Пост 2. Спастись и сохранить Глуховский Дмитрий
Щуплый, угрюмый, с кровавым бинтом вокруг головы, Егор завистливо и ревниво подглядывает в ее переписку с подъесаулом. В вокзальном зале ожидания пусто и холодно, кругом стоят вооруженные люди, за большими окнами вихрится белое. Они сидят за круглым столиком втроем — Егор, Лисицын и она.
Мишель предчувствует: за этим столом решается ее судьба. Встреча застала ее врасплох — голова перебинтована, ногти сломаны, одежда измазана черт знает в чем и ужасно пахнет. Мишель выглядит жалко, а меньше всего на свете ей хочется, чтобы Лисицын ее жалел. Папа когда-то сказал ей, что она всегда должна держать себя как царевна, и Мишель хочет быть царевной даже сейчас. Особенно сейчас.
Лисицын совершенно не похож на Сашу. Тот был веселым, хотя и умел напустить строгости, был равновесным, хотя мог притвориться бешеным, и был вообще добрым, хотя, наверное, убивал без переживаний. А Лисицын, подъесаул — в том же звании, что и Саша, кстати, — дерганый, ломаный, расколотый и заново склеенный какой-то. С ним рядом не будет покойно, от него не идет ровного тепла, можно ожечься о такого человека, предчувствует Мишель, — не ей, конечно, а той женщине, которая его полюбит. Но такой зато и сам может полюбить отчаянно. Он колебался, прежде чем дать Мишель расписку: «Попробую что-нибудь сделать». Но колебался потому, что, пообещав, такой человек будет обязан пробовать и расшибется, чтобы сделать.
Она привыкла нравиться мужчинам. Когда ты красива, тебе кажется, что мир добрей, чем есть на самом деле. Он наполовину наполнен улыбающимися людьми, которые норовят угодить тебе: вечно дарят что-то, куда-то зовут, слушают тебя внимательно, какую бы белиберду ты ни несла, смеются твоим шуткам и сами все время пытаются тебя рассмешить. Вот и тут, в Ростове: толстый повар успел всучить ей бутерброды «на дорожку» в пластиковом школьном рюкзаке с цветными принтами. Она поблагодарила, взяла.
И с Юрой Лисицыным она уверена вполне: сможет его зачаровать.
Но вмешивается Егор. Ревнует, дергается. Требует от Юры звонить в штаб, хочет, чтобы все немедленно признали, что все на Посту случилось именно так, как он сказал. Мишель не может понять, почему истерика, зачем спешка: там ведь все кончено. Вот и казаки съездили туда, съездили и вернулись живые-невредимые. Неужели нельзя отложить серьезные разговоры до Москвы? До Москвы, куда Юра должен забрать с собой Мишель — если все сработает.
Когда Юра уходит звонить, Егор принимается с кислой миной перечитывать их переписку, и Мишель прячет от него бумагу. Она не виновата в том, что он там себе напридумывал. Спасибо ему, что спас ее, что спас дворовую мелюзгу — Сонечку, Ваню, Алинку. Спасибо, правда! Но это ведь не значит, что они теперь должны усыновить сирот и зажить одной дружной семьей!
Полкана она замечает первой. Видит его и не может понять, как это возможно. Егор ведь всех похоронил, сказал, что никого там не осталось. И вот Полкан.
Она хлопает Егора по плечу, будит его. Он вскакивает, прижимается к окну лицом — смеется, узнает отчима, принимается махать ему. Тот тоже ему машет, тоже хохочет, кричит из-за решетки.
Мишель остается сидеть. Сколько в ней было электричества только что — бороться, очаровывать, шагать пешком до Москвы, — все рассеивается в секунду. Егор не один остался, выудил себе с того света отчима, пусть и нелюбимого, но родного. А ей сказал идти, не оборачиваясь назад.
Она смотрит на Егора, а видит перед собой свою бабку, слышит, как та зубрит Есенина, очередное его тоскливое что-нибудь. Вспоминается вот само:
- Тот ураган прошел. Нас мало уцелело.
- На перекличке дружбы многих нет.
- Я вновь вернулся в край осиротелый,
- В котором не был восемь лет.
- Кого позвать мне? С кем мне поделиться
- Той грустной радостью, что я остался жив?
Ну и что-то дальше там еще; бабка на этом месте всегда сбивалась, путалась, так что и Мишель не запомнила. Ушла, не проверила ее даже. Оставила парализованную. А если она жива была, когда они уходили? Без помощи, без воды оставила. Мишель отворачивается от окна, смотрит куда-то в пыльную темень.
Как она мешала ей, бабка, как раздражала ее молитвами своими, запахом прелым, вечными домогательствами к деду то по одному поводу, то по другому, дребезжащим голосом и острым слухом, беспокойством не проходящим обо всем на свете! Бабка была ярмом, жерновом на шее, это из-за нее Мишель не могла уйти в Москву раньше. Пока не появился Кригов, план был только один, жуткий и унылый: дождаться бабкиной смерти.
— Баб… — говорит Мишель в пыль, в темень — без звука, словно у нее голос парализован. — Прости, баб.
Она желала сгинуть и бабке, и всему Посту. Желала.
Пока Пост был настоящим, Москва оставалась призрачной. Не было в мире места и для того, и для этого. Пост был скроен и сшит из кирпича, железа, из квохчущих кур и кошачьего дерьма, из текущих труб и детского ора, из мужицкого пота и пороховой гари, из тушенки этой проклятой и бабкиных причитаний: из живой материи то есть. И пока он был такой ощутимый, такой плотный, такой вонючий и громкий, робкая Москва оставалась дымкой-выдумкой, наваждением. Москва всю жизнь брезжила Мишели как мираж, воображаемая ею по почти уже растаявшим детским воспоминаниям, по воспоминаниям о старых фотках в ее сгоревшем айфоне, наконец, по единственному завиральному рассказу Саши Кригова. Москва всю жизнь звала ее. Мишель пыталась бежать, но знала, что Пост ее не отпустит: притянет обратно, окружит и запрет в себе.
И только когда Пост уничтожили вместе с придурочными пацанами и разбитными бабами, вместе со всеми ее любимыми и нелюбимыми занятиями, вечерними разговорами и ночными молитвами, курятником и детсадом, вместе с дедушкой и бабушкой, со всем милым убожеством, которой ей приходилось считать своей жизнью, — когда он сам превратился в прошлое, вот тогда Москва начала расцветать, набирать плоть и силу, становиться все более четкой, все более яркой — с каждым шагом, который Мишель делала ей навстречу по прогнившим шпалам.
И поэтому, с одной стороны, Мишель поверила в гибель Поста сразу: все, это прошлое, оно сгорело, значит, надо скорей бежать в будущее, а с другой — никуда Пост не делся и, будучи якобы бесповоротно уничтоженным, упрямо тащился за Мишелью, как побирушка.
Ведь это не потому Пост рухнул и сгинул, что Мишель миллион раз себе это загадывала? Она ведь не виновата в этом?
Не виновата. Люди с поезда сказали, а Егор еще раз потом объяснил ей на пальцах, кто виноват и что. При чем здесь Мишель? Не в ее колдовстве дело, не в ее желаниях. И дед мог бы сейчас сказать ей: да ну-ка хоть тебя, глупость какая. Ты ведь и без того почти сбежала от нас в свою Москву, Мишелька. Ты тут ни при чем, и мы тут ни при чем. Ты ведь и так заплатила уже за то, что можешь дальше жить, — слух потеряла. Это большая цена, за нее не просто жизнь можно купить, а счастливую жизнь, такую, какую ты сама себе придумаешь. Хватай ее и беги!
Но дед погиб, съехал с катушек, о решетки, о голову Кригова себе голову разбил, при ней прямо — и с пробитым лбом отвалился от поезда на насыпь; от того, что Мишель это сама видела, ей было и жутче, и легче. А вот бабка… Надо было проверить ее перед тем, как уходить. Теперь она никогда не умрет. И в Москву еще с ней поедет.
«Ты же говорил, что он умер! Что все умерли!» — яростно пишет Мишель Егору на мятой бумаге.
Егор меряет ее взглядом, судорога легко схватывает и отпускает его лицо; он берет у нее карандаш и отвечает: «Я его не нашел. Времени было в обрез».
«Почему он не заразился?» — допытывается Мишель.
«Откуда я знаю? Спрятался где-то, пересидел!»
Мишель стучит карандашом, потом давит грифелем: «Да ничего! Может, моя бабушка тоже, а ты…» Грифель ломается. Мишель отшвыривает онемевший карандаш. Он вздыхает, якобы кается. Дотрагивается до ее руки — она отметает его пальцы со злобой, которой от себя сама не ждала.
Где-то, кажется, хлопает дверь — по дощатому настилу, через стол доходит ударная волна; и потом доски под ногами начинают прыгать — еще до того, как становится видно, кто по ним с такой ненавистью бухает сапогами.
Юра влетает в зал весь красный, за ним шагают, едва поспевая, четверо казаков и Рихтер. Своим казакам Лисицын раздает распоряжения, лает беззвучно, швыряет руки, подбородком чертит — взять, увести! Мишель ищет его глаза, но глаз там нет, подъесаул к ней всегда держится вполоборота или спиной.
Казаки хватают их под локти, двое на Егора, двое на нее, как будто они буйные, не дают им времени ни спросить, ни удивиться даже.
— Юра! Юра! — кричит Мишель, но кричит безгласно: никто не останавливается.
Самого Лисицына не видно больше. Путь вперед указывает комендант ростовского поста, зализанный старик в кителе. Казаки выламывают руки, просто от скуки и от нечаянной возможности помучить человека выламывают — Мишель и не думала сопротивляться! Егора тащат впереди, вот он — он да, брыкается, но сил ему против двух конвоиров не хватит, только разозлит их, дурак. Седой комендант бежит вперед по коридорам, оглядывается, как крыса в свою нору тащит их, серая краска на стенах шелушится, редкие лампочки болтаются на лохматых проводах, человеческие тени на качелях вправо-влево катаются, потом вниз по лестнице, грубо толкают Мишель вниз, в подпол — наконец останавливаются у дверей.
Чего-то ждут, от Мишель отворачиваются.
Она снова голосом пытается сказать им: «Отпустите! Он мне обещал! Куда вы нас привели?!» — но они тут все оглохли. Чего-то ждут. Комендант открывает ключом одну из дверей, и тут перепуганные женщины приводят за руку перепуганных детей — Сонечку, Ваню Виноградова, Алинку — переодетых в чистое, отмытых — и запихивают их в эту комендантом отпертую комнату.
В ней нары, окна нет, ничего нет. Соня тянется к Мишель, та не выдерживает, тоже протягивает ей руку — но конвойные перехватывают ее, Соня исчезает в комнате, хлопает дверь, проворачивается ключ, и тут же Егора с Мишель заталкивают в соседнюю камеру — такую же пустую — одни нары, такую же темную и глухую. Их бросают на пол, казаки отступают, и в камере разом настает ночь — дверь захлопывают, запирают; недолго еще продолжает светиться замочная скважина, но потом гаснет и она.
Полная, непроглядная темнота охватывает их, а все, чем они успели перед этим обменяться, — растерянные взгляды. И Мишель не сразу, а только когда ей удается чуть-чуть усмирить разошедшееся сердце, понимает: они больше не смогут общаться. У них нет возможности ни обсудить то, что произошло, ни сговориться, что делать дальше. Это по-настоящему страшно — не видеть и не слышать одновременно.
Мишель вытягивает руку, нащупывает стену. Идет по стене, пока не выбирается так к двери. Узнав дверь, принимается барабанить в нее кулаками и орать — орать, пока не начинает саднить горло, но из-за того, что ей самой не слышно своего крика, она сдается раньше, чем могла бы. Дверь стоит на месте, никто на ее вопли не откликается; неизвестно, есть ли кто-то вообще с обратной стороны или они заперли их в подвале и ушли.
В камере тепло, пахнет текущими трубами и какими-то тряпками, наверное, котельная где-то рядом. Из-за глухоты и слепоты Мишель кажется, что она плавает в ванной, наполненной ржавой водой, и больше ничего в мире нету. Если бы хотели убить, сразу бы убили, уговаривает себя Мишель. И точно не стали бы уж сажать в тепло. Зачем тепло на смертников тратить? Наверное, это просто до выяснения обстоятельств. Может быть, новые какие-то эти обстоятельства открылись… Что-то Юре там сказали, наверное, по телефону — он ведь сам не свой вернулся, все от нее отворачивался.
Как будто ему неприятно было на Мишель смотреть. Как будто он что-то такое о ней узнал, что все с ног на голову переворачивало. Но в чем их с Егором можно обвинить, в чем заподозрить? И детей же еще!
Ей становится жарко, когда она вспоминает Сонину протянутую руку и то, как она хотела поскорей уже от мелких отделаться, когда они дошли до странного здания ростовского вокзала, напоминающего не то айсберг, не то заснеженную могилу. Боялась, что мелкие теперь насовсем к ней прилипнут, что она зря их пожалела — теперь придется вот так чужую мелюзгу за собой через всю жизнь за руку тянуть.
Вспоминает и то, как Соня сделала себе во дворе Поста мобильный из щепки и сидела в нем, чтобы быть похожей на нее, на Мишель.
Она пытается сообразить, какая стена у их камеры с детской пограничная. От двери — правая. Прижимается к этой стене. Но что дальше? Пассы руками делать, невидимые лучи заботы детям посылать? У всех тут уши дырявые, Егор так людей спасает.
Мишель на ощупь находит нары: там, конечно, уже восседает Егор. Она толкает его — подвинься! Он понимает, освобождает ей больше места. Они сидят рядом, но держат дистанцию. Это он виноват, придурок, что их посадили, он же прекрасно понимает это. Зачем нужно было лезть!
Бесконечность они молчат, бултыхаются в этой слепой ржавчине.
Злость перебивает страх, но когда злость засыпает, страх подползает ближе. Почему с ними так грубо обошлись, они же ничего не сделали? Почему ничего не спросили, а просто бросили сюда? Почему не оставили им включенным свет? Одной ей на эти вопросы ответа не найти. Одной страх не побороть.
Она протягивает осторожно руку вправо — туда, где в темноте плавает Егор. Нашаривает его ладонь, берет в свою — резко, строго — чтобы он не напридумывал тут еще себе чего-нибудь, балда. Раскладывает его ладонь, как листок, и пальцем своим начинает вслепую чертить на ней буквы. Он отдергивает руку, ежится — щекотно, она тычет его: хватит!
«Н», «А», «С», «У», «Б», «Ь», «Ю», «Т», «?».
Когда Мишель заканчивает, он сбрасывает ее пальцы, сам берет ее за запястье и щекоткой рисует на ладони: «Ч», «Т», «О», «?».
«П», «О», «Ч», «Е», «М», «У», — начинает она, но его ладонь схлопывается вдруг, как хищная раковина, ловя ее пальцы. Несильно. Гладит ее шершаво между большим пальцем и остальными — там, где нежно. Осторожно гладит, как сапер — мину, почему-то дедовыми словами ощущает это Мишель. Она хочет отнять у Егора свою ладонь, но он не выпускает ее. Вторая его рука наугад тычется ей в шею, обнимает ее затылок, входит в волосы. Мишель замирает, не зная, что ей делать, — а он, поймав ее в темноте, рывком оказывается совсем близко: губы к губам. Прежде чем она успевает отодвинуться, он целует ее — яростно и неумело, промахиваясь и не отступая. Он пахнет птом — уже совсем взросло, уже как мужик — и этой кислятиной, которой их кормили на обед.
Наконец Мишель приходит в себя — стискивает зубы, отталкивает Егора, лицо которого в черноте начинает рисоваться ей кажущимися белыми линиями как чья-то уродливая морда; она упирается в эту морду пальцами и давит ее от себя, пальцы соскальзывают ему в рот, и вдруг он кусает ее. Она кричит, отпрыгивает, падает на пол и раньше, чем он успевает соскочить вслед за ней, отползает назад.
Она визжит: «На помощь!» — но по вибрациям пола и стен чувствует, что никто не спешит к ней на помощь; чувствуется другое — как скребет слепо по полу Егор, пытаясь ее замести.
Он младше ее на семь лет, но выше и жилистей, и сейчас, когда она не может осечь его презрительной гримаской, хлестнуть издевкой, он больше не кажется ей жалким пацаненком. Мишель вдруг понимает, что он пересилит ее. И она кричит так громко, как только может: «Помогите!»
Она забивается в угол, и он находит там ее меньше чем через минуту. Хватает за голень, выдергивает из угла на середину комнаты, как на ринг, наваливается сверху, затыкает ладонью ей рот. Она лезет ногтями ему в глаза — он заламывает ей руки, выворачивая их до жгучей, яркой боли, пока она не перестает сопротивляться. Тогда он хватает ее за волосы, голову запрокидывает ей так, будто собирается горло резать, и торопливо раздергивает молнию на ее куртке.
Мишель выворачивается, юлит, бьет в пустоту кулаками, только единожды попав и проскользив по его щеке, — он тогда вцепляется своими железными пальцами ей в шею, сдавливает, сдавливает ей горло, она старается напрячь мускулы, чтобы сохранить себе для дыхания хотя бы крошечную дырочку, но слишком больно и воздух не идет, голова кружится, нарисованное белыми линиями чудовище разрастается, распухает, подминает ее под себя, она может только пищать-сипеть: «Не надо, не надо, не надо», — а оно срывает с нее свитер, лезет пауком под футболку, нашаривает ее грудь, впивается в нее и совсем от этого теряет рассудок.
Душит, жадными пальцами расковыривает пуговицы на джинсах, те сдаются одна за другой, он сразу сует ей руку в трусы, вклинивает ее между сжатых бедер, щиплет ее там, чтобы она подалась, душит снова, давит к кафельному полу, рвет джинсы вниз, вниз, вниз — воняет птом, зверем, капустой, луком, кровью, злобой.
«Я не твоя!» — кричит она ему, а может, ей уже только кажется, что кричит; он вдавливает эти свои пальцы в нее, внутрь, в мякоть, и они проваливаются туда, ей больно, больно, но там от страха горячо и мокро — Мишель ненавидит себя за это, она хочет потерять сознание, чтобы ни за что не отвечать, чтобы не чувствовать, что виновата тут в чем-то. Джинсы сдернуты, на одной ноге болтаются, чернота бурлит, он держит ее за волосы, пока сам ерзает там, стаскивая с себя портки. Она пытается еще вывернуться, но он держит ее крепко, запутавшись в пучке на ее затылке, ее голова дергается, как у куклы, — а потом он вдавливает ей между бедер свое голое колено — и вдавливает в нее себя самого, в живое, в теплое, в мокрое, раздвигая, обжигая, растягивая, заполняя ее.
Теперь она только понимает, что это происходит — с ней, сейчас, по-настоящему, что это ее насилуют, ее. Мишель лупит это прозрачное в черноте чудовище в белые прыгающие его очертания, в голове все мешается, она пытается выдавить, выгнать его из себя — и он тогда тоже бьет ее наугад, попадая в живот, в грудь, в лицо. Она слабеет, он набирается сил, приковывает ее руки и вслепую, ошибаясь, суетливо влезает в нее опять, ходит взад и вперед, бессмысленно, безмозгло, раздирая ее, разминая, раззуживая, боль превращается в зуд, в дурной зуд, нет, нет, нет, кричит она ему, нельзя, я не хочу, это не твое, мразь, паскуда, сволочь, тварь, сука, выйди, нет, уйди, не надо, пожалуйста, я не хочу, я не твоя, нет!
Пытается подумать, что это Саша, что Саша вернулся из мертвых, соскучившись по ней так жутко. Пытается превратить черное чудище с белыми пляшущими контурами в его очертания, но кислый запах, ржавый запах, луковая вонь изгоняют этого Сашу обратно. А потом силы у нее кончаются, она сдается — цепенеет, отлетает от себя. Накатывает волна, сносит ее тело, накатывает еще одна, колышет ее. Она плачет или знает, что плачет: глазам жарко, но и внизу жарко, он по-звериному лижет ей лицо, она отворачивается, она задыхается, а он все дергается, она теряет сознание, но никак не может забыться, и это длится вечно, пока его удары не становятся слишком слепыми, слишком быстрыми, пока последний из них не выгибает его тело судорогой; внутрь выплескивается горячее, а чудовище затихает, тяжелеет, обмякает, дрожит, стараясь надышаться, — и отваливается. Отползает.
Мишель трогает себя между ног — там горячо и липко. Зачем-то нюхает себе руку, прежде чем вытереть ее: пахнет тошнотворно — чем-то съедобным и ржавчиной. Она становится на четвереньки, ее начинает рвать.
Живот болит, низ живота, что-то он испортил в ней, что-то он сломал. Мишель хочет спрятаться, хочет нащупать снова угол и забиться в него, но заставляет себя подняться на ноги. Из нее течет что-то горячее, колени жжет. Трогает себя там: жидко… И что-то в этой жидкости… Что-то… Она нашаривает нары, находит на них Егора, обессилевшего, вялого, снулого, — и принимается молотить его мокрыми теплыми кулаками — по голове, по лицу, по шее, куда получится, а он не спорит, закрывается, прячет лицо только, подставляет затылок; она кричит, но звука нет.
Звуков нет.
В столовой часы застряли, не шли, и в камере этой они застряли тоже. Никто не пришел за ними, никто не помешал Егору ее насиловать, никто не помешал Мишель его избивать. Храбрости задушить его и железа в пальцах ей не хватило, она спихнула его с нар на кафельный пол, свернулась калачиком и плакала; болел живот, светился в темноте багровым, в глазах крутились солнечные вихри. Потом все, ничего не стало. Она плыла, качалась все в том же прибое, выброшенная мертвой на берег, потом волна снова накрывала с головой. Джинсы были сначала мокрыми, потом высохли.
И вот утренняя звезда: свет в замочной скважине. Горит, не сгорает.
Мишель так ждала его, что и сквозь набухшие красные веки замечает. Глаза уже так привыкли к мраку, что тоненький лучик из скважины может штрихами всю камеру набросать, обозначить контур. Надежный контур, серый.
Она просыпается. Егор лежит на полу — тоже поджав ноги, тоже калачиком. Мишель обходит его, распрямляется — ей все еще больно, приближается к двери и приникает к скважине. Там какие-то спины, люди таскают какие-то мешки, кто-то заслоняет своей широкой задницей ей это угольное ушко; она тогда бьет ссаженными кулаками в гулкий металл, зная уже, что ее опять не услышат, но вдруг по двери проходит скрежет, мелкое содрогание — и она распахивается, и столько света врывается внутрь, как будто локомотив фары прямо перед ней зажег.
На пороге стоит Лисицын.
Лицо у него белое как бумага. Щека дергается сама, от остального Лисицына отдельно. Глаза красные, как будто он их тер. В руке у него тяжелый большой пистолет, не глуповатый «ПМ», а хищный какой-то.
Вбегают в камеру казаки, хватают Егора за шиворот, ставят на ноги. У Егора вся рожа в крови измазана, руки тоже. Лупает глазами спросонья, ничего не может понять. Его выволакивают наружу и волоком тащат по коридору куда-то. Лисицын оглядывает Мишель странно, она тоже тогда смотрит на себя: джинсы в буром от пояса вниз, руки в буром все, в разводах.
Но Лисицын ошарашенный какой-то, невнимательный. Шарит по карманам, находит карандашный огрызок, меленько пишет на стене: «Ты норм?» Мишель кивает ему почему-то, рада просто, что он спрашивает ее вообще.
«Сейчас тебя вместе с ними заберу отсюда, повезу. Слушайся, вопросов не задавай. Все будет ок». — Он прикрывает свои мелкие буквы ладонью, чтобы больше никто не увидел. Она опять поспешно кивает, со всем соглашается.
Он тогда слюнявит палец и стирает все свою писанину со стены. Договор их остается только у Мишель в памяти.
Она подбирает оброненныйи потерянный в темноте рюкзак с бутербродами. Лисицын смотрит на нее мутно и слепо. Подзывает казаков, ее выводят в коридор.
Дверь в детскую камеру тоже открыта — Мишель успевает туда заглянуть; но там пусто. В коридоре, кроме конвоя, еще люди — комендант причесанный, тетка какая-то с глазами на мокром месте, рот платком прикрыла, все дикие и страшные. Казаки сжимают Мишель плечи, проталкивают ее в коридор. Она смотрит себе под ноги — там вереница красных бусин, как будто брусника рассыпана, только местами эта брусника солдатскими сапогами раздавлена в алые потеки: прозрачная, жиденькая чья-то кровь.
Коридорами-коридорами их вытаскивают на перрон, в блеклый утренний свет, но не туда, где казачий поезд стоит, а куда-то на край — там ждет большая моторизованная дрезина, пятеро человек караула, все нахохленные, руки на автоматах. На дрезине уже Полкан в наручниках, руки за спиной, избитый и мутный какой-то, Егора к нему пихают, а он Егора даже не сразу и признает. Лисицын подсаживает Мишель и последним запрыгивает, моторист запускает двигатель — со шнура, как бензопилу, и дрезина отчаливает. Едет в направлении Москвы.
Куда везут? Зачем?
Полкан пытается что-то Егору сказать, и тут Мишель замечает, что у него кляп во рту, тряпка грязная, он силится что-то выговорить даже через эту тряпку, видно, очень нужно, — но его пихают прикладом, чтобы отступился.
У Егора тоже руки в наручниках, оказывается. И только Мишель не стали связывать, не побоялись ее. Куда с такими предосторожностями? В Москву для дознания решили отправить? Почему тогда на этой дрезине, почему не в поезде вместе со всеми? Они же замерзнут так до Москвы ехать, вот и метель поднимается.
Мишель ищет ответа у Лисицына, но Лисицын отворачивается, кутается в шинель — ворот поднят, папаха надвинута низко, — закукливается в себе. Остальные казаки расселись так, чтобы никто из арестантов случайно не спрыгнул.
Белая громада ростовского вокзала, все-таки на могильный камень больше похожая, чем на айсберг, сдвигается в молочное марево. А за ним начинаются домишки какие-то совсем деревенские с обваленными заборами, раздетые деревья озябшие, кривые ангары за бетонными оградами и массивы гаражей из силикатного кирпича — постепенный переход из города в ничью землю.
Егор трусливо и виновато озирается на Мишель, первый раз ее толком видит со вчерашнего. Смотрит на ее окровавленные джинсы. Зрачки у него даже расширяются. Он качает головой вопросительно: с тобой ничего ведь не случилось такого… плохого?
Она тоже изучает свои джинсы, бледно-голубые вообще-то, а сейчас со страшными разводами, внутри бедра к ногам, к земле. Голубая ткань мягкая, а бурая заскорузла, как панцирь. И руки все перемазаны.
Много крови вышло.
И тут до нее доходит окончательно все. Как бомбой контузит.
Тело само начинает трястись, глаза взрываются слезами, из горла рвется волчий вой, который все слышат, кроме нее и Егора, — казаки переглядываются и только плечами пожимают, Полкан тупо пялится исподлобья.
Мишель хочет сказать ему: случилось, самое плохое, самое страшное случилось, это ты сделал, ты со мной это сделал, подонок, убийца, ничтожество жалкое, тварь! — я пустая теперь, во мне ничего не осталось, ничего от Саши, ты это все из меня вырвал, вычистил, зачем, ну зачем?!
Но она не может это сказать вслух, не имеет права раскрывать этот секрет Лисицыну. Этот ребенок Сашин у нее в животе был ее оберегом, ее пропуском в Москву, да в любую вообще жизнь, единственной причиной был, чтобы к Мишель было особое отношение; обязательно нужно, чтобы атаман и дальше в него верил!
Егор смущается. Отворачивается.
Зачем он это с ней сделал? За что?!
Она вцепляется ему в плечо, ногтями — в щеку, заставляет посмотреть на себя. Казаки сторонятся их, Лисицын дергается было, но не вмешивается — Егор все терпит, значит, Мишель защищать не надо. И когда Егор вынужден глядеть, вынужден читать, она пишет ему по воздуху: «Я», «Н», «Е», «Т», «В», «О», «Я», «И», «Н», «И», «К», «О», «Г», «Д»…
— Я не твоя! Ты этим ничего не добился! И не добьешься! Понял?!
Он сплевывает ей под ноги — ничего не слышал, но понял все.
Полкан начинает ерзать беспокойно — оборачивается на них и что-то мычит в свою тряпку, жует ее, тужится. Егор замечает это, пытается его успокоить, говорит ему что-то утешительное — по крайней мере, казакам до его уговоров дела нет. Казаки тоже контуженные все какие-то, смурные.
Мишель заставляет легкие дышать ровно, заставляет сердце замедлиться, заставляет себя быть царевной. Даже сейчас она не хочет, чтобы ее жалели. Хочет, чтобы ею восхищались. Заставляет слезы остановиться.
Полкан от уговоров вроде как присмирел, но Егор не спускает с него глаз. Потом окидывает взглядом казаков, Мишель, Лисицына. Недобрый взгляд, загнанный. Как будто шилом пырнул, такой взгляд. Что-то на него на уме бродит. Бежать собрался, думает Мишель.
Полкан снова принимается раскачиваться, дергает руками в наручниках, словно надеется разорвать цепь. Тревожность его передается казакам, Лисицын поднимается в рост, распускает свой хлыст, тычет им Полкана в широченную спину.
Егор криворото ухмыляется, подмигивает Мишель.
Дрезина проезжает какие-то гаражи силикатные, когда Лисицын вскакивает, дает отмашку тормозить. Полкана спихивают с дрезины первым, казаки хватают его под локти, двое тащат вперед к гаражам, еле с ним справляются. Егора должны вести следующим, но один из конвоиров задумался, что-то заметил в небе, шлепает губами. Потом спохватывается, Егора сталкивают в мерзлую грязь, тоже за гаражи утаскивают, и наконец Мишели сам подъесаул руку подает, галантно. Куда приехали? Что тут?
Между гаражами — проход, белые кирпичи хуями исписаны, покрышки старые валяются, битое стекло под ногами и тачка угля развалена. Полкана ставят к кирпичной стенке, он в прострации, ничего как будто не понимает.
И тут Мишель понимает — куда. Куда и зачем.
Понимает, что зря тащила с собой пластиковый школьный рюкзак, зря брала бутерброды, зря собиралась жить дальше.
Егор пытается рвануть, но оскальзывается и падает, его тут же за загривок ловят и тычками водворяют к бате. Мишель тоже ставят к изрисованным кирпичам. Она пытается пересечься с Лисицыным — как так? Был ведь уговор?! — но Лисицын занят: вытаскивает из кобуры свой пистолет, патроны проверяет.
Мишель чувствует, как колени трясутся. Ходуном ходят. Юра сказал, что все будет хорошо. Главное, не выдать другим их заговора. И тогда с ней все будет хорошо. С ней все будет хорошо. А с Полканом? А с Егором?
Атаман окликает смурных казаков. Они вытягиваются во фрунт. Что-то зачитывает вроде бы наизусть, обращаясь к Полкану. Казаки стоят так: трое рядом вскинули стволы, как расстрельная команда в кино, а двое фланги стерегут, если кто опять попробует бежать.
Подлетают вороны, глядят на людей заинтересованно.
Тут Егор что-то говорит им, шлепает губами. Кивает на Полкана, который еле стоит, ничего совсем не соображает уже. Просит о чем-то. Лисицын вздергивает плечи: валяй.
Егор тогда делает к Полкану шаг — обнялись бы, да у обоих руки за спиной застегнуты. Прижимается просто к нему грудью, кладет отчиму подбородок на плечо. Полкан немой, Егор оглох, такое вот прощание.
Казаки наблюдают равнодушно.
Егор целует Полкана в губы. Лисицын морщится, кто-то из казаков харкает в сторону. Долгий поцелуй. Мишель приглядывается — и видит: Егор зубами у Полкана кляп изо рта вытащил, сам вцепился.
А Полкан говорит что-то, бормочет — как будто и не затыкался. На людей не смотрит, на Егора не смотрит, смотрит себе под ноги. Лисицын хмурится, перекашивает лицо: что ты там мелешь, боже мой?
А Егор тяжело дышит, но смотрит борзо. Сплевывает тряпку на землю.
И произносит что-то веселое — громко, четко, — облачка пара вылетают изо рта; радость кипит в нем, жуткая какая-то радость. До ушей улыбается.
Толкает отчима в плечо. Тот будто спит и бредит — что-то говорит такое вроде, а кому, не поймешь. Лисицын орет на казаков, чего-то от них хочет. Казаки разболтались, собрались тут людей расстреливать, а сами чуть не спят на ходу.
Казаки наконец-то вскидывают автоматы, но не стреляют. В Мишель ни одно дуло не глядит, только на мужчин. Ее пожалеют все-таки?
Полкан поднимает свою тяжелую башку, наводит горящий глаз на расстрельщиков и что-то такое говорит, от чего его самого трясти начинает, — а они теряются. И Лисицын даже.
И только тогда Мишель понимает наконец, узнает в нем Кригова, узнает деда.
Узнает их повадку, их нечеловеческую манеру.
— Стреляй в него! — кричит она Лисицыну. — Стреляй быстрей!
Юра вскидывает руку со своим тяжелым пистолетом и послушно стреляет. Бесшумно стреляет, почти в Мишель: она видит дуло, две бледные вспышки, облачко сизое, гильзы латунные в сторону чик, чик, и вот Полкан оседает, превращается в куль с цементом, за спиной на белой стене клякса красная.
Егор пригибается, ныряет под ствол, бежит вдоль гаражей, но тут взбрыкивает один из конвоиров и хлещет Егора очередью наискось по спине, как нагайкой.
Падает Егор лицом вниз в битое стекло и в уголь.
Лисицын кричит казакам, машет — возвращайтесь на дрезину! — и они строятся кое-как, кое-как идут, прикуривая по дороге самокрутки от непослушных зажигалок.
А Юра берет Мишель за плечо и направляет туда, к Егору убитому, давай-давай, мол, не бойся. Она спотыкается на битых кирпичах, на угле, оглядывается через плечо, не понимает: верить ей Юре или не верить? Может, ей тоже сейчас в спину? Показывает ему на свой живот, говорит — не слишком ли тихо?
«Я беременна, я от Саши беременна, Кригова. Я беременная, меня нельзя, слышишь? От Саши, от Кригова, у меня ребенок!»
Он качает головой: да-да, понимаю-понимаю, разберемся.
Оборачивается на своих — все до дрезины дошли, никто не задержался? Походя, мимо упавшего ничком Егора шагая, наводится тому в основание черепа, и еще — чик-чик — только гильзы на немощном ноябрьском солнце поблескивают и гарь пороховая в нос. Егор вздрагивает один раз, на первой гильзе, а на второй ему уже все равно.
Лисицын заводит Мишель за гаражи.
И когда от них дрезину уже не видно, а с дрезины точно не видно их двоих, Юра жмет Мишель руку и стреляет в пустоту. Подбирает уголек и пишет: «Спрячься, я тебя потом найду. В Ростов не ходи, приказано было убрать всех».
Она поспешно кивает: да, да, я все поняла, я не буду, я все как надо сделаю.
Юра целует ей руку и уходит, пошатываясь.
Мишель отсиживается в тишине, обняв колени руками, смотрит на мертвого Егора. Так тебе и надо, говорит она. Горло сдавлено так сильно, как будто это Егор ее душит. Так тебе и надо, идиот. Сволочь. Жалкое ничтожество. Жалкое… Жалкое…
Слезы опять льются.
Она закрывает голову руками и рыдает, забыв, что не имеет права плакать, потому что ее ведь тут только что убили тоже.
Но казаки, наверное, укатили уже, потому что никто не приходит к ней докончить ее выстрелом в затылок.
Мишель все-таки решает посчитать до тысячи, прежде чем выйти из своего укрытия. Тысяча — это долго. Тысячи хватит, чтобы кого угодно расстрелять, покурить и уже завтракать поехать.
Она проходит над Егором, говоря ему просто «пока» и боясь перевернуть кверху лицом. Проходит мимо бесформенного Полкана, из которого вся его кипучая жизнь вылилась через две маленькие дырочки. Выглядывает на железную дорогу.
Дрезина стоит на месте.
На ней стоит голый человек. На плечах у него стоит голый человек. Держит в руках какой-то мясной шмат, обернутый в зеленое сукно. Один, шатаясь, уходит обратно к ростовскому вокзалу, откуда они только что приехали на расстрел. А двое еще бегут с невозможной совсем для человека скоростью, словно летят над рельсами, над шпалами — к Москве.
К Москве.
— Нет. Нет. Нет, — бормочет Мишель. — Нельзя. Это нельзя!
Нельзя, чтобы они дошли до Москвы, чтобы застали ее врасплох, чтобы сожрали и уничтожили ее.
— Зачем ты это сделал?! — орет она на лежачего Егора. — Зачем ты это сделал?!
Мари
— Все, решено. Худрук утвердил, к праздникам ставим «Щелкунчика»! — сообщает труппе Варнава. — Столько лет его в Большом не было, хочу ебануть фурор.
Варнава сам говорит и сам радуется: как ребенок. Его вообще проще обрадовать, чем разозлить; удивительное качество для балетмейстера. Невысокий, обритый наголо, чтобы уже покончить с разговорами о лысине, с белыми лучами вокруг глаз на загорелом даже зимой лице, в своем этом вечном растянутом спортивном костюме, Варнава — всем балетным отец, как Суворов — солдатам.
Катя думает: «Щелкунчик».
Из-за «Щелкунчика» она здесь, из-за него в балете. Из-за того раза, когда с мамой еще на старый спектакль бежала — тоже под Новый год, бегом до метро, документы десять раз патрулям показывали и билеты. Большой работал в гражданскую, когда ничего уже другое не работало, когда и телевидение пропало навсегда, и Интернет с мультиками — Большой, сделанный из одних только людей, продолжал работать без связи, без отопления, с моргающим слабосильным электричеством. Волшебная лампа; единственный оставшийся портал для побега из скучной и жуткой военной действительности.
Катю-маленькую «Щелкунчик» поразил.
Она не знала, что люди могут так двигаться: летать, например. Что женщина может быть так красива, достичь таких пределов изящества. Вокруг люди кутались в рванье: магазины не работали уже давно, модницы шили себе франкенштейнов из коллекций минувших лет да чуть ли не свеклой губы себе красили. И тут — рождественский бал, ожившие куклы, кружащиеся с оловянными солдатиками, роскошные платья, восхитительная, прекрасная Мари, которую сама Анастасия Шевцова танцевала.
Катя тогда решила, что тоже должна стать Мари.
Вернувшись домой за полночь — прямо на их улице стреляли, пришлось отсиживаться, ждать гвардейских броневиков, — она еще несколько часов не могла уснуть. Мать потом искала и еле нашла для нее на черном рынке аудиосказку с музыкой Чайковского, и Катя, заслушивая диск до перегрева, силясь зыбкие воспоминания закрепить, рисовала под него — себя-Мари, неуклюжего героя Щелкунчика, приторную Фею Драже, мерзкого и страшного Короля мышей, похожего на ее убитого папу Дроссельмейера.
Других девочек в балетную школу пристраивали матери, тоскующие по пустым годам своей напрасной жизни, в надежде, что дочери станут звездами за них. Катя вытребовала себе занятия балетом сама — на десятый день рождения. И сама заставляла мать на них ее возить, пока мир не вернулся, до воцарения Михаила Первого — потом уже сама, одна ездила.
Но за те пять сезонов, которые Катя танцевала в Большом, «Щелкунчика» там не ставили.
— Так. Мари у нас Антонина будет. Щелкунчик Зарайский. Дроссельмейер ты, Вань, — распределяет роли Варнава. — Кордебалет, понятное дело, игрушки, крысы, цветы.
Антонина улыбается и сразу же, продолжая движение губ, зевает.
Катя появляется из-за угла, когда Рублева уже почти исчезла в глубине коридора. На Кате балетки, вкрадчивые мягкие лапки, и Рублева никак не могла ее заметить. Там, где коридор кончается, на стене висит телефон, и телефон этот трезвонит по ней.
Дверь в рублевскую личную гримерку остается приоткрыта; пройти мимо выше Катиных сил. Она замирает против щели и вклинивает в нее свой грязный шелковый пуант.
На стене висит плакат: «Антонина Рублева, прима Императорского балета» — Тонька на руках у Зарайского в тухлой гутенмахеровской «Жизели». Белый занавесочный тюль, скупердяйский фон, утомленный мужеложец Зарайский мечет в воздух бесполезную Рублеву, которая все равно проиграла битву с земным тяготением, как только родилась. Не самое удачное фото, но главное тут не в том, что изображено, а в том, что написано.
На вешалке норочья шуба с коротким рукавом под любимые рублевские, по локоть, кожаные перчатки, на столике — несколько журналов. Катя задерживает дыхание, бросает быстрый взгляд в коридор. Она возвращается с репетиции последней, остальные уже прошли, ничто не должно ей помешать.
Змейкой она проскальзывает в Тонину гримерку, мгновенно оценивает журнальную россыпь: Vogue, L’Officiel, Numro, еще один Vogue, сентябрьский. Мамочка, все иностранные! Откуда их столько у Рублевой, и зачем ей столько! Голова идет кругом, как после того бесконечного фуэте в «Лебедином озере». Колебания длятся не больше секунды. Катя берет Vogue — посвежей — и, прислушавшись к тишине в коридоре, исчезает.
Но там ей приходится со всех ног бежать в туалетные комнаты, потому что Рублева, прикрикнув на кого-то в трубку и звякнув ей зло, бурей несется обратно. Катя запирается в кабинке, молясь, чтобы Господь не подвел ее хотя бы сейчас, снимает фаянсовую крышку сливного бачка и, скрутив Vogue трубочкой (как хорошо, что она не пожадничала и не схватила гигантский Numro!), прячет его внутрь, беззвучно опускает тяжелую и скользкую крышку, спускает воду и выходит с самым невинным и несведущим лицом.
У раковин стоит Рублева, срочно стирает потеки туши, на Катю смотрит как на мышь: опасливо и брезгливо. Катя, поддерживая легенду, моет руки, с Рублевой стыкуется взглядами в зеркале.
— Не дождешься! — бросает ей Тонька.
— Дождусь, — вежливо отвечает Катя.
За журналом она возвращается, когда в здании уже гасят свет, убедившись, что Рублева села в заранее поданную лакированную машину с номером «717» — счастливым числом князя Белоногова, о чем, конечно, знает вся светская Москва.
Катя обрызгивает журнал духами и мчится с ним домой — к Танюше. Но показывает соседке его не сразу: сначала требует налить просекко, потом ставит исцарапанный диск Stromae и наконец извлекает журнал.
— Да ты чего? — ахает Танюша. — Это что… Вог? Это по-французски?!
— Парижский номер! — гордо выговаривает Катя. — Сентябрь!
— Этого года? — не верит ей Танюша.
— Ну посмотри! — Катя отчеркивает дату ногтем.
— Зачем! — одергивает ее Таня. — Что за вандализм! Смотрела уже?
— Нет, конечно. Тебя ждала.
— Где достала?
— Своровала! У Сторублевой.
— А у нее откуда?
— Ей Белоногов из Франции с контрабандой везет. У них любовь.
— Тогда за любовь!
Они чокаются и прихлебывают кислое бледно-золотое просекко, давясь пузырьками. Теперь можно и открывать.
Журнал все еще круглится, глянцевых страниц в нем немного — сами французы давно перешли на электронку, бумага для них просто дань традиции; но электронный выпуск прочесть невозможно из-за блокады, да и рабочих компьютеров в Москве у гражданских лиц нет. У Белоногова разве что, хмыкает Катя.
Но и этих немногочисленных страниц им хватит, чтобы понять — чем сейчас живет Европа. Что носит.
Люди на фото выглядят странно и даже, пожалуй, дико. Брючные костюмы слишком просторные, платья слишком короткие, ботфорты слишком высокие, цвета слишком яркие, аж глаза щиплет. На то, что принято в этом сезоне носить в Москве, не похоже совершенно.
Катя с Таней листают сначала безмолвно, потом делают паузу — на второй глоток, который получается уже глаже, теплей, — и тогда Катя решается.
— Мне вот это нравится. И вот это еще.
— Да тебя в этом на улице засмеют! А в этом и сжечь заживо могут.
— Правда, Тань. Нормальное платье. То есть рискованное, конечно, но…
Танюша вздыхает, подносит журнал поближе к глазам.
— Ну и сколько ты мне даешь по времени?
— Я не знаю. Я хочу к Юриному возвращению в нем быть.
— А когда он вернется-то?
Катя мрачнеет. Снова подносит фужер к губам, делает глоток такой большой, что он застревает в горле.
— Неделю назад должен был.
Таня смотрит на нее встревоженно и ласково, гладит по руке.
— Материал если достану. Это вот, кажется, шерсть, а это я не знаю что. Ну и ты сама понимаешь, выкроек тут нет, так что будет приблизительно.
— Холмогорова! Ты нам «Петрушку» целого обшила на глазок, ты гений, ну? И я постараюсь помочь с материалом, конечно!
— И журнал мой, — ставит финальное условие Таня.
— Твой! — клянется Катя.
Они листают Vogue дальше. На его разворотах — мир, удивительно похожий на настоящий и совершенно при этом на него не похожий. Мир, который, отколовшись от Московии, понесся по космосу своей какой-то странно закрученной траекторией и так далеко уже отлетел, что инопланетностью своей просто пугает. Что за странные товары в нем рекламируются, непонятно даже Кате, которая французский язык приблизительно знает. Одежда непонятна даже Танюше, которая, между прочим, среди художников по костюмам слывет самым лютым авангардистом.
Люди ли там вообще теперь живут, во Франции?
Спасибо Рублевой, спасибо князю Белоногову, спасибо журналу Vogue: спасибо за сладкое беспамятство, за вояж на европейский астероид, за то, что отвлекают Катю от сумеречных мыслей; может, и ее чернильные сны разбавят пестрым.
— Катерина! Бирюкова!
Катя оборачивается: Филиппов.
Заместитель художественного руководителя. Тучный франт с черными подглазьями от ночных пиров и всех излишеств, идущих следом. Шерстяной костюм на нем еле сходится, а надушен Филиппов так, что уже от дверей его запахом веет — сладко, тлением.