Пост 2. Спастись и сохранить Глуховский Дмитрий
— Это вы на афише? — спрашивает он. — Я вас узнал.
Заламывают руки и уводят куда-то уборщицу, которая не расслышала свою скороговорку.
— Да, — вежливо улыбается ему Катя. — Ужасная фотография!
— Да ладно! Отличная. Подпишете потом программку?
Она проходит в игольное ушко — и наконец встречается с остальными балетными в гардеробе.
— Предателей ищут, — шепчет ей Амбарцумян. — Кто барабанные перепонки себе выколол, тот, значит, поверил клевете на императора. Всей этой лабуде про «русское бешенство», про то, что Михаил Первый устроил, ну, ты в курсе. Бред. Бред же?
Катя осторожно пожимает плечиками.
На разминке всем хочется знать ее мнение — и кордебалету, и Зарайскому. И гримерше, которая рисует ей огромные удивленные детские глаза, полнокровные губы, румянец на щеках. И Филиппову, который прохаживается вдоль построенных в шеренгу артистов, призывая их сегодня выступить так, как никогда в жизни они еще не выступали — потому что, да, время неспокойное, и именно сейчас так важно не поддаваться панике, и создать у публики ощущение праздника, и не позволить мятежникам запугать москвичей. Служба в театре неспроста зовется службой, говорит Филиппов, переваливаясь на своих окорочных ножищах, останавливаясь прямо напротив примы — напротив Кати.
— Это нас с солдатами роднит! — Он закашливается сигарным дымом. — Они сейчас на посту, и мы на посту!
Лисицын ждет, что будут метелить, но его не бьют.
В «воронке» накидывают шинель, чтобы не мерз, везут недолго. Он пытается прикинуть: Лубянка? Лефортово? На Арбате вот военный трибунал сидит уже сто лет как, это Лисицын знает, в обычном купеческом особнячке, тут судят и тут же могут шлепнуть, если есть срочность.
Но выводят в огромный двор круговой крепости-«сталинки»: кажется, бывшего Генштаба, дают только секунду поцеловаться со снегом и прячут от него небо, уволакивают в какие-то коридоры. Затылок щекочется, ждет пулю; но Лисицына выплевывает в комнату, которая для расстрелов не подходит, — на полу ковер, диваны стоят, обои красивые. Лампа под зеленым абажуром. Стол, за столом сидит полковник Сурганов.
— Здравствуй, Лисицын.
— Иди сразу на хуй, Иван Олегович.
— Злишься на меня?
Лисицын дергается, но даже всего его бешенства не хватает, чтобы перебороть конвойных.
— Прости, что пришлось тебя голеньким брать. Времени рассусоливать нет, сам понимаешь.
— Понимаю! Да ты не радуйся, морда твоя жирная, тебе же пизда первому и настанет! Им все эти ваши пушки до одного места! Один только сюда прорвется, один — и всему хана!
— Ну, первому — не первому…
Сурганов закуривает, ухмыляется. Предлагает и Лисицыну. Очень хочется дыма, но Лисицын качает головой.
— Доволен, да?! Сука ты продажная! Ты ж этого хотел?
— Но-но, — затягивается Сурганов своей папироской.
— Ты зачем пацанов на смерть послал? Почему не сказал мне, что там творится? Ты же знал! Знал же! Ради чего они… Ради чего Кригов Сашка?! Сука!
Лисицын срывается на визг, слезы у него из глаз брызжут.
— Все! Прекрати истерику! Ты офицер или ты баба?! — рявкает на него Сурганов. — Я тебя как мог предупреждал! И так тебя предупреждал, и сяк, и наперекосяк!
— Ты ж мне ни слова не сказал про эту бесовскую молитву, или как это!
— А не слушать их говорил я тебе?! Кончить всех, кто в Ярославле выжил, говорил?!
— Та почему ж открытым текстом-то не сказал?! Мне твои эти намеки ста жизней стоили! Я их видел… Ты ж не видел их, а я видел!
Сурганов откидывается на спинку кресла.
— Я тоже в бинокль наблюдал. Так себе зрелище, согласен.
— Скоро и без бинокля все увидишь! Ты думаешь, они разбираться будут?! Камня на камне тут не останется! Думаешь, ты Государя свалишь их руками? И вас они всех пережрут, и друг друга потом!
— Вот ты какой тревожный, — хмыкает Сурганов. — А мы ведь и с тобой-то самим пока еще не разобрались. Как же так получилось, что все померли, а ты — тут? Как же ты не заразился?
— Как? — переспрашивает Лисицын; вопрос его выбивает из колеи. — Меня ж вырубили, я сознание потерял. Девчонка меня вытащила, невеста подъесаула Кригова. Не успел их наслушаться… Ты что, меня в предатели решил, гад? Ты — меня — в предатели?!
— Охолонись. При чем тут предательство?! Просто… Ведь если человек один раз этим заразится, — Сурганов заглядывает Лисицыну в глаза, — он ведь обратно выздороветь не может?
Лисицын ныряет под лед, баламутит студеную воду, пытается заглянуть в себя. Почему-то от сургановского вопроса ему страшно, но почему, он не знает. Не видно дна. В мутной густой воде маленькими искринками, оборванной рыбьей чешуей, плавают картинки, которые сохранила его память. А остальное непроглядно.
— Нет.
— А ты, братец, всех убрал, как я тебе сказал?
— Всех.
— А невесту криговскую?
Лисицын моргает. Хватается за голову. Вспоминает: после каждого провала он у нее на руках в себя приходил.
— Ее — нет. Она… Она от Кригова беременна, я… не смог.
— Эх, ты.
Сурганов качает головой разочарованно. Но Лисицын упорствует:
— Она глухая. Кто себе уши выкалывает, тот не заражается. Ну или если без сознания в этот момент… Когда эти рядом.
Полковник одну от другой прикуривает.
— Ну а как же тогда? Как просочилось?
— Господи! Да мало ли кто там с Ярославского поста зараженным на самом деле ушел! До того, как мы приехали! А ты знал ведь про это! Что ты стрелки-то переводишь?
Он вскакивает, но на Сурганова не нападает. Тот смотрит на него с сомнением.
— Выслушаешь, Лисицын? Пообещай не буянить. Оставьте нас, ребята.
Полковник кладет на стол пистолет, конвой нехотя покидает комнату.
— Я тебя и голыми руками, если надо будет… — шипит Лисицын.
— Ты прав, — перебивает его Сурганов. — Я знал, что там будет.
— Почему не предупредил?! Ни меня, ни Кригова?!
— Потому что Государь Аркадий Михайлович в это не верит.
— Как не верит? Что значит — не верит?
Полковник поднимается из-за стола, приближается к Лисицыну. Выбивает из пачки папиросу, предлагает ему.
— Считает, что это клевета на его отца. Что никакой темной темы не было. Что было вот — чудо. Что не мог его отец использовать по гражданским, по мирному населению такое дело. А следовательно, не использовал. А следовательно, этого ничего не было.
Лисицын берет папиросу. Сидит голой задницей на холодной коже дивана, прикуривает у Сурганова. Спрашивает пересохшим ртом:
— А это было?
— Ты уж сам, дорогой ты мой человек, реши, было это или не было. Потому что те, кто говорит, что это было, считаются изменниками. Ты за себя сам реши, я тебе подсказывать не буду.
— Я все это своими глазами видел!
— И успел рассказать уже кому-то, раз за тобой из Охранки посылали. Еле сбежал, да?
Лисицын дергается — кивает. Глотает дым. Как хорошо, боже. И сразу ясность такая в уме, такая четкость.
— Почему тогда не придумать было… оправдание?
— Потому что вокруг Государя есть людишки, которые под него стараются подкоп сделать. И под него, и под всю династию. Вот он и считает, что это они все выдумывают. Вы же, мол, своих собственных людей вот так, беспощадно, свой собственный народ, у вас же батюшка палач, вы же палаческих кровей, и династия у вас палаческая… Понимаешь, куда это все завести может, братец?
Лисицын садится прямо.
— Значит, заговор есть?
— Конечно, есть заговор.
Лисицын кивает: да, вот теперь похоже на правду.
— А разве он от отца не знал напрямую?
— Ну… Видимо, не знал. Ему тогда сколько было самому? Двадцати еще не было. Может, папаша планировал попозже рассказать, острую сердечную недостаточность не запланируешь. Ну и все. Так что теперь он чудотворец, и точка, и концы в воду.
Лисицын тушит окурок о кожаный диван, просит у Сурганова еще.
— Та вот же оно… Вот же ж оно пришло, вот под Москвой стоит. Вот-вот войдет… Сурганов разводит руками:
— Нам он не верит. На прошлой неделе начальника военной разведки арестовали. Генерала Пахомова, знаешь? За то, что пытался его убедить. А верит Охранке, которая твердит ему, что это пятая колонна раззуживает. Говорит, что мятеж. И в газетах это же.
— Но ведь это было-то… Недавно, если так… Сколько людей еще живы, которые сами помнят… Лично. Неужели никто не скажет ему… Сурганов усмехается невесело:
— Ну ты прямо как ребенок. Какая разница, кто там что помнит? Человеческая память, она, милый мой, на такие фокусы способна! Не хотят люди расстраивать Государя, кто же их осудит?
До Лисицына доходит наконец все, целиком.
— А меня… А нас он тогда с Криговым — зачем?
— Ну вот. Ровно для того, чтобы кто-то не продавшийся ему правду сказал. Свой кто-нибудь.
Лисицын и вторую папиросу уже обнуляет.
— Так вы, значит… Так вы с нами, Иван Олегович?
Тот кивает серьезно.
— Ну, то есть… — вскакивает Лисицын. — То есть мне он мог бы поверить?
— Ну, то есть на тебя только и вся надежда, подъесаул. Поздновато мы тебя отловили, правда. Долго ты прятался. Хорошо хоть к Охранке в лапы не попал, а то бы мы тебя не выцарапали оттуда.
— И как быть?
— Вот это тоже вопрос. Военных он больше не слушает. Как генерала Пахомова взяли, так и нам отвечать императорская канцелярия перестала. Все через Охранку, через Клятышева, через Лопатко. А снаряды кончатся скорей, чем люди за МКАДом. Вот в чем беда. Ты хоть присел бы, брат, а то отсвечиваешь.
Лисицын запахивает смущенно шинель. И вдруг его пронзает:
— А если… Если в театре сегодня… Он же будет… В Большом. Я хотел и сам. У меня девушка балерина…
— Я знаю, — говорит Сурганов.
— Да… Ну… Вот туда. Вот там если бы подойти. И сказать. Что был, что видел, что единственный выжил, что вернулся. Он же меня сам посылал… Он же меня узнает.
Полковник Сурганов сцепляет руки, изучает их задумчиво.
— В Большом… Туда и нас смогут провести… Только вот узнать насчет… Дорогой ты мой человек… Тут уверенным быть нельзя. В таком-то виде… Ладно.
Он выглядывает за дверь, кричит:
— Овсянников! Поди сюда! Спроси там у вас дневального, человека постричь нужно! И форму казачью чистую! И живо! — Он глядит на часы: — Там первое отделение уже начинается!
Черные лакированные лимузины один за другим подкатывают к Большому театру и с Петровки, и с Театрального проезда. Кавалеры в каракуле, дамы в мехах выходят из них, поднимаются по гранитным ступеням, где их ждут построенные цепью встречающие в синих шинелях.
Могучее сооружение, задуманное и возведенное как храм, высвечено в подступившей мгле прожекторами; на портике, который восемь могучих колонн подпирают, словно атланты — небо, Аполлон в колеснице, запряженной четверкой, мчит в перекрестье ослепительных лучей, вечно в шаге от бездны. Куда?
Пары покидают автомобили в торжественной тишине, шествуют молча по малолюдной сейчас площади — к храмовым ступеням. Посреди площади установлена циклопическая новогодняя елка — такого размера, какого в природе не существует, неживая: скроенная и сшитая из частей других срубленных елей. Устроенный вокруг нее новогодний каток, ледяное сердце Москвы, сейчас пустует.
Снег валит густо, совершенно заметая следы только что ступивших по нему людей, будто спеша обнулить память о них на земле. Но новые машины продолжают прибывать, новые люди идут нескончаемым потоком к строгому рубленому зданию. Поднимаются по ступеням и пропадают. Кажется — как все они туда могут войти? Но театр грандиозен, он вместил бы, наверное, и всю Москву, и всю Московию, и всю старую Россию.
Однако приглашены сегодня только избранные. Пройдя внутрь, они сбрасывают с плеч верхнюю одежду: под мокрыми от снега шубами и пальто оказываются жемчуга и фрачные пары; под безликими шинелями — парадные генеральские кители.
Гости сдают свою зимнюю оболочку в гардероб, и после каждый из них подвергается придирчивой проверке. Младшие офицеры в синих мундирах с блестящими пуговицами уважительно, но настойчиво отзывают каждую пару в сторонку и нашептывают приглашенным на ухо слова, которые те должны потом им повторить.
Проверка вызывает легкое замешательство. Кто-то из присутствующих туговат на ухо по причине преклонного возраста, кто-то считает ниже своего достоинства участвовать в этом странном ритуале: ведь среди них есть и герои Отечества, и высокие чины самых разных служб и ведомств. Некоторые по званию и должности сами могут отдавать проверяющим приказы — и видно, что эта процедура, которую они считают пустой и унизительной формальностью, застала их врасплох. Но подходят чины еще более высокие, дирижирующие этим действом, и убеждают сомневающихся. Объясняют доверительно: таково личное пожелание и требование Государя.
Кто-то думает избежать проверки и даже готов уйти с премьеры, но шубы и шинели уже сданы в гардероб, а двери работают только на вход. Тут и там возникает суета, даже и небольшие свалки: проверяющие обнаруживают среди приглашенных глухих, те пробуют сначала спрятать свой изъян, потом пытаются высвободиться из крепких рук, некоторые даже ввязываются в потасовку, но их быстро усмиряют и уводят куда-то в бездонные недра театра, который в ходе последней реконструкции как раз был значительно расширен вглубь.
Впрочем, большая часть гостей слышит прекрасно: и потому что пришла сюда насладиться бессмертной музыкой великого Чайковского, и потому что была уже осведомлена о предстоящей экзаменации.
Буфет работает, и немного раскрасневшиеся дамы и их побледневшие кавалеры утоляют жажду холодным игристым. Здороваются сердечно с друзьями и осторожно с недругами, галантничают с чужими дамами и притворствуют со своими.
А из зала уже долетают ранние отголоски оркестровой разминки, странное какофоническое зерно, из которого вырастет и распустится вот-вот великолепный и причудливый цветок симфонии.
Ждут Государя.
Знают, что он появляется в императорской ложе, лишь когда прочая публика уже расселась и утихомирилась, и все же крутят головами — а вдруг сегодня будет иначе? Это ведь особый вечер. Сегодня все тут по монаршему приглашению, и каждый понимает, что отказаться было нельзя, потому что прийти значило проявить присутствие духа, показать несгибаемость и бесстрашие перед лицом страшной опасности, которая нависла над Отечеством, а увильнуть — все равно что обличить себя в позорном пораженчестве, на грани уже и с изменой.
Рассаживаются по своим местам: и правда, тут цвет нации. Немного только прорежены ряды проверкой на слух — но бреши заполняют собой синие офицерики, которых таким образом вознаградили за полезную службу.
Публика стихает… И тут занавес, которым была задернута императорская ложа, раздергивается в стороны. Шепот распространяется по залу, и волна вместе с ним расходится, как от порыва ветра по ржаному полю: каждый торопится обернуться. Девицы выворачивают свои лебединые шейки, генералы и министры поворачиваются всем корпусом, потому что их багровые загривки давно уже утратили подвижность; тысячи глаз устремлены в одну точку.
Государь сегодня во фраке, словно чтобы подчеркнуть, что не намерен поддаваться паническим осадным настроениям. С ним рядом императрица, цесаревич и юная царевна; наследник престола одет как отец, великая княжна — копия матери.
Зал рукоплещет им — сперва негромко, затем все решительней. Как будто ночной июльский дождь приходит тихим шелестом, но быстро перерастает в ливень, в потоп, который может заглушить человеческие голоса.
Каждый сомневавшийся, что посещение театра, да еще и легкомысленного «Щелкунчика», в вечер, когда благоразумнее было бы остаться дома, оправдано, видя тут все монаршее семейство, принимается корить себя за малодушие; каждый понимает теперь и смысл этой проверки в фойе: тут только избранные, только свои. Свои для Государя, свои для государства. А все, кто не был приглашен, все, кто был отсеян, — чужие. И, восторженно аплодируя императору, они сердечно аплодируют и себе.
Катя сотни раз выходила на эту сцену, сотни раз видела этот зал перед собой — и пустым, и переполненным, рукоплещущим. И багряно-золотым, озаренным десятками люстр, главная из которых, невероятных размеров, способная, кажется, осветить всю Москву, парит в центре зала, отрицая законы тяготения. И почти темным, в отблесках волшебства, которое творилось на подмостках, отраженного в восторженных глазах смотрящих.
Но сама она каждый раз оставалась невидимкой. Человеческий глаз способен сфокусироваться лишь на одной точке, четко люди видят только крохотный фрагмент предстающего перед ними полотна размером с игольный укол. Остальное расплывается; и когда на сцену выходит солистка, тысячи внимательных глаз обращаются только к ней. Движения кордебалета должны быть ничуть не менее отточены, за ними тоже стоят долгие годы изнурительной работы — но никто из зрителей не видит лиц этих артистов, их задача состоит лишь в том, чтобы двигаться синхронно, завораживая зал невероятной и неестественной для хаоса человеческого существования слаженностью. Одно исключение — дивертисмент: на короткое время исполнения своего собственного номера танцовщица кордебалета тоже может почувствовать себя дивой; но номера чередуются слишком быстро, их героев зритель не успевает толком запомнить. И только солистку ждут, обожают или ненавидят, знают — все. Только солистка может быть хотя бы на краткий миг уверена, что жила не зря.
И вот — после украшения елки, после марша оловянных солдатиков, после детского галопа, после танца заводных кукол и после демонического танца КатяМари наконец отделяется от толпы. Прощается с кордебалетом. Сначала в лучах софитов остаются она, Дроссельмейер, Фриц и Щелкунчик; потом прочие отходят в тень, и вот она танцует со сломанным Щелкунчиком на руках; зал глаз не может от нее оторвать; вот звучит колыбельная и начинается волшебство…
Елка в гостиной вырастает до циклопических размеров — или это Катя уменьшается? Тряпичные куклы и оловянные солдатики оживают; и сами уже верят в то, что живы. И вот начинает действовать самостоятельно — пока еще порывисто и угловато — сломанный и починенный Щелкунчик.
Когда он во главе войска оловянных солдатиков схватывается с полчищами мышей, Катя ясно слышит, как испуганно ахают дети — единственные дети в всем огромном зале — в императорской ложе. И как они радостно смеются, когда Катя-Мари кидается в Мышиного короля своей туфелькой… Оттуда же, знает Катя, на нее смотрят внимательно и другие глаза. И теперь, когда в этой ложе смеются и восхищаются ею, ей, а не Антониной, она тоже готова умиляться и восхищаться теми, кто там сидит.
Крысы повержены. Сердце колотится. В теле необычайная легкость. Все дается ей невероятно просто и точно, она не ошибается ни в едином движении, преобразившийся в сказочного принца-Зарайского Щелкунчик оживает теперь по-настоящему, и у Кати от этого превращения неживого в живое у самой мурашки по коже, как в детстве, бегут.
Зарайский ведет ее по зимнему лесу, вокруг вихрятся в театральных сквозняках снежинки: Калинкина, Труш, Лялина, Смородченко, Киршенбаум, Воронина, Касымова, две Никишовых, Непейвода, Небылицкая, Стон и Амбарцумян и еще одиннадцать других балерин, прекрасных и безвестных. Зарайский подымает Катю на руки — очень похоже на кадр, который был на приснопамятной афише «Антонина Рублева — прима Императорского балета».
Зал взрывается овациями.
Зажигается свет; император рукоплещет стоя, Катя видит это сразу.
Она счастлива.
Это похоже на спецоперацию. Автомобили контрразведки подкатывают к черному ходу, где их встречает человек, одетый в мундир Охранного отделения, но честь отдающий Сурганову.
— Надо быстрей! Антракт заканчивается! — шепчет он громко.
— Император остался на второе отделение? — спрашивает полковник.
— Так точно.
Лисицын в чьей-то парадной форме, наспех обкорнанный, бежит по пустым коридорам, лампочки под потолком тускло вспыхивают и пропадают, синий мундир показывает дорогу, Сурганов в шаге позади. На миг Лисицын забывает, где он, ему кажется, что это не Большого театра подвалы, а ростовского поста.
И заодно та комната перед глазами встает, где дети, как щенята, друг на друге спали. Лисицын трясет головой, выгоняет их вон. Не помнил же их, долго не вспоминал, к чему это сейчас?
Выбегают к лестнице; по ней наверх-наверх, утыкаются в караульного. Синий мундир начинает что-то ему объяснять, но Сурганов просто в морду ему коротко лепит своим мясницким ссаженным кулаком. Тот опрокидывается, не шевелится.
— Надо успеть до конца антракта, иначе двери закроют!
Вспоминает дальше: как казаки несли детей по коридору, как пришли будить Мишель и этого пацана, как комендант ростовского поста потребовал у них больше никого не расстреливать, как поехали хмурым утром на дрезине куда подальше, чтобы штатских на посту залпами не смущать. Как поставили коменданта и его сынка к стенке. Как один у другого кляп зубами достал. А потом что было? Не помнит. Многого не помнит.
Вот оказываются в фойе, выскакивают из какой-то служебной дверки. Там опять Охранка, следит за тем, чтобы все, кто у буфетов задержался, зашел в зал.
Оттуда уже аплодисменты — начинается. Просыпается оркестр.
Их останавливают в дверях: билеты нужны.
Билеты Сурганову передали, но корешки в них не оборваны. Лейтенант зовет капитана, тот подбегает заранее настороженный. Смотрит подозрительно в билеты, требует, чтобы и одного, и другого проверили. Обоих обыскивают тщательно, потом Лисицына манят: наклонись.
Тот наклоняется, ему шепчут в ухо, щекочась усами:
— Мороз и солнце. День чудесный. Еще ты дремлешь, друг прелестный. Пора, красавица, проснись.
— Мороз и солнце, — ошарашенно повторяет за ним Лисицын. — День чудесный. Зачем это?
— Чтобы знать, что у вас уши не выколоты. Что вы не из тех, кто во всю эту ересь верит.
У него уши не выколоты, думает Лисицын. И у коменданта Ярославского поста уши тоже целы были. У всех там были выколоты уши, а у него — целы. Все слышал, только вот не помнил ничего. А может быть такое, чтобы человек сначала обернулся, а потом обратно нормальным стал?
— Пошли! — дергает его за руку Сурганов. — Что застрял?
Лисицын встряхивается: нет, с ним-то ничего такого быть не может! Он-то сам точно нормальный!
Входят в зал, там уже меркнут люстры… Оркестр вступает…
— Туда!
До императорской ложи — полсотни шагов. Лисицын идет по рядам, по ногам, люди вскрикивают, шипят, бранятся. Когда Государя уже можно увидеть, на пути у Лисицына, как чертики на пружинках, выпрыгивают телохранители.
— Ваше императорское… Всемилостивый государь!
В руках у них какие-то нерусские маленькие пистолеты — еще шаг, и выстрелят.
— Государь! Это я! Подъесаул Лисицын! Вы меня в экспедицию! В Ярославль! Я назад! Единственный! Только что! Сразу сюда! Доложить! Не терпит! — кричит Лисицын, пока охрана отталкивает его, заваливает, вяжет руки. — Кригова Александра еще! За Волгу! Я нашел! Я узнал!
Оркестр смолкает. По залу идет ропот.
— Свет дайте! — орет охрана.
— Я вернулся оттуда, из-за МКАДа… Вы же меня лично, Всемилостивый Государь! Лисицын! Я с донесением…
Люстра разгорается вновь.
— Ну-ка, покажите его… — слышится вдруг голос из императорской ложи.
Лисицына, руки за спину, ведут. Зрители в штатском раздвигаются, позволяют ему предстать перед Государем.
— Да… Он. Ладно, подъесаул. Давай после. Тут у нас праздник как бы… Потом его ко мне… — произносит сверху, со своего полуторного этажа, из своего эркера, император. — После.
— Ваше императорское… Это не терпит! — кричит Лисицын. — Надо людей спасать! Там, под Москвой… Они все одержимые! Это как болезнь, только словами заражает! Это было какое-то секретное оружие наше… Мы против мятежников его… А оно вот теперь обратно… Надо срочно меры! Надо уши выкалывать! Это пушками не решить! Они прорвутся!
Тысячный зал молчит, обомлев. Громадная люстра под потолком слепит как солнце. Стены вокруг все красные, как та стена, по которой расстрелянный комендант спиной сползал. Золото дешевое, как фольга на старушечьих иконах. Император стоит во весь рост, дети его выглядывают справа и слева из-за ограды, как будто из окопа. Охрана ждет слова, чтобы свернуть Лисицыну шею.
— Это ложь! — произносит Государь. — Это клевета.
— Я клянусь вам, Всемилостивый… Я сам, я своими глазами! Я оттуда, я видел, как оно людей заражает!
Государь взрывается:
— Это подлое вранье! Ты продался! Я тебя как сына… Доверил… А ты — продался!
— Я вам верен! Только вам! До гроба! Ваше… Я клянусь!
— Лжешь! Лжешь! — вопит император.
— Это есть! И оно сюда идет! И тут будет!
Зал безмолвствует. Выламывают руки, наседают, начинают душить, чувствуя, что царь не хочет больше говорить. Темнеет в глазах. Кончается воздух.
— Этого нет! Не сметь клеветать на моего отца! Этого — ничего — не было!
— Я клянусь вам! Там было это! Люди в зверей от этого превращались! Друг другу сначала говорили что-то, а потом глотки рвали! Головы рубили! Там кровь везде! Там они распотрошенные лежат, в Ярославле! Кишками наружу! Там воронье! Они этим друг друга!
— Нет! Не сметь! На святого! На монаршее…
— Это было! Это пришло! Как мухи на глазах, дерьмом рвало, абадон, смерть вокруг была, кружилось, шигаооооон, кровь хлестала из шеи фонтаном, тоооодштеееерб, как четвертовали, как колесовали, как в петле плясали, дерьмо по ногам текло, все сюда, Всемилостивый государь, вернулось, все было и все будет, штееееерб, донесение срочно, не сметь, не сметь про Государя, шииихрууууур…
— Я решаю! Я буду решать, что было и чего не было! Ясно?! Я! Уберите его! Убрать!
Охрана валит Лисицына вниз, под кресла. Сверху падают к нему в темноту слова:
— Забудьте! Выкинуть из головы! Приказываю вам! Забыть! Эту! Ересь!
Дальше тьма.
Катя, вышедшая уже на сцену, смотрит парализованная, как уминают Лисицына под землю куда-то. Государь из своей ложи — все на него смотрят под гипнозом — распрямляется, переводит дыхание, берет себя в руки.
— Забудьте! Выкинуть из головы! Приказываю вам! Забыть! Эту! Ересь! И если кто-то тут посмеет хоть единожды, хоть раз повторить слова этого изменника, вы все будете, все, повторяю, все без исключения — висеть! Я не позволю никому марать память моего отца! Он мученик и чудотворец! Тот, кто поддерживает изменника, сам изменник! Ну? Кто-то тут, может, так же считает?! Вы поднимайте руки, не бойтесь! Давайте! А?! А?! Я этих мерзких разговоров больше слушать не собираюсь! Виселица не поможет — головы рубить буду!
Две тысячи человек вмещает в себя Большой театр. И все две тысячи молчат, тишина — гробовая. Государь визжит, надсаживаясь, срывая голос:
— Это мятежники! И те были мятежники! Они это заслужили, они и худшего заслуживали, их душить надо было поодиночке бы, их бы на дыбу, иголки бы им под пальцы авадон или паяльником в жопу шигаон или к стенке их всех и сам бы лично каждого кто посмеет на отца на его память мрази кровавой блевотой будете блевать святого человека посмели вмазывать убийцы кто его отравил кто не я не я неправда я не травил штеееееерб травил и что и с каждым с каждым всех до единого всех кто посмеет посягать это я я решаю штееееееерб тоооод шшшшш что вы молчите продолжаем спекталь продолжаем этот ебаный спектакль где музыка твари танцуйте что встали!
Оркестр начинает заново играть «Королевство сладостей», это первое после антракта, но люстра все еще горит, и в ее жарком свете видно, как император, сведенный судорогой, поднимает на руки испуганного плачущего цесаревича и, перекрикивая трубы, возглашает:
— Вот это было и это будет на тысячу лет!
И вдруг с размаху головой бьет его об угол, расплескивая красное, и еще раз повторяет, и снова, истошно вопит мать мальчика, а Государь хватает великую княжну, которая от ужаса остолбенела, и вдавливает пальцами ей глаза внутрь. Катя делает шаг, другой, кордебалет пытается начать танец, но не может глаз отвести от того, что творится в зале, в оркестровой яме еще ничего не видно, и оркестр продолжает наяривать, люди вскакивают с мест, начинается давка, двери закрыты, Государь продолжает визжать, и спустя всего несколько секунд через испуганный хор толпы, через крики боли и мольбы дать воздуха прорастает что-то иное, жуткое, нечеловеческое.
Этот темный вал докатывается скоро и до сцены, и до оркестра, который все играет и играет, как ему было приказано, но тут начинает сбиваться, начинают из него выпадать инструменты, вместо них утробные голоса и визги вступают, усиливаются, пока полностью не заменяют собой музыку.
Катя танцует, пока не валится с ног.
Эпилог
Мишель не знает, сколько времени прошло.
Лампочка под потолком давно погасла — и слава богу. Она привыкла уже к мысли, что умрет тут. Конец света наступил, это ей ясно. Она предупреждала их, что это случится, но ее никто не слушал. И вот теперь слушать некому.
Дышать нечем из-за князя. После того как он себя разрезал, к ним в камеру больше никто не заходил. Хорошо, что отопление тоже отключилось, и только вода почему-то капает еще потихоньку.
Мишель истаяла, сил вставать нет, голова не своя. В ней один только Ярославль, один только дом — самое настоящее, что было с Мишелью в этой жизни. Бабушка читает ей своего Есенина и молится за здравие ее с Сашей ребенка, дед учит стрелять из старого «макарова», Егор кается, играет ей на своей гитаре.
В проблесках другого мира смотрит на нее из своего угла камеры балерина — распухшая, расчеловечившаяся, обожравшаяся мяса. Она умирать не собирается, у нее какие-то дела и после конца света есть. А Мишель постится, поэтому к земле уже почти не привязана, она плывет уже, плывет по какой-то реке, на берегах которой стоят знакомые полузнакомые люди, машут ей. Впереди, кажется, водопад, но это и хорошо. Хочется ускориться и прыгнуть в бурлящую пропасть. И когда она прыгает уже и летит, дверь открывается.
Светят фонариками внутрь, затыкают себе нос, находят живых, радуются. Балерина встает сама, бритва все еще в руке зажата, важный инструмент. Мишель эти люди поднимают на ноги, она слабовата, чтобы самой идти. Балерина что-то спрашивает у них, они показывают ей — не слышат, глухие.
От свежего воздуха Мишель теряет сознание. Ее растирают снегом, приводят в себя. Вокруг такие же спасенные заморыши, как она сама. Солнечный морозный день. Глаза болят нестерпимо. Широкая площадь пуста. Кружат вороны в небе.
Дома стоят серые, как скалы. Улицы пустые.
К Мишель подходит кто-то, показывает другим на нее пальцем и падает перед ней на колени. Показывает другим. Им тоже отчего-то радостно и тревожно ее видеть. Они пишут ей веточкой на снегу: «Блаженная Мишель».
Мишель смотрит на них ошарашенно: чего хотят?
Ей кое-как объясняют — ты же хотела людей спасти? О тебе слава идет. Как ты людям правду донести хотела. Как ты себя не жалела. Как пострадала. Как сгинула в застенке. И вот мы тебя нашли.
Она отнекивается, отмахивается, но ее поднимают на руки, укутывают, несут. Несут куда-то по улице, дают надышаться, наглядеться на небо, а потом заносят под крышу. Опять темнеет в глазах, и долго-долго не светает. Потом наконец просыпается. Ее поят чем-то терпким, наваристым — она ныряет и выныривает — окрепшая.
В церкви она.
Вокруг люди — смотрят на нее с обожанием, крестятся истово. Тянутся поцеловать ей руки. Она оглядывается все еще удивленно, ее ведут куда-то ласково, но настойчиво. Все вокруг глухие. Все пишут по воздуху буквами, перебивая друг друга руками. Подводят ее к иконе.
Икона старая, расколотая, покрытая сусальным золотом.
На иконе — красивый человек с крыльями, печальными глазами и длинными кудрями. Глаза у него печальные, но в руке меч. По золоту человек нарисован черным.
«Михаил Архангел! — объясняют ей. — Твой покровитель!» «Почему?» — недоумевает Мишель.