, размахивая винтовкой. Из всей его бессвязной, косноязычной речи было ясно только одно: какого-то гада надо немедля шлепнуть.
«Вот оно, дело государственной важности, – скучно подумал я, – только непонятно, для чего меня позвали: для того, чтобы меня шлепнули, или чтобы я шлепнул». Но тут раздался выстрел, и я с удовлетворением отметил, что гадом оказался не я. Да и самому мне шлепать пока вроде тоже не предстоит. Один из солдат, заходивших в мою палатку, взобрался на трибуну вместе со мной. Подняв руку с зажатым в ней по забывчивости скальпелем, он мигом утихомирил толпу:
– Вот, граждане товарищи солдаты, перед вами стоит Михаил Федорович Липскеров, человек интеллигентской нации! Который, не жалеючи сил, резал нашего брата, за что ему большое солдатское спасибо! А те, которые померли, на него не в обиде!
Со свежего кладбища послышался одобрительный гул.
– А ежели какая сволочь со мной не согласная...
– Шлепнуть гада! – заорал тщедушный солдат, размахивая винтовкой.
– Верно, то эту сволочь я самолично и шлепну. Опять же Михаил Федорович к солдату со всем уважением. Акимов второй роты! Помнишь, как он за тебя вступился, когда поручик Иловайский тебя по морде хряснул? За то, что ты его по матери?
– Шлепнуть гада! – по привычке заорал тщедушный солдат, по-прежнему размахивая винтовкой. (Великое дело – винтовка.)
– Уже шлепнули, – успокоил Акимов второй роты, – к матери.
– Так вот, – продолжал солдат со скальпелем, – предлагаю избрать гражданина Липскерова в наш солдатский полковой комитет.
Напрасно я уверял полк в своем политическом нейтралитете. Полк взревел и единогласно голоснул за меня как за представителя «угнетаемых буржуазией интеллигентов». Эта формулировка несколько покоробила меня, так как я, по моему разумению, был одновременно и угнетаемым и угнетенным. Но я согласился. Шел дождь.
Уж больно дождливая выдалась война.
Октябрьская революция (переворот) произошла в тот момент, когда я вместе со всем полком отважно отваливал с передовой в сторону Москвы, где я наконец встречу Лолиту и мы соединим наши пылкие сердца.
Я ехал в ночной теплушке, мечтая о предстоящей тихой и спокойной жизни с Лолитой, как вдруг возник Хаванагила. Я обнял его и протянул котелок с остатками каши. Не могу описать, во что он был одет, как выглядел. Ничего конкретного не запечатлелось в памяти. Осталось только ощущение, что передо мной жрет кашу жуткая смесь Троцкого и Колчака. Смесь сожрала кашу, отерла бородку (Троцкий!), смахнула пылинку с правого погона (Колчак!)...
– Так вот, Михаил Федорович, к утречку мы будем в Москве. Квартирку вашу я в порядке содержал. От бандитов, выпущенных Временным правительством, и от революционеров, выпущенных Советом рабочих и солдатских депутатов, оберег. Но тихо и спокойно в ней вам с Лолитой прожить не удастся.
– Это еще почему?! – искренне удивился я.
– Времена нынче такие. Нет тихого места между двумя огнями. Либо к красным, либо к белым. Ибо и для тех и других: кто не с нами, тот против нас.
– Что ты несешь?! Какие красные, какие белые?!
– А такие... Гражданская война у нас намечается...
– Какая еще Гражданская война! Только Брестский мир подписали.
– То с немцами. Это проще, чем мир со своими. Вы что, думаете, белая сволочь так просто смирится с властью красного быдла? Так что либо «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это», либо «Смело мы в бой пойдем за Русь Святую и как один умрем за молодую»...
– Откуда я знаю?! – в смятении возопил я.
– Вот и Лолита не знает, – сказал Хаванагила и аннигилировал.
Мой госпиталь шестой бригады Восточного фронта приказом комбрига Девятова дислоцировался в небольшом уральском городке Кунжинске. Это ничем не приметный для Урала городок. В мирное время жители его плавили медь, так что растений в нем не было вовсе, а земля носила отчетливо красный цвет. И вода в речке Кунже имела красноватый оттенок. Пить ее было нельзя. По примеру местных жителей мы отстаивали ее трое суток в бочках. За это время медь выпадала в осадок, а более-менее отстоявшуюся воду сливали в жестяные баки для стирки и кипятили в течение трех-четырех часов вместе с листьями облепихи. После этого она считалась чистой. А как же ей быть не чистой, если местные жители пили ее с демидовских времен. Только жителей старше сорока лет я не встречал. Кроме одного. Анания Кожемяко. Ему было пятьдесят пять. И свой преклонный возраст он объяснял тем, что десять лет провел на каторжных работах в поселке Владимировка, что на острове Сахалин. Еще до Русско-японской войны, когда он принадлежал России. Оттуда-то он и привез запас здоровья для запредельного по местным меркам возраста. (Когда в 1959 году я был в Кунженске на геологической практике, возраст кунженцев также не превышал сорока лет.) Жили они в довольно крепких одноэтажных домах. Единственное двухэтажное здание принадлежало заводоуправлению. В нем-то и расположился наш госпиталь, где проходили что-то вроде лечения в основном тяжело раненные красноармейцы, которых нужно было довести до сносного состояния, чтобы отправить по домам. Не всегда это удавалось. Одни умирали от ран, другие – от тифа и мирных болезней типа истощения, дизентерии и лютующей испанки. Их мы хоронили на местном кладбище, которое за время нашего пребывания разрослось в три-четыре раза. Точнее сказать не могу. Потому что не считал. Потому что времени не было. На поесть времени не хватало. Ну и слава Богу. Потому что еды тоже не хватало.
В один из вечеров, когда мы с плавно перешедшим ко мне из Первой мировой войны в Гражданскую семейством Тумановых из города Сумы пили чай со спиртом, закусывая невесть откуда забредшей в Кунжинск сайрой в собственном соку, на закате заря догорала, румянцем покрылся закат. И тут в избу вбежала девчоночка из местных. Лет шестнадцати. Она у нас в госпитале стирала, убирала и прочее. И заголосила:
– Доктор, спасайте, спасайте быстрее... Там брат мой помирает... Краснобалтийский моряк.
– Где?! В какой палате?
– В шестой.
Я примчался вместе с семейством Тумановых из города Сумы в шестую палату. На койке около окна хрипел недавно привезенный с фронта моряк с развороченным осколком гранаты животом. Я его сам принимал. Мучился страшно. Не я. Он. Осколок я оставил в животе. А то он бы тотчас помер. А так... Знаете ли, врачебная этика... Я вошел, покачал головой: нет, он не будет живой, нет, он не вынесет раны тяжелой, вот еще час – и помрет.
– Раечка, несите спирт, – попросил я сестру Раечку из города Сумы.
Медбрат Сергей Афанасьевич Туманов из города Сумы в неснимаемой с той еще войны шинели влил в рот матросику полмензурки спирта. Сестра его, из местных, держала брата за руку. Я дождался, пока он успокоится, и рванул из живота осколок. Ну, вот и все. Там на закате заря догорела, румянцем покрылся закат, и на руках у сестры уже помер краснобалтийский моряк. (Везет мне на душещипательные завороты сюжета.)
А потом мы снова пили чай со спиртом. Законное дело – помянуть покойника. Совсем святое. Да не всегда удается. Не хватит спирта на всю Гражданскую.
– Мне оставьте глотнуть, – сказал вошедший в избу Хаванагила, одетый во что-то. От него пахло одеколоном «Шипр». Не слишком местный запах.
– Кончился спирт, – сказал я, плача и обнимая Хаванагилу. Я знал, что он должен появиться, знал, что никакое повествование без него продолжено быть не может, что, как только окончательно исчезнет Хаванагила, окончательно исчезну и я. Почему – не знаю, но знаю.
– Кончился спирт, Хаванагилушка. И нечего глотнуть нам за свидание.
Семейство Тумановых из города Сумы моментально прочувствовало интимность минуты и почти интеллигентно выскользнуло из избы. А Хаванагила собрал с себя запах «Шипра» и расплескал его по двум чашкам. Мы выпили. Конечно, «Шипр» – это на любителя, на эстета, его нужно пить маленькими глотками, чтобы прочувствовать букет, но пить мелкими глотками за встречу двух корешей – это уже, ребята, совсем западло. Что мы, б...дь, не русские... А в общем-то... Я... А Хаванагила совсем неизвестно кто. Это я точно знаю. Но человек наш. Русской культуры. Так что залпом и – ни хера. А «Шипр» там или не «Шипр» – это дело десятое. Лишь бы не иссякал источник мудрости народной. Меня охватило какое-то предчувствие.
«Так... – думало предчувствие, охватывая меня, – не просто так появился Хаванагила, ой, не просто. Потому что с чего бы это ему появиться просто так?.. Не с чего... Потому что тогда исчезла бы его мистическая составляющая, и вместо мудаковатой, не влезающей ни какие рамки психоделической истории появился бы обыкновенный роман о метаниях интеллигента в поисках любви и самого себя. В условиях Гражданской войны. А мне это неинтересно. Это любой Пастернак может».
Так думало мое предчувствие, и, естественно, так думал и я.
– Ну, что скажешь, друг мой разлюбезный, мое второе бессознательное Я? – спросили мои глаза, в то время как губы вылизывали из чашки последние капли запаха «Шипра».
– А скажу я вам, Михаил Федорович, что Лолита ваша обретается от вас всего в шестнадцати верстах. В лазарете каппелевского полка в качестве милосердной сестры, и истомились душа и тело ее в ожидании вашего вхождения в ее жизнь. И все посягательства на себя со стороны офицерства Белого Христолюбивого воинства отвергает. Вплоть до нанесения инвалидности ротмистру князю Толмацкому утюгом с горячими угольями, когда он с претензией на взаимность шлепнул ее по попке во время глажения медицинского халата. Так что думайте, – сказал Хаванагила и исчез, захватив с собой последние остаточки запаха одеколона «Шипр».
А я остался в избе городка Кунженска в обществе невесть как появившейся в городке воблы. Что делать? Каким-то образом прошагать, проползти, просочиться через боевые порядки красных, а потом белых, затем проникнуть в лазарет каппелевского полка, взять Ларису, тьфу ты, Лолиту, и увезти ее туда, где нет войны. Где за далью непогоды есть блаженная страна, где не темнеют неба своды и где не проходит тишина...
А что делать с ранеными?.. Я здесь единственный врач... О чем ты говоришь? Какой ты врач? Ты сам-то свое собственное больное воображение, а уж насчет врача – извини-подвинься, воображение воображения. Чушь, с точки зрения психиатрии, психологии и философии, – чушь несусветная. Так что бери ноги в руки и чеши! Хватай свою Ларису, тьфу ты, Лолиту, и уезжайте куда-нибудь, хоть куда-нибудь.
– Вы будете жить в очень маленькой хижине, на берегу очень быстрой реки... – Какая хижина, какая река... Это из другой эпохи...
– Я люблю тебя одну, сердце гордое в плену... – Это может быть...
– Моя лилипуточка, одну минуточку побудь со мной наедине... – Еще ближе...
– В нашем доме тетя Шура – очень видная фигура... – Давай дальше!..
– В сиянье ночи лунной тебя я увидал...
– Если любишь, приди, в ту пещеру войди, хобот мамонта вместе сжуем...
– Где теперь ты по свету...
– Живет моя отрада в высоком терему...
– Люби меня, как я тебя...
– И мелодию танго любимого...
Я взмываю в воздух, я выплываю из окна избы, не разбив стекла, я плыву над городком Кунженском на восток, где в шестнадцати верстах ждет меня Лолита. Я взмываю все выше, начинаю набирать скорость, но меня влет сбивает вопль:
– Больно! Мамочка! Очень больно! Мамочка! Родная мамочка!
Кричит шестидесятилетний раненый из подвала госпиталя, где у нас обитает морг. И в принципе, исходя из идеи морга, там должны находиться трупы. Ошибочка вышла?.. Наскоро осматриваю его... Да нет, это не он кричал. Это душа его кричала. Не для себя. Для других. Раненых. Которых я оставил! Или нет? Или это опять мое больное воображение?..
И куда теперь?..
Поутру в городок вошел каппелевский эскадрон. Жители разбежались, а раненых красноармейцев, кто мог ходить, согнали на площадь вместе со мной, с медсестрой Раечкой из города Сумы, вместе с мужем ее Сергеем Афанасьевичем в старой шинели еще с той войны и порубили шашками. Обезноженных сожгли вместе с госпиталем.
(Моего деда по матери, Рафаила Абрамовича Вольперта, врача Красной Армии, расстреляли колчаковцы в городе Бугульма в 1919 году.)
Гражданская война, судари мои.
Мой госпиталь расположился в здании женской гимназии уездного города Палашевск, что затерялся в жирном черноземе юга России, верстах в пятистах к северу от Одессы. По нынешним понятиям – это глубокая самостийная Украина. А так, Россия она и есть Россия. Во всяком случае, в 19-м году никто иначе и помыслить не мог. А уж тем более среди моего окружения. А какое у меня было на то время окружение? Семейство Тумановых из города Сумы да раненые, по преимуществу офицеры Добровольческой армии. Тут-то уж сторонников самостийной Украины днем с огнем не найдешь. Да никто и не искал. Не до того... С севера на нас сильно давил конный корпус бывшего слесаря Губенко, а с юга подпирали мелкие, но опасные организованные преступные группировки атаманов Гольянова, Солнцева, Коптева. Они мотались по степи, тут и там вырезая наши тылы, а попутно грабя довольно зажиточный местный народ. Но так как налеты были непостоянными, то этот народ вооруженно не протестовал, считая их хоть и злом, но своим. Родным. Ну, есть-пить-то ребятам надо, так что чего уж... Вот офицерье!.. Это да. Это беда. Потому как централизованно и постоянно. Эта белая кость жрет и пьет поболе нашего. Да и раненых их корми... А чего ради? Все равно сдохнут в этом самом госпитале. А у нас дети едят через как попало... Ну да чего уж... Придет Губенко, вмиг всех раскассирует. Он у нас лют к врагам. А с им мы как-нибудь разберемся. Хоть и красный, но свой... Вот такая вот оперативно-классовая обстановка сложилась вокруг моего госпиталя. Но мы жили. И умирали. Без смерти военные госпитали не обходятся. Тоска безысходная. Как и эта нескончаемая зима. Ох ты, зимушка-зима, ты морозная была. Ух, морозная! А в степи топить особо нечем. Кроме навоза. Так что белое воинство умирало не только от ран. Пневмония, испанка, тиф. Это, друзья мои, тот еще ерш. Каждого второго с ног валил. А хоронить их было некому. Гарнизону не до того. То одна банда, то другая, то местные какую-нибудь пакость учудить готовы. Так что уж как бы себя оборонить. Да и дождаться. Когда с юга от Одессы подойдут свежие части, сменят уставших офицеров, и вот тогда!.. А что тогда?.. Да и откуда взяться этим свежим частям... Так что трупы умерших Сергей Афанасьевич Туманов из города Сумы свозил на подводе и сваливал в небольшом овражке в степи, метрах в трехстах от окраины уездного города Палашевска. (Он был в той же самой престарелой шинели, в какой заявился ко мне в сгинувшие времена Первой мировой. Он свято верил, что как только он сменит ее на какую-нибудь поновее, то непременно будет убит. Красными или белыми, не важно. И жена его Раечка из города Сумы умрет, не перенеся одиночества. И он не сможет этого пережить, несмотря на то, что уже убит.) Что-то с этими трупами будет летом? Страшно подумать... Да и не надо... Будет ли вообще это лето... У меня... У меня с Лолитой... Не знаю... Я вообще не знаю, что с ней. А муж твой в далеком море ждет от тебя привета, в холодном ночном дозоре думает: «Где ты, – и после паузы на разрыв души, – с кем ты-ы-ы?..» Ну, да ладно, где наше не пропадало... А всюду и пропадало... Где на роду было написано, там и пропадало...
Об этом-то мы и рассуждали с гражданским телеграфистом Семеном Мартьяновичем Семендуевым, сидя в его служебном помещении и попивая собственноручно выгнанный им самогон из элитных сортов Буряка. (Заглавная «Б» не означает какого-либо пиетета к вышеупомянутому Буряку или родственных связей с известным некогда футболистом киевского «Динамо». Просто эта скотина ноутбук Tochiba в данном слове упорно не печатает строчную букву... сами понимаете какую. В других словах – пожалуйста, а в «...уряке» ни фига. И что ему в этом уряке? Что ему Гекуба, что он Гекубе, чтоб над ней рыдать. При его японском происхождении логичнее было бы обожествлять Рис. Суши, Сашими... Саке!!! А Tochiba и Буряк... Две вещи несовместные. А может быть, он обрусел?.. Как вариант возможно.)
По мере того как самогон втекал в меня, из меня вытекала усталость, а вместо нее удобно устраивались покой и несмелая надежда. На то, что эта война когда-нибудь все-таки закончится и я вернусь в Москву и отыщу мою Лолиту.
И тут застрекотал телеграфный аппарат. Из него заструилась тонкая бумажная лента, которая по мере струения формировалась в некую человеческую фигуру, которая в конце концов и сформировалась в Хаванагилу. На нем была буденовка. Он весь был в этой буденовке, и сам был буденовкой. Как это может быть, я не знаю, но за что купил, за то и продаю. Естественно, мы ему налили стакан самогона, выгнанного из элитных сортов ...уряка. Хаванагила с устремленным в перспективу взглядом покатал самогон по рту, растер языком по деснам и наконец впустил в себя. О чем-то поговорил с ним и удовлетворенно кивнул.
– Так вот, господин поручик...
– Хаванагила!.. – укоризненно сказал я.
– Извините, Михаил Федорович. Как офицера увижу, так по стойке «смирно» хочется встать. Или саблей врезать. Все инстинкты перемешались к чертовой матери. Так что извините... Самогончику еще не изволите плеснуть? Для плавности речи, – и протянул буденовку.
– О чем речь! – воскликнул я.
Хаванагила повторил ритуал душевного слияния с самогоном, снова надел буденовку и начал, слизывая стекавшие из-под нее капли:
– Значит, Михаил Федорович, Лолита ваша обретается при лазарете конного корпуса бывшего слесаря Губенко. Этот самый Губенко пытался ее к себе приблизить с тем прицелом, чтобы бить врага, вас то есть, вместе с боевой подругой. Чтобы она его вдохновляла на подвиги в честь будущей победы мировой революции. Но Лолита ваша, как жаловался мне Губенко, дала ему отлуп. А когда второй взвод третьего эскадрона штурмом взял госпиталь с целью массового изнасилования всех сестричек, включая Лолиту, то бывший слесарь Губенко с первым и третьим взводами третьего эскадрона порубил второй взвод в капусту. И с тех пор медсестры вступали в любовную связь с красными конниками исключительно по взаимности. Но взаимности вашей Лолиты так никто и не добился. Почему бы это? – усмехнулся он в башлык и посмотрел на меня хитрым взглядом.
Я, размягченный, молчал. А он, мерзавец эдакий, снял хитрость с лица, заменив на активное безразличие, и сказал, глядя в ту же самую перспективу, в которой беседовал с самогоном:
– И все свободное время колечко нефритовое на пальце крутит. К чему бы это? – и он опять захитрованился.
Мы обнялись и стали хлопать друг друга по спине, то и дело сморкаясь от чувств. Я – в его буденовку, а он – в мой погон. И тут встал телеграфист.
– Господа, – сказал он, – я убью того человека, который хоть на одну самую малюсенькую секунду засомневается в необходимости выпить. Есть ли среди вас такой негодяй?! – вскричал он и потряс маузером. – Отвечайте...
Из страха быть убитыми мы признались, что ни малейшего сомнения в необходимости выпить у нас нет. Более того, этот процесс представлялся нам крайне необходимым и наиболее подходящим к данному случаю. Так что мы выпили самогона, выгнанного из элитных сортов Буряка. (Опять он за свое.)
И в это время застрекотал телеграф. Телеграфист потянул ленту и стал мгновенно трезветь. Я подхватил ленту и стал читать, передавая ее Хаванагиле. И мы тоже стали трезветь.
«ОБРАЩЕНИЕ КОМКОРА ГУБЕНКО К ВОЙСКАМ БЕЛОЙ АРМИИ, ДИСЛОЦИРОВАННОЙ В г. ПАЛАШЕВСКЕ.
Ввиду явной бесполезности дальнейшего сопротивления ваших войск, грозящего лишь пролитием лишних потоков крови, предлагаю вам прекратить сопротивление и сдаться со всеми войсками, военными запасами, снаряжением, вооружением и всякого рода военным имуществом.
В случае принятия вами означенного предложения, Революционный военный совет Третьего корпуса на основании полномочий, предоставленных ему центральной Советской властью, гарантирует сдающимся, включительно до лиц высшего комсостава, полное прощение в отношении всех проступков, связанных с гражданской борьбой. Всем нежелающим остаться и работать в социалистической России будет дана возможность беспрепятственного выезда за границу при условии отказа на честном слове от дальнейшей борьбы против рабоче-крестьянской России и Советской власти. Ответ ожидаю до 24 часов 10 января.
Моральная ответственность за все возможные последствия в случае отклонения делаемого честного предложения падет на вас.
Комадующий Третьим конным корпусом Губенко».
Телеграфист помчался с телеграммой в штаб дивизии, а мы с Хаванагилой из-за бесполезности бодрствования из-за невозможности влияния на события из-за отсутствия властных полномочий заснули. Проснулись, когда в город шагом входил Третий конный корпус во главе с командующим – бывшим слесарем Губенко. Наши войска стали сдавать оружие. А мы с Хаванагилой пошли искать лазарет красных, чтобы я после долгих лет разлуки встретился с Лолитой. Разлука, ты, разлука, чужая сторона. Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля...
Пророческой оказалась песенка, ой пророческой.
В Палашевск прибыли женщина и мужчина революционной внешности и чекистской деятельности. По приказу Ленина революционно-нецелесообразный приказ бывшего слесаря Губенко был отменен. Белых офицеров, рядовых солдат, раненых расстреляли. За исключением тех, кто был повешен. Как враги трудового народа. Врачи, медсестры, в том числе Раечка Туманова с мужем Сергеем Афанасьевичем Тумановым из города Сумы, и я, военный врач поручик Михаил Федорович Липскеров, тоже проходили по разряду врагов трудового народа. И несмотря на заступничество Лолиты и бывшего слесаря Губенко, которому было интересно глянуть на своего счастливого соперника, были повешены. После чего бывший слесарь комкор Губенко застрелился из-за своей слесарской чести.
«И не только расстреливали, но и вешали десятками, сотнями.
Иностранцы, вырвавшиеся из Крыма во время красного разгула, описывали потрясающие картины чекистских жертв. Исторический бульвар, Нахимовский проспект, Приморский бульвар, Большая Морская и Екатеринская улицы были буквально завешаны качающимися в воздухе трупами. Вешали везде: на фонарях, столбах, на деревьях и даже на памятниках. Если жертвой оказывался офицер, то его обязательно вешали в форме при погонах. Невоенных вешали полураздетыми. В Севастополе и в Ялте выносили раненых и больных из лазаретов и тут же расстреливали.
Большевики расстреляли или убили другими способами (вешали, зарубали шашками, топили в море, разбивали головы камнями и т. д.) больше 120 тысяч мужчин, женщин, старцев, детей.
В Симферополе в течение первых нескольких ночей расстреляли около 6 тысяч. За еврейским кладбищем попадались убитые женщины с грудными младенцами. 19–20 декабря в городе была произведена массовая облава, в которую попало 12 тысяч человек. Мало кто из схваченных вышел на относительную свободу. В АЛУПКЕ ЧЕКИСТЫ РАССТРЕЛЯЛИ 275 МЕДСЕСТЕР, ДОКТОРОВ, СЛУЖАЩИХ КРАСНОГО КРЕСТА».
Иван Шмелев. «Из показаний на Лозаннском суде».
«Всегда, всегда навеки, так жалобно пою, и нас с тобою, милой, разлуке предаю...»
Вот так вот. Этот кусок моих поисков Лолиты закончен. Я умер в этой части пути, а что будет дальше, только Богу известно. Чья воля и ведет меня по этому пути.
А шинелку с Сергея Афанасьевича Туманова из города Сумы красные чекисты сняли. Когда его белые убили, то шинелку снять побрезговали. А может быть, из классового уважения частной собственности.
Горе народу, разделившемуся в себе. Он погибнет. Вот и нету русского народа. А стал советский. А потом и его не стало. А сейчас вообще непонятно, какой мы народ. Русский, российский, многонациональный... Да и есть ли мы?.. Как цельный народ...
Ибо народ, общей теплой мысли в душе не имеющий, вовсе и не народ. Так я думаю.
Глава 22
В 31–33-м годах для подъема сельского хозяйства в СССР эффективный менеджер Иосиф Виссарионович Сталин закупил в США 100 000 тракторов «Фордзон» по цене всего 70 человеческих жизней за трактор.
Глава 23
Взмывают вверх пивные кружки, врезаются друг в друга, пивная пена взлетает из них, заливает все вокруг, из пены летит песня, знаменитая и великая песня Хорста Весселя:
- Die Strabe frei
- Den braunen Bataillonen,
- Die Strabe frei
- Dem Sturmabteilungsmann!
- Es schau’n aufs Hakenkreuz
- Voll Hoffnung schon Millionen
- Der Tag fu&r Freiheit
- Und fu&r Brot bricht an.
Протыкают пену выброшенные вверх и вперед руки с нарукавными повязками со свастикой. Прорывает пену дружный вопль: «Хайль! Хайль! Хайль!» Окрашивается пена кровью, стекающей с длинных ножей.
Вдребезги разлетаются витрины с намалеванными на них звездами Давида. И из разбитых витрин текут безмолвные колонны желтых звезд: большие и маленькие, мужчины и женщины, совсем молодые и бесконечно ветхие, плачущие и молчаливые. И тянутся они в серую даль, где их ждут дымящие черным-черным дымом трубы...
- Die Fahne hoch!
- Die Reihen dicht geschlossen!
- SA marschiert
- Mit ruhig festem Schritt
- Kam’raden, die Rotfront
- Und Reaktion erschossen,
- Marschier’n im Geist
- In unser’n Reihen mit.
И вот уже слышен за пеной рев моторов. Выпрыгивают из пены танки и САУ, прорезают ее «мессершмитты», вздымают пену столбы земли, обломки домов, куски человеческих тел... Думали, обойдется... Думали, обойдется Чехией, Польшей, Бельгией, Голландией, Францией... Не обошлось... Покатилась пена на нас...
- Двадцать второго июня,
- ровно в четыре часа,
- Киев бомбили, нам объявили,
- что началася война...
Глава 24
Я выхожу во двор из черного хода дома, где живу в восемнадцатиметровой комнате коммунальной квартиры, в которой проживал с родителями и бабушкой Фанни Михайловной, маминой мамой. Когда-то, до революции, ей принадлежала вся квартира. Ее муж, мамин папа, а мой дед, был врачом. Как вы понимаете, я его никогда не видел. А чего я вышел через черный ход во двор, а не через парадный на улицу?.. А во двор Хаванагила выволок из домоуправления купленный вскладчину патефон, запустил его, и послышались хрипящие звуки:
- В парке Чаир распускаются розы,
- В парке Чаир расцветает миндаль,
- Снятся твои белокурые косы,
- Снится цветущая даль.
А шел парнишке в ту пору восемнадцатый год. А год у нас стоял 1941-й. А месяц был июнь. А число было 21-е. А день сваливался к вечеру. Пахло теплым асфальтом, сиренью, расплесканной по стаканам «Московской» и портвейном «Хирса».
Народонаселение дома разных возрастов шаркало по асфальту, поднимая легкую пыль. Головы дам лежали на плечах кавалеров, а головы кавалеров были повернуты в сторону, чтобы не тревожить дам дымом из зажатых в зубах беломорин.
Я телепался среди зрителей, не зная, кого пригласить. Чтобы, так сказать, слегка ощутить женскую грудь, чтобы вдохнуть аромат свежевымытых волос, смешанный с едва уловимым запахом «Красной Москвы». Но что-то никто не попадался мне на глаза. Либо это девчонки-малолетки, не очень еще понимающие смысл танца, либо одинокие работницы завода «Калибр», рассматривающие приглашение на танец как первый шаг к ЗАГСу. А моей девушки не было. Потому что ее вообще не было. А может быть, моя девушка еще не родилась.
– Белый танец! – торжественно объявил Хаванагила. – Дамы приглашают кавалеров! Танго цветов!
- В притоне, полном вина,
- Где виски тянут до дна,
- Где тихо дремлет печаль,
- Бренчит разбитый рояль.
- Дочь рудокопа Жаней,
- Вся извиваясь, как змей,
- В притоне, полном грехов,
- Танцует танго цветов.
И вот оно. Ко мне идет какая-то совершенно незнакомая девочка. Но это точно моя девочка. Я это вижу, я это знаю, я для нее был рожден. А она – для меня. Так я чувствовал вечером 21 июня 1941 года на танцах в одном из городских дворов нашей необъятной Родины. На безымянном пальце ее левой руки сияло нефритовое колечко. И только я сделал шаг ей навстречу, как
- Какой-то некий барон
- Зашел случайно в притон,
- Увидел крошку Жаней,
- К ней подскочил, словно змей.
Это был Серега, сын директора продмага. Студент мясо-молочного института. Фигура, сами понимаете, чуждая. И был на нем бостоновый костюм, клетчатая рубашка, галстук в горох и новые штиблеты фабрики «Скороход».
- Покинем, крошка, притон,
- Войдем в роскошный салон.
- И средь персидских ковров,
- Станцуем танго цветов.
Но моя девушка (она уже знает, что она моя) повела плечом и сбросила руку Сереги со своего плечика. И – ко мне. А барон не отстает. Но...
- Шахтер был дико ревнив.
- Услышал танго мотив,
- Увидел крошку Жаней,
- К ней подскочил, словно змей.
– Отойди, сука, – процедил сквозь почерневшие от угольной пыли зубы шахтер и оттолкнул барона натруженным плечом.
– Ты что, Мишк? – удивился Серега. – Я и не знал, что она твоя. Извини, кореш. – И он увлек в танго двадцатитрехлетнюю Стешу, лимитчицу откуда-то из-под Ржева. Девицу крайне строгих правил. И каждый раз перешагивающую через эти правила. А я обнял мою девушку, и мы под голос Хаванагилы, подпевающего пластинке, медленно и красиво затоптались на асфальте.
- В ужасных криках был зал,
- Вонзен в малютку кинжал,
- И танго плачущих роз
- Играет скрипка без слез.
– Меня зовут Лолита, – прошептала мне на ухо моя девушка.
– А меня – Мишка, – поделился своим именем и я. – Откуда ты в нашем дворе?
– Отца перевели из Средней Азии. По службе. А ты?
– Я местный, испокон веков. Коренной. Пойдем погуляем.
– Куда?
– А на Гоголя.
И мы пошли на Гоголя. В это время на бульваре Гоголя клены расцветают, целый день над Гоголем облака плывут. Мальчикам и девочкам, по уши влюбленным, дворники и дождики покоя не дают.
Мы сидели у Гоголя на скамейке крашеной, на первой от угла. И я ее поцеловал. Она меня ударила по щеке. Епть, а как иначе?
А потом по Гоголю мы спустились к Кропоткинской, а там, через сквер, к реке. На лодке вечерней порою катались один только раз, луна над Москвою-рекою с улыбкой смотрела на нас, а мы по течению плыли, забыв и про руль и весло, тогда мы друг друга любили, и было вдвоем нам тепло...
Мы договорились встретиться завтра и пойти в Парк Горького погулять и поесть мороженого в кафе. Отец наверняка даст мне четвертак. А на прощание я слегка коснулся ее губами. И она меня не ударила. Епть, а как иначе? Ведь это же моя девушка. Моя Лолита.
Потом я проводил ее домой. В наш дом. Через наш с ней двор. В наш с ней подъезд. А потом сидел на кухне, курил и смотрел во двор. В темноте Хаванагила крутил пластинку:
- В парке Чаир распускаются розы,
- В парке Чаир сотни тысяч кустов.
- Снятся твои золотистые косы,
- Снятся мне свет твой, весна и любовь.
По первости я воевал подносчиком снарядов в противотанковой батарее сорокапяток, имеющих в войсках ласковое прозвище «Смерть врагу, п...ц расчету». Прозвище совершенно оправданное. По научным расчетам, на каждые два уничтоженных танка приходились три уничтоженные сорокапятки. Воевали мы довольно шибко. Так что я выжил, получил за бой на Волоколамском шоссе медаль «За освоение целины», и вместе с ней – письмо от Лолиты. Из него я узнал, что ее отец, кадровый офицер, пропал без вести уже 22 июня, когда днем войска Красной Армии получили приказ о немедленном переходе к наступлению. И кто успел выполнить этот приказ, либо погиб, либо пропал без вести, либо попал в плен, либо покатился на восток. А там – кого расстреляли за дезертирство, кого сослали в штрафбат... А Лолита моя была отправлена в эвакуацию с младшей сестрой и матерью в город Омск. Но это случилось уже позже, во время октябрьской паники. Об этом она сообщила мне в письме. А еще в письме были странные слова, не слышанные мною доселе:
«Скажи мне, Мишенька, которого любит душа моя: где пасешь ты? Где отдыхаешь в полдень? Лобзай меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина. От благовония мастей твоих имя твое – как разлитое миро. Влеки меня, я побегу за тобой, введи меня в чертоги свои».
«Если ты не знаешь этого, прекраснейшая из женщин, то иди по волнам твоего радио и дойдешь до города Ржева, где сейчас десятками тысяч гибнут воины мои. И когда Хаванагила утрет кровь их с совести моей, то между огнями взрывов вижу прекрасные ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна, глаза твои голубиные... Извини, писать кончаю, начинается обстрел...»
«Живем мы в подвале деревянного дома на улице Подгорной, недалеко от речки Омки. Все время думаю о тебе. На ложе моем ночью искала я тебя, которого любит душа моя. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям и буду искать того, кого любит душа моя; искала тебя и не нашла. Встретили меня стражи, обходящие город в поисках шпионов. И отвели меня в дом матери моей, и нашла я, что дом матери моей пуст без тебя».
«О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими... Первое, выстрел! Второе, выстрел!.. Волосы твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской... Отсекай огнем справа, ребята! ...Зубы твои – как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними... Сколько снарядов осталось?.. Должно хватить, пока наши не подойдут... Если подойдут... И то верно. ...Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны; как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими; шея твоя – как столп Давидов, два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями. Доколе день дышит прохладою и убегают тени, пойду я на гору мировую и на холм фимиама. ...Прицел больше – шесть! Цель – высота 186! Огонь! Ой, гибнут ребята... Горы трупов наших перед немецкими дотами. Пулеметы немцев раскалены, души их взмучены, рвет их от запаха русской крови. Ох уж эти Синявинские высоты, ох уже эти Ржевские болота, ох уже эти Вяземские снега! Ротами, полками, дивизиями... Сотни тысяч трупов... Дешевое русское мясо... Долгие десятки лет матери их, жены, дети ничего не будут знать о них. И никто не положит цветы на их могилы. Потому что их нет. Ни креста, ни обелиска. И сгинула любовь к отеческим гробам. Потому что и гробов нет. Лежат где-то под землей, а то и поверх нее вымытые дождями кости. Как, впрочем, и по всей России. И бесконечно долго будет длиться Отечественная война, пока Отечество не вспомнит о них. Пока мы не вспомним их. Так что, возлюбленная моя, херня все это: никто не забыт, ничто не забыто. Прокляты и забыты. ...Что, Хаванагила, обед принесли? На шестьдесят два человека? И водки на шестьдесят два?! Здорово! А сколько нас?.. Четырнадцать? Получается почти по поллитре на брата. А если не учитывать Мухамедзянова и Чарыева, то и по цельной. Только не все сразу, ребята. Не чокаясь. Ешьте, друзья, пейте и насыщайтесь, возлюбленные! И спать. Орлов и Василий Андреевич – в караул. Кузнецов, князь Джорджиани – вторая очередь. Всем спать. ...Жду слов твоих нежных, возлюбленная Лолита моя».
«И я, возлюбленный мой, читая твои письма, слышу голос возлюбленного моего! Вот он идет, скачет по высотам 186, прыгает по безымянным холмам. Друг мой похож на серну или на молодого оленя. Вот зима 42-го уже прошла; дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; и работаем мы теперь больше: от света и до света; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей; смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовония. Лук выпустил свои острые стрелы, картошка дала первые ростки; так что, когда осень придет в наши виноградники и огороды, будет чем насытить чрева наши. А сейчас, Мишенька мой, я сплю, а сердце мое бодрствует; вот голос моего возлюбленного, который стучится: „Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! Потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои – ночною влагою“. Жду тебя, Мишенька мой. Сердцем моим жду, душой моей жду, телом моим жду тебя. Письма твои целую истосковавшимися губами моими. От века к веку жду. И буду ждать. Лолита».
«Голубица моя в ущелье скалы под кровом утеса! Покажи мне лицо твое, дай мне услышать голос твой, потому что голос твой сладок и лицо твое приятно. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Со мной иди с Ливана, невеста! Со мною иди с Ливана! Спеши с вершины Аманы, с вершины Сенира и Ермона, от логовищ львиных, от гор барсовых! Пленила ты сердце мое, сестра моя, невеста! Пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей.
Слова эти пишет сестра моя, сестра медсанбата 24/73. Сестра, выходившая меня. Рука моя правая перебита и не может обнять тебя, глаза мои не видят тебя. Вот одр мой: шестьдесят сильных вокруг меня. Все они держали по мечу, опытны в бою. Лежат, кричат от боли, и в каждом крике слова мои. О, как любезны ласки твои, сестра моя Машенька! О, как много ласки твои лучше вина, Люсенька! О, как благовоние мастей твоих лучше всех ароматов, Василиса Евдокимовна! Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста моя Зинушка! Мед и молоко под языком твоим, Джамиля, Нина, Оксана, Ребекка... Увижу ли тебя, Лолита, сестра, возлюбленная моя. Сердце мое открыл я для ласк твоих. Руки мои я наполнил памятью о теле твоем, которого не познал. Губы мои открыты для поцелуев твоих неумелых. Положи печать на уста свои, доколе не вернусь я с гор Ливанских, пока не кончится эта проклятая война. До вечера после войны, возлюбленная моя.
Со слов лейтенанта Липскерова Михаила записала сержант медицинской службы Панкратова Елена. Люби его, девка, люби».
«Возлюбленный мой Мишенька, положи меня как печать на сердце твое, как перстень на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; кто такая Панкратова Елена? Ибо люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные: она пламень весьма сильный. Кстати. На работе подходил ко мне особист, слова говорил. И отвечала я ему. Я принадлежу другу моему, к нему обращено желание мое. Большие воды не могут потушить любви моей к нему, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатства дома своего за любовь к нему, то он был бы отвергнут с презрением.
“Чем возлюбленный твой лучше других возлюбленных, что ты так заклинаешь меня?” – “Возлюбленный мой бел и румян, лучше десяти тысяч других: голова его – чистое золото, кудри его волнистые – черные, как ворон; глаза его – как голуби при потоках вод, купающихся в молоке, сидящие в довольстве, губы его – лилии, источающие текучее миро; руки его – золотые кругляки, усаженные топазами; вид его подобен Ливану, величествен, как кедры. Вот кто возлюбленный мой”. И он отстал от меня.
Мишка! Кто тебе Панкратова Елена?!»
«Возлюбленная моя, есть шестьдесят цариц, и восемьдесят наложниц, и девиц без числа, но единственная – ты, голубица моя, чистая моя. А кудрей моих волнистых, черных, как ворон, нет. Обрили начисто из-за вшей. Полгода летели слова твои ко мне, и снова я здоров. Мы вошли в город Каунас. Тут у меня родственники, братья моего деда по матери, дядя Давид и дядя Сима. На улице Гриняус, 14. Так вот, дядю Давида немцы сожгли заживо еще в 43-м. Он делал в гетто аборты и помогал прятать новорожденных от немцев. За это и сожгли. А дядю Симу отправили в какой-то Освенцим. А его жену, пианистку тетю Раю – в Биркенау. Это женское отделение Освенцима. И что с ними, никто не знает. Наконец-то получил твою фотографию. Ты стала еще более юной, возлюбленная моя. О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, полученных по ленд-лизу. Округление бедер твоих – как ожерелье, дело рук известного художника; живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои – как два козленка, двойни серны; шея твоя – как столп из слоновой кости, глаза твои – озерки Есевонские, что у ворот Батрамбимма; нос твой – башня Ливанская, обращенная к Дамаску; голова твоя на тебе – как Кармил, и волосы на голове твоей – как пурпур. Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная моя, твоей миловидностью! Наконец, возлюбленная моя, нашелся отец. Он со своим фронтовым театром забрался на полуостров Рыбачий, что, в свою очередь, на Кольском полуострове. И там они попали в блокаду, и полгода не могли выбраться оттуда. Каждый вечер играли для моряков „Соломенную шляпку“ Лабиша. Отцу дали „Красную звезду“, но в газете отметили, что театру Липскерова лучше бы играть в системе войск генерала де Голля. Этот стан твой похож на пальму, и груди твои – на виноградные кисти. Подумал: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих – как от яблоков; уста твои – как отличное вино... Еще мамин брат, дядя Миля, получил Сталинскую премию за участие в создании первого советского радара. А мне вручили вторую медаль „За освоение целины“.
«На ложе моем ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встала я, пошла по городу, по улицам и площадям, и искала того, кого любит душа моя. Искала я тебя и не нашла, Мишенька. Встретили меня стражи, обходящие город. „Не видали ли вы того, которого любит душа моя?“ Но едва я отошла от них, как нашла того, кого любит душа моя, ухватилась за него и не отпускала его...»
«Хаванагила, отведи ее в мой блиндаж. Как же добралась ты до меня, возлюбленная моя? Спи, возлюбленная моя. Заклинаю вас, сыны Иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно».
«Я сплю, а сердце мое бодрствует. Вот голос моего возлюбленного, который стучится: “Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! Потому что голова моя вся покрыта росою...” Я скинула хитон мой; как же мне опять надевать его? Я вымыла ноги мои; как же мне марать их? Я встала, чтобы отпереть возлюбленному моему, а возлюбленный мой повернулся и ушел...»
– Товарищ капитан, вас комполка вызывает...
– Батарея, подъем!
– Офицеры, ко мне!
– Товарищи офицеры, довожу до вас приказ командующего. В 9.00 в составе 252-й дивизии 1-го Украинского фронта выдвинуться в район городов Освенцим и Биркенау и взять их, по возможности избегая жертв среди мирного населения.
– К походному маршу! По-дивизионно! Заводи!
«Пишу тебе, возлюбленная моя; той, которую оставил я, так и не познав. 25 января 45-го года вошел я в города Освенцим и Биркенау. Тяжело писать тебе об этом, возлюбленная моя, дочь моя, сестра. Дядя Сима жив. Он работал при крематории, и его сжечь не успели. Охрана разбежалась, когда мы вошли. Он один стоял возле печи и пытался руками выгрести останки тех, кто не успел сгореть. Руки его обожжены были слегка, а сердце сожжено дотла. Он держал в руках “Сказки” Андерсена и молился: “Тогда сказал Господь Моисею, простри руку твою на землю Египетскую, и пусть падет саранча на землю Египетскую и поест всю траву земную. И Господь навел на сию землю восточный ветер.
И сказал Господь Моисею: простри руку твою к небу, и будет тьма на земле Египетской, осязаемая тьма. Моисей простер руку к небу, и пришла с Востока густая тьма и была по всей земле Египетской три дня...”
И тогда, возлюбленная моя, оставшиеся в живых сыны Израилевы вышли из Египта и отправились в земли свои: Советский Союз, Венгрию, Австрию, Германию. Всюду, где до войны жили их роды и где их ждали пустота и пепел».
Дядя Сима до конца жизни в октябре 1957 года так и не пришел в себя. Дни свои он с утра до вечера проводил в синагоге, пока евреев в Каунасе было больше десяти, чтобы образовать общину. А потом все, кто мог, уехали на Землю обетованную, и синагогу за ненадобностью отдали под фабрику нагрудных значков. И дядя Сима и тетя Рая остались одни евреи на весь Каунас. Тетя Рая тоже выжила в Биркенау. Она играла на аккордеоне в оркестре во время прибытия в лагерь новых эшелонов, чтобы заглушать звуками музыки Генделя, Баха, Бетховена крики детей, разлучаемых с матерями; жен, отрываемых от мужей. А когда наши стали приближаться к Биркенау и Освенциму, эшелоны перестали приходить, и надобность в оркестре отпала. Кого-то из музыкантов сожгли, кто-то помер сам от дистрофии (их кормить перестали), а тете Рае лагерный врач впрыснул в запястья сулему, и кисти парализовало. Дальше-то руки были вполне нормальны, а вот кисти не двигались. Не двигались, и все. А так, в остальном, все было нормально. Так что только кисти, а так руки вполне ничего себе. Вполне. Жить можно. Один малый вообще родился без рук, и ничего. В цирке выступал. Правда, тетя Рая в цирке не могла. Она пианистка была. Но вот кисти рук... А так все ничего себе. Только вот, когда дядя Сима умер, она никак повеситься не могла. Руки не могли петлю связать. Поэтому она просто легла на их общую еще довоенную кровать и через двенадцать дней умерла от голода.
И Хаванагила прочел на их общей могиле «Кадиш»:
– Йисгадал вэйискадаш шмэй рабо.
Бэолмо ди вро хир’усэй вэямлих малхусэй вэяцмах пурконэй викорэв эшихэй.
Бэхайейхэйн увэйеймэйхэйн увэхайей дэхол бэйс йисроэйл бааголо увизман корив вэимру омэйн.
Йехэй шмэй рабо мэворах лэолам улэолмэй олмайо.
Йехэй шмэй рабо мэворах лэолам улэолмэй олмайо. Йисборэйх вэйиштабах вэйиспоэйр вэйисрэймом вэйиснасэй вэйишадор вэйисалэ вэйисхалол шмэй дэкудшо брих ху.
Лээйло мин кол бирхосо вэширосо тушбэхосо вэнэхэмосо даамирон бэолмо вэимру омэйн.
Йехэй шломо рабо мин шмайо вэхайим тойвим олэйну вэал кол Йисроэйл вэимру омэйн.
Ойсэ шолойм (в десять дней раскаяния: хашолойм) бимроймов ху яасэ шолойм олэйну вэал кол Йисроэйл вэимру омэйн.
«А потом мы вошли в Германию. Они заплатили за все, что сотворили их отцы, мужья, братья с нашей землей, с нашим народом, с нашими матерями, женами, дочерьми. Убиты мужья ваши, жены германские, угнаны в рабство братья ваши, сестры немецкие, чужим семенем заполнились лона дочерей ваших. После того что я видел, не могу любить я врагов наших. Нет в сердце моем христианского всепрощения, а есть мутная, не разбирающая оттенков ненависть. И воздалось вам по делам вашим. И думаю я, никогда не пришло бы к вам покаяние, если бы вы на себе не познали ужас, который вы принесли на мою землю. Нельзя понять горе другого человека, народа, пока горе не пришло в твой дом, не затопило твой народ.
И не наполняется гневом мое сердце, когда слышу я слова о двух миллионах изнасилованных немецких женщинах. Вы хотели ребенка от фюрера? Чтобы, подросши, этот ребенок шел убивать и насиловать наших детей? Этого вы хотели? Так получите ребенка от русского Ивана, украинского Грицко, татарского Шамиля, еврейского Ицхака. Не может быть ярости благородной, чушь это все. Ярость может быть только слепой, которая уничтожает все на своем пути. И только потом, когда ярость, утолив жажду, выдохнется, мы сможем жить без ненависти. Десятилетия должны пройти, пока до конца не выветрится запах своей и чужой крови.
Но до этого еще далеко. В городе Магдебурге я среди развалин нашел девочку, похожую на тебя, возлюбленная моя. Она пряталась от солдат-победителей, а встретила офицера-победителя. Будущая Валькирия, одетая в форму Гитлерюгенда, смотрела на меня с ненавистью. В руках ее был направленный на меня шмайсер. Я вынул из вещмешка полбуханки хлеба. И глядя на эту немецкую сучку, стал по куску отламывать хлеб и выбрасывать в окно. Она сглотнула сухой слюной. Я показал ей на автомат. Она отложила его в сторону. Я показал на кофточку. Она медлила. Тогда я выбросил в окно весь кусок хлеба. Она потянулась к автомату. Я достал из вещемшка целую буханку и банку американской тушенки. И она сняла с себя все. И познал я ее, как не познал тебя, возлюбленная моя».
«Проснулась я, возлюбленный мой, на ложе твоем и не застала тебя. Души моей не стало, я искала тебя и не находила тебя; звала тебя, и ты не отзывался мне. Встретили меня стражи, обходящие город, и сказали, что ты, возлюбленный мой, ушел на запад. И отправили меня в город мой. Есть у нас сестра, которая еще мала, и сосцов нет у нее. И нужен ей был стрептоцид, чтобы излечить ее. Сыновья матери моей разгневались на меня, поставили стеречь виноградники сестры моей. И нужен ей был стрептоцид, чтобы излечить ее; и особист, о котором я писала тебе, принес стрептоцид; и своего виноградника я не сберегла. А потом я убила его.
Хожу я по земле родины нашей, никогда не введешь ты меня в дом пира, знамя над которым любовь. Никогда не будет левой руки твоей у меня под головой, и правая не обнимет меня. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Прощай, возлюбленный мой».