Пост 2. Спастись и сохранить Глуховский Дмитрий
Катя спрашивается у лысого Варнавы, лучащегося счастьем и морщинистого от веселья, отходит от станка и семенит к двери. Ждет пыток и публичной казни за журнал: наверняка Антонина заподозрила ее и уже на всякий случай настучала. Филиппов заманивает ее к себе в кабинет.
Катя следует за ним крадучись и смотрит вкрадчиво.
— Да, Константин Константинович?
— Дверь прикрой-ка. Мда… — Он обкусывает ногти, взбалтывает на дне бокала коньяк. — На тебя тут запрос поступил.
— Что это значит? — Катю бросает в жар. — От… Охранки?
— Нет! Ну нет. Личный запрос! — Филиппов раскашливается, будто бы собирается петь. — От… От князя Белоногова. Конфиденциально. Его Светлость хотели бы пригласить тебя на ужин.
Катя перестает играть и впивается в толстяка глазами.
— Что? Меня?
Филиппов поднимает брови: действительно ли так уж необходимо спрашивать вот все это?
— С какой целью? — упрямо спрашивает у него Катя.
— С целью познакомиться лично, как можно догадаться.
— Я в отношениях, — категорично заявляет Катя. — Да и он в отношениях, насколько мне известно.
Заместитель директора перекатывает жиры, гложет и сплевывает кутикулы, улыбается мерзотной улыбкой Чеширского кота.
— Мне про это не известно ничего, — отвечает он. — Я не лезу в личную жизнь своих артистов. Могу только сказать, что Его Светлость человек очень широкий. А ужин это ведь иногда просто ужин.
— Так вы говорили и про Быстрицкого, Константин Константинович, — замечает Катя. — А в итоге мне пришлось…
— Я помню, что тебе пришлось. — Чеширская улыбка исчезает. — А ты помнишь, как нам пришлось заглаживать тот инцидент в «Метрополе»? И я считаю, может быть, наивно считаю, что ты все еще у нас в долгу, раз ты тут продолжаешь служить. Но бог с ними, с меценатами. Меценаты одно дело, Катенька, а государственные деятели все-таки другое. Тем более — князь. И поверь, не такой Белоногов человек, чтобы принуждать к чему-то балеринок.
— Верю.
— Но и не такой, чтобы ему в обычном ужине отказывать.
— У меня репетиции до конца недели, Константин Константинович.
— Ах да. «Щелкунчик»? — Он ворошит бумаги на своем столе. — Кто ты там? Крыса? Кукла?
— Приятно, что вы знаете все мои роли. — Она показывает зубы.
— Я просто угадал, это было несложно. Но вот что, Бирюкова. Крыс и кукол много, да и в кордебалете незаменимых нет. А вот Его Светлости почему-то захотелось поужинать непременно именно с тобой. Я не знаю, как мне выразиться еще более прямолинейно. В особенности учитывая твой должок.
Филиппов зажмуривается, умолкает. Плюет в сторону. Катя чувствует легкую тошноту.
— Я могу подумать?
— Подумай.
Катя опаздывает — нарочно, а он уже ждет. Бархатный пиджак, шелковый шейный платок, пальцы в перстнях, сорочка с витой онограммой: «АБ» — Андрей Белоногов. Он держится прямо и кажется моложе своих шестидесяти восьми, но не молодится нарочно — седая грива спадает на плечи, и закра шивать седину, как другие запоздалые ценители женской красоты, он не собирается.
При виде Кати он галантно поднимается, целует ей руку, совершенно, кажется, не смущаясь обслуги и многочисленных гостей заведения. Что же случилось с Рублевой, спрашивает себя Катя. Неужели отставка?
— Спасибо, что нашли время, — говорит Белоногов. — Я и не надеялся уже.
Катя склоняет головку, приподнимает уголки губ, осторожничает.
— Чем же я обязана?
— Приметил вас в «Спящей красавице».
— Правда? Я ведь там не солирую. Я там большую часть времени сижу с краешку и восхищенно смотрю на танцы фей.
— Когда вы на поклон выходили. Вам еще такой бравый военный выдал безвкусный такой огромный букетище. Такие только к вечному огню класть.
Катя молчит.
— Военный, правда, был хорош. Справедливости ради, — любезно добавляет князь.
— Это мой жених.
— Я так и подумал. Вы выглядели очень счастливой.
— Я долго его не видела. Он служит на Кавказе.
— Ну, на Кавказе сейчас поутихло… Что ж, ему можно только позавидовать. Мэтр, можно винную карту?
Пожилой сомелье передает ему тисненный золотом картон.
— Какая у вас патриотическая селекция. Юг России и Кавказ. Вот за что воевал ваш жених, — замечает Кате Белоногов. — Ну, а скажите, — он понижает голос, — нет ли у вас чего-то подпольного? Из калифорнийских, полнотелых, округлых?
Мэтр с сомнением косится на Катю, кашляет в седой кулак.
— Барышня со мной, и ей можно доверять, — рокочет мягко Белоногов, подмигивая Кате. — Зинфандель, пино нуар? Напа вэлли?
— Есть зинфандель, — кашляет в кулак сомелье, оглядываясь с опаской даже на официантов. — Но будет в бутылках из-под кагора.
— Главное не форма, а содержание, — шутливо отвечает ему Белоногов.
Несут неведомый зинфандель, и какие-то крохотные чудно пахнущие салаты — «Что это? Трюфель!», — и нежное, как женские губы в поцелуе, красное мясо в компании пророщенной сои, в общем — ах.
Катя едва пригубливает вино, едва притрагивается к мясу.
— А теперь он уехал на восток, — говорит она. — В Ярославль. И ни слуху ни духу.
— В Ярославль? — Князь морщит высокий лоб. — Не лучшее сейчас место.
— Вам что-то известно?
Она откладывает прибор.
— Кое-что, но немногое. — Он вздыхает. — Вы знаете, я при дворе несколько особняком. Мне-то покойный император жаловали дворянский титул по дружбе, а не по службе. Хотя сами-то они из службы как раз и были. Так что белая кость ко мне и ревнует, и подозревает меня во всяком.
— По дружбе? — переспрашивает Катя, позволяя себе наколоть на вилку еще кусочек мяса.
Князь Белоногов уже третий бокал осушил, просит новую бутылку лжекагора.
— Да. Мы с покойным Государем со школы были знакомы, верите? Вместе в футбол гоняли на коробке после уроков, в «Контру» играли в компьютерном клубе… Можете себе представить, насколько я стар? Мда. А теперь вот будет Миша Стоянов, мало что император, и к лику святых причислен. Неисповедимы пути твои, Господи…
— Его канонизируют? — поражается Катя. — Правда?
— Да! Это только послезавтра в газетах будет. Увидите. Да, Владыка объявит. Решение принято уже, церемония до Рождества пройдет.
— Не может быть.
— Может и будет. Спаситель Отечества, основатель Московии, созидатель нового российского государства… Давно пора. Если основатель свят, то и государство свято. Тем более что и чудо в наличии имеется… Эх, простите меня, Катенька, вам ведь это, наверное, совсем неинтересно. Это я по инерции, продолжаю разговоры из правительственной курилки, а с вами бы лучше об искусстве стоило.
— Да нет, что вы…
Катя рассыпает соевые ростки и скорей принимается собирать их.
— Где вас кроме «Спящей красавицы» можно увидеть?
Она отрывается от сои. Хочет поднять ресницами ветер.
— В «Щелкунчике». Варнава будет как раз к зимним праздникам ставить «Щелкунчика». Жду не дождусь. Я из-за него пришла в балет. Чайковского оттуда всего насвистеть могу, все два часа, — улыбается Катя. — Но пришлось подождать вот. Его лет десять, наверное, у нас в Большом не ставили. Ну ничего, дождалась вот, и даже до выхода на пенсию.
— Какую партию вам предлагают? — учтиво интересуется Белоногов.
— Ну я ведь в кордебалете. Какие нам предлагают там партии? Оптовые. Буду гостьей, потом игрушкой, потом мышкой-норушкой.
— Я тоже этого «Щелкунчика» жду, знаете, — откликается князь. — Я ведь большой поклонник Варнавы еще с древних времен. Давно пора было переосмыслить его, как считаете? Да. Хочется свежего чего-то. Чего-то яркого. Молодой крови.
— Я лично готова быть донором.
— А какой вы сезон танцуете? — спрашивает Катю Белоногов, изучая ее сквозь бокальную лупу.
— Пятый.
— Игрушка… Несправедливо. Засиделись вы в кордебалете, Катенька. Одни и те же лица блистают, а блеск-то уже потускнел.
Катя как бы давится вином, пачкает кремовое платье, Белоногов хлопочет вместе с официантом, чтобы спасти ее, а сам усмехается. В эту передышку она одергивает себя.
— Я не хотела бы, чтобы вы подумали… Если вы можете что-то для меня сделать, я бы о другом вас попросила.
Князь слушает внимательно.
— Про моего жениха… Лисицын, Юрий, подъесаул. Может, есть возможность узнать… Что с ним…
Белоногов кладет себе в рот кусок нежного красного мяса и неспешно пережевывает его, глядя Кате прямо в глаза.
— Я мог бы попробовать. Но не нужно переоценивать уровень моей осведомленности, — предупреждает он.
— Я была бы очень признательна, — говорит Катя. — Очень.
Домой Катю отвозит лакированный автомобиль с номером «717».
И вот балетмейстер подзывает слегка похмельную Катю к себе, мягко берет ее за локоть. Катя, как обычно, первая; в зале только она и десять ее отражений.
— Катюш. Мне кажется, время пришло. Я хочу, чтобы ты партию Мари освоила.
— Какой Мари? — Катя глупеет от ужаса и ощущения рождественского чуда.
— Партию Мари, Клары, в «Щелкунчике», ну?
— Заглавную? Ее же Антонина танцует?
— Ну ты в качестве дублерши пока, разумеется. Но чтобы ты умела. Пора пришла тебе шаг вперед сделать. Пятый сезон все-таки.
— Вы… — Катя хочет дознаться, сам ли Варнава решил вдруг это ей предложить, но боится спугнуть чудо. — Конечно, да. Спасибо!
— Поработать придется, конечно. Времени осталось меньше месяца.
— Я… Я готова. Я смотрела за ней, а в старых балетах наизусть знаю. Дома танцевала, — лепечет Катя.
— Ну и хорошо, и прекрасно. Ладно, потом обсудим. На парные попрошу Зарайского остаться, он человек опытный, поможет.
— Да хоть Зарайского!
Тут набегают уже остальные: Калинкина, Труш, Лялина, Смородченко, Киршенбаум, Воронина, Касымова, две Никишовых, Непейвода, Небылицкая, Стон и Амбарцумян. В трико, в лосинах, в спортивных бюстгальтерах, волосы сзади пучком, походка матросская.
Ни одна из них не рассчитывала застрять в кордебалете, все мечтали о том, чтобы солировать. Каждая себя видела на зернистых монохромных плакатах «Прима Императорского балета», себя видела на Государевом Новогоднем балу, себя — в свете софитов последней выходящей на поклон к рукоплещущему двухтысячному залу, осыпанную цветами. И что? Кем стала? Каплей в дожде, муравьем в муравейнике, нотой в симфонии. Так им Филиппов всем объяснял, почему они себе свои амбиции могут поглубже в душу засунуть и больше перед ним этими амбициями не трясти. Без фона нет шоу, артисты кордебалета не подтанцовка, а обрамление, вот это вот все.
На четвертый сезон, на пятый, на шестой — люди смирялись с тем, что место их в строю, а не перед строем, с тем, что их блеска хватило только на то, чтобы попасть в Большой, но чтобы засиять в Большом, его оказалось недостаточно. Устали рваться вверх и вместо этого стали изобретать, как сберечь силы на саму жизнь — на все, собственно, что происходило за стенами, которые в Большом называли с придыханием и благоговением «эти стены». Убедили себя, что их мечты и страдания, ор и унижения со стороны педагогов, станок и дрессура вместо детства — были ради этого вот: чтобы быть капелькой.
Кто-то и на третий сезон сдался и забросил свои амбиции на антресоль. Но Катя с самого начала чуда не ждала и биться собиралась до конца.
Подходят к Кате, в щечку ее целуют, и она целует в щечку их тоже.
Последней появляется Рублева. Ни с кем не здоровается, ни на кого даже не смотрит, кроме Варнавы. И держит себя так, будто тут никого, кроме него, и нет и занятие будет сейчас индивидуальным.
Она еще не знает. Никто тут еще не знает.
— Ну а почему ты должна вообще была отказаться? А? — Танюша наливает чай, режет сервелат. — Ну с какой такой стати? А? Ты об этой роли мечтала сколько?
— Ну сколько-сколько! Всю жизнь.
— Ну и все тогда! — резюмирует Таня.
Рыжая, румяная, широкобедрая и полногрудая, рядом с Катей она смотрится так, будто ей передали все срезанное с Кати мясо, а вместе с мясом — и веселость Катину, и обычное жизнелюбие молодости, оставив Катю с одними жилами, с дьявольским упорством и с неутолимой жаждой доказать себя. Катя смотрит на Танюшу и думает: создана ли я вообще для счастья?
Катя проводит рукой по волосам — волосы мокрые еще, снежинки растаяли. На улице метет, люди кутаются в полушубки и старые пуховики, от родителей доставшиеся. У фонарей особенно видно, как густо валит. Немногочисленные машины плывут по Тверской медленно, как будто против течения, а в окно, которое выходит в Леонтьевский, прилетел снежок: школяры бесчинствуют.
— Про журнал не устроили расследования? — спрашивает Таня.
— Антонина как будто не заметила даже. Там, кажется, античная трагедия у нее разворачивается. Опухшая сегодня вся пришла.
— Вот когда она про твой ужин с ее мужиком узнает, тогда припухнет. А так это пока репетиция, — хихикает Танюша. — Глянь, у меня тут еще скумбрия горячего копчения — пальчики оближешь! Иди мой лапы и налетай.
Катя моет руки и изучает пристально себя зазеркальную: ты ведь ничего пока такого не сделала, чего собиралась в этой жизни никогда не делать? Ничего.
— Ну а я ничего не сделала такого! — оправдывается она из ванной комнаты. — Поужинала в нейтральных тонах, подставила щечку, Юру ему сразу задекларировала! И с Варнавой тоже — ну да, ну согласилась попробоваться. Ни одно животное не пострадало!
— Ну и все тогда!
Катя возвращается в кухню, ставит заезженный диск так и не превзойденной никем Билли Айлиш, какими-то кустарями напиленный андеграундно лет десять назад, когда у пиратов еще оставалась рабочая техника. За почти два десятилетия блокады электроника осталась в Московии только та, что производили тут на месте, то есть — военная и секретная, мирному человеку бесполезная и недоступная.
— Слышала? Михаила Первого будут к лику святых причислять! — делится с ней Таня, разворачивая обернутую в газету скумбрию, зачитывая новости по рыбьему жиру. — Пишут, будет святой Михаил Защитник.
— Тань, погоди. Ну что ты руки-то все изгваздала? Я хотела тебя попросить показать платье. Продвигается?
— Продвигается. После ужина покажу.
Пока Катя уплетает скумбрию, пока захлебывается горячим сладким чаем, Таня все терпит, терпит. Читает вслух про канонизацию: большой день, давно было пора, и только скромность и даже некоторое противодействие со стороны императора Аркадия Михайловича, та-та-та, единогласная просьба со стор оны Патриархии, та-та-та, предстоящий Вселенский собор, несомненное чудо, сотворенное покойным государем еще до его восшествия на престол, та-та-та, хранящиеся в Сретенском монастыре мощи и сами уже давно стали предметом поклонения, основатель современного русского государства, подлинный герой, остановивший движение мятежников на столицу и тем самым, та-та-та, Аркадий Михайлович был вынужден смириться с давлением общественности и Церкви, которые — редкий случай! — выступили единым фронтом. Патриарх намерен провести церемонию в последних числах декабря, видимых препятствий тому нет.
— Я, кстати, за, — высказывается Танюша. — Хороший был мужик, и жалко, что умер рано. И чудо было самое настоящее, с этой иконой архангела. Черт ведь его знает, что бы тут с нами со всеми было, если бы он тогда не облетел мятежников с иконой.
— Тань… — Катя облизывает пальцы. — Тебе тогда сколько было?
— Сколько? Ну семь? Восемь?
— Ты серьезно сейчас про чудо?
— А что?
Катя доливает себе чаю, надувается уже, чтобы дать подруге отповедь, но потом прикусывает себе язык.
— Ну ничего. Чудо так чудо.
— Ну бог с ними, со святыми, — соскакивает Танюша. — Нам от этого все равно ни горячо ни холодно. Ты мне лучше про Белоногова давай поподробней. Думаешь, я скумбрией за так тут тебя откармливаю?
— А нечего рассказывать, — жмет плечами Катя. — Обещал позвонить, если будут новости о Юре. Видимо, никаких новостей пока что нет.
И тут в прихожей начинает пиликать их старый телефон — белая трубка с кнопками, прилаженная над продавленным креслом.
Катя вспархивает и летит туда, к нему.
— От Его светлости князя Белоногова, — произносят в трубке гнусаво и значительно. — Приглашение на встречу.
— Новости неутешительные. — Белоногов перекладывает бумаги.
Машина ждала Катю у подъезда, помощник строго сказал ей, что разговор не телефонный и что князь примет ее у себя.
Пятисотметровый апартамент панорамными окнами своими выходит на Москву-реку, которая непреодолимым рвом отчерчивает багровые Кремлевские стены; но с этой вышины Кремль кажется лежащим у Белоногова на ла дони.
Помощник испаряется, плотно притворив за собою двери, Катя присаживается на краешек гостевой оттоманки — а князь выходит из-за огромного стола красного дерева и принимается задергивать тяжелые, как театральный занавес, шторы с золотой кисеей и кистями. На нем снова изящный бархат — на этот раз винного цвета — и подходящий к нему шелковый шейный платок.
Катя наблюдает за ним с растущим беспокойством и еще каким-то иным чувством. Бессилие? Обреченность? Предвкушение? Предвкушение — чего? И ужас. Только затемнив комнату полностью, князь приближается к Кате.
— Отряд, которым командовал подъесаул Лисицын, в полном составе пропал без вести. Есть все основания считать его погибшим. Но похоронки не ждите. Экспедиция была секретная, удивлен, что вы вообще столько про нее знаете.
Катя принимается моргать — часто-часто, прислушивается к себе: оборвалось у нее что-то там, внутри? Ей хочется, чтобы оборвалось. И при этом страшно не хочется, чтобы Юра погибал.
— Что с ними произошло? Неужели нет никакой надежды? — перебивает она саму себя.
— С Ростовом нет связи. Установить, что случилось, нет возможности. — Князь говорит сухо. — Я попрошу вас никому об этом не говорить, Катя. Это серьезно. Я человек гражданский, влез тут не в свое дело ради вас, и мне остается только надеяться, что это все останется между нами. Вы понимаете меня? Вы хорошо меня понимаете?
Катя сидит с сухими глазами.
Почему у меня сухие глаза, спрашивает она себя. Разве я не должна сейчас зарыдать? Что со мной не так?
Она старается представить себе Юру — смешного, нервного, такого в нее влюбленного, слишком серьезного и слишком боящегося ее потерять, без предупреждений являющегося на спектакли, рвущегося из-за нее в драку с липкими московскими мужчинками, яростного и глупого в постели. Вспоминает о предложении, которое он сделал ей по телефону в ночь отправления. О том, что она обещала ответить ему, когда он вернется.
Когда Катя вспоминает о том, как Юра ее любил, глаза начинает пощипывать.
Она думает о том, что любила в нем только его любовь к себе. Думает о том, что что себя ненавидит. Спрашивает себя — не кокетничает ли она сейчас с мертвым Юрой, якобы каясь и якобы ненавидя себя.
— Разумеется. Я никому не скажу.
Она поднимается, кланяется.
— Мне очень жаль, — произносит Белоногов. — Я этого не хотел.
Когда Катя уже стоит в дверях, он берет ее за руку.
— Это все новости, которые я в последний момент получил, — говорит он. — Надеялся успокоить вас. А вообще я хотел вас на маскарад позвать, граф Иванов дает. Но теперь, видимо, это уже будет неуместно…
— Это уже будет неуместно, — подтверждает Катя, мягко отнимая у него свои пальцы.
— Сука! — шипит ей Антонина. — Змеюка подколодная! Ты думаешь, я ничего не знаю? Ничего не понимаю? Ты думаешь, я идиотка, да? Думаешь, мне Зарайский не доложил в первый же вечер? Ты его очаровала, думаешь, да, дешевка?
Катя застыла, вся ее загодя отрепетированная тирада присохла к гортани, не лезет наружу. Антонина подходит к ней на шажок ближе, еще на шажок — и Катя против своей воли отступает.
— Ты думаешь, зачем он это делает?
— Кто?
— Кто! Белоногов. Белоногов! Ты за кого меня держишь? Ты, харя подмосковная! Он это делает только ради одного, и я хочу, чтобы ты это четко понимала. Он просто хочет мне доказать, что он меня может на любое говно заменить по щелчку пальцев. И вот он нашел тебя, говно par excellence, чтобы мне стало все ясно сразу и окончательно. Ты думаешь, это он с тобой беседы ведет? Это он со мной, со мной разговор ведет, через тебя! Кукла резиновая.
— Тоня, ты что? Ты о чем?
— О дублировании. Ты ведь мой дубль теперь, да? Подстраховываешь меня, так? И журнальчик мой, я уверена, украла ты, сука ты завистливая!
— Ты бредишь, — говорит ей Катя.
— Куда ты собралась? В высший свет? Выше своей маленькой глупенькой головки хочешь прыгнуть? Да ты же подстилка солдатская, ты же фронтовая шлюха по сути по своей, куда тебе, что ты там забыла? А где твой ебарь в папахе, не дождалась?
Катя делает шаг Антонине навстречу и лепит ей пощечину с короткого злого замаха.
— Журнал я взяла. И остальное заберу. Гори в аду.
Они расходятся по разным углам Большого театра — до репетиции.
Когда Рублева поднимается на сцену, щека у нее все еще пылает. Добродушнейший Варнава, который приближается к приме, чтобы всего только поправить ей изгиб руки, получает от нее эту пощечину по цепочке.
— Ты эту вон поучи пойди, — она даже не оборачивается в Катину сторону, — а я справлюсь как-нибудь. Я у великих училась, сморчок.
— Тонечка, — Варнава перестает лучиться. — Ты, может быть, отдохнешь сегодня? Если ты не в настроении? А Катя станцует.
Кордебалет замер испуганной и любопытной стайкой. Балерины смотрят огромными глазами. Танцовщики смущенно оправляют трико.
— А ты сам, Володенька, не хочешь ли сегодня отдохнуть? — бешено и ласково отвечает Рублева. — И вообще, не утомился ли ты столько работать, ты ведь не молод уже? Не ты ведь тут решаешь, кто у нас будет отдыхать, а кто работать, Володенька, кого мы обманываем? Быстрицкий больше твоего решает, спроси у девчонок, любая подтвердит. Кто сговорчивей, того и партия. Да, девочки?
Балерины стоят молча.
— Святые мои. Вот кого канонизировать бы — вас, вас, сладкие мои, мои вы верные подруженьки!
— Я тебя не узнаю, Тоня, — огорчается Варнава. — Что с тобой?
— Белоногов ее бросил, — объясняет ему кто-то из стаи.
— Белоногов меня, для начала, не подбирал! — гневно обрубает ее Рублева. — Меня если и подбирал кто-то, то нынешнего Государя императора батюшка, а Белоногов меня — так, утешил!
На сцене тишина — жуткая.
— Что уставились?! — кричит на них Рублева. — Как будто вы этого сами не знали!
Катя понимает: если пойти и пересказать это Филиппову, который к театру приставлен, Рублевой конец. За такие слова, сказанные вслух, произнесенные прилюдно, ее не простят. У Охранного отделения хватка бульдожья. Просто пропадет она, и все. Просто исчезнет.
Вот он, короткий путь к победе, говорит себе Катя. Подняться после репетиции к Филиппову и пересказать ему весь разговор.
— Что вы уставились? — визжит Рублева, сама уже зная, как страшно она только что оступилась. — Все, закончили! Давайте уже наконец работать!
Конечно же, Катя не стала никому доносить на Антонину. Даже Танюше ничего не сказала о рублевской выходке. Было очень страшно, что такой сильный человек может оказаться таким хрупким, было очень страшно уничтожить его подлостью. Катя выбрала остаться собой.
Но, придя домой, она первым делом снимает телефонную трубку и набирает номер белоноговского помощника.
— Его Светлость приглашали меня на бал, — твердо выговаривает она. — Бал-маскарад. Передайте, что я буду.
Сказав это, она держит еще гудящую трубку в руках и думает о том, что не ответила Юре ничего, когда тот звонил ей перед отправлением: точно так же держала трубку, такие же шли гудки, когда он рассоединился.
Хорошо или плохо, что она не успела ему себя пообещать?
Он был в ее непонятной жизни якорем однозначности. Заведенная балетной школой на двадцать пять лет хода, после которых она, как любая балерина и любой спортсмен, должна была просто самоуничтожиться, любви Катя себе никогда не позволяла. Любовь была для нее не смыслом жизни, а видом досуга. Любовь не могла претендовать на то, чтобы подчинять своим капризам Катину жизнь. Любовь всегда ходила у Кати рядом в строгом ошейнике; Катя спускала любовь с поводка на каникулах, но, позволив ей порезвиться, снова сажала ее на цепь, а если та не слушалась, то и вовсе усыпляла ее по подозрению на бешенство.
С Юрой — именно из-за его одноклеточной простоты, из-за его убежденности в том, что из целого мира можно сделать какие-то внятные выводы и что он сделал единственно верные, из-за его готовности любить ее безоговорочно и из-за того, что единственные его сомнения касательно Кати заключались в том, достоин ли он ее (о, это было написано у него на лбу!), — она вдруг начала забываться. Ее заводила его любовь к ней; то, чего она не могла почувствовать в кордебалете — своей уникальности, — она чувствовала, выходя на Патриаршие пруды в компании провинциала, казака и простака. Может, это и было дурновкусие — ладно, может, Катя и была в сути своей вульгарна, может, она и тосковала в душе по простой роли фронтовой подруги, но эта роль была стократ привлекательней ролей крыс и кукол.
— Попросите уточнить, какая тема у маскарада? — добавляет Катя. — Мне ведь нужно подготовить костюм.
— Ревущие тридцатые, — отвечает ей помощник.
Тут Катя вспоминает про платье, которое Таня шьет ей к возвращению Юры. Думает секунду — отменить заказ или не отменять — и решает, что отменять не стоит, потому что иначе последует шквал вопросов, на которые Катя отвечать не имеет права.
Хранить секреты она научена.
Танюша еле успевает позаимствовать подходящее платье в непротопленном и полутемном Театре Сатиры, где она трудится на вторые полставки. Там «Мастер и Маргарита» идет, и платьев, пошитых по моде столетней давности, у них в избытке.
Лимузин с номером «717» причаливает к их дому со стороны Леонтьевского; князь ждет внутри. Он одет по-профессорски: в неопрятную «тройку»; белая грива нарочно встрепана, на носу круглые очки в тонкой оправе, в зубах трубка, на шее непременный шелковый платок.
— Кто вы? — спрашивает у него Катя.
— Среднее арифметическое между Эйнштейном и Эйзенштейном, — улыбается ей князь. — Абстрактная нерусь. А вы?
— Я просила украсть для меня платье Маргариты, — признается Катя. — Но его уже кто-то спер. Это просто костюм статиста. Зато сшито как раз по мне.
— Отличное платье, — оценивает Белоногов. — И ничего страшного. Есть ситуации, в которых лучше быть статистом, чем оказаться на главных ролях. Вы уж мне поверьте.
Авто выкатывает на Тверскую, разворачивается у «Ритца» и неспешно движется обратно к Садовому. Идет мокрый снег. Витрины магазинов уже оккупированы Дедами Морозами, сидящими в еловых ветвях, как в засаде. Уличные рабочие меняют праздничную иллюминацию: посвященную Дню Михаила Архистратига снимают, развешивают новогоднюю.
— Всегда-то у нас праздник, — замечает князь, глядя на их хлопоты. — Всегдато у нас карнавал.
— А что за карнавал сегодня будет? У графа?
— Русское дворянское общество дает. Увидите.
Добравшись до Садового кольца, машина поворачивает влево и мимо гостиницы «Пекин» едет к Смоленской. Катя выкручивает свою лебединую шею, провожая «Пекин» прощальным взглядом. Белоногов, заметив ее печаль, открывает серебряную пудреницу с припорошенным зеркальцем.
— Будете?
— Буду, — благодарно отвечает она. — Ах!
Проезжают Императорскую детскую больницу, Императорский зверинец.
— А далеко мы едем?
— Приехали уже. Вот это здание, американское посольство.
— Какое посольство?