Мифогенная любовь каст Пепперштейн Павел
– Засекут, блядь! – завопил парторг, охуевший от беспредела, творившегося в этом месте.
– Не засекут! – ответил Поручик, покачнувшись от какого-то исступленного внутреннего смеха, который явно распирал все его существо изнутри. Он потопал в глубь лесочка, но через несколько шагов остановился у сломанной осины. В место слома, где топорщилась раскуроченная древесина, он поместил Дунаева. Затем отмерил несколько шагов от осины и наткнулся на другое дерево – такое же тонкое и невзрачное, как и все деревья в этом перелеске. Поручик подпрыгнул, схватил дерево за верхушку, пригнул к земле, а затем одним ударом сапога сломал его пополам. Вынул из кармана ватника яйцо, добытое у Бессмертного, и поместил его в место слома. Затем он полез за пазуху и достал флягу, отвинтил крышку и стал лить себе на руки какую-то жидкость – судя по запаху, самогон, причем отнюдь не лучшего качества. Затем он достал из ватных штанов смятый в лепешку и пропитанный грязью медицинский халат (Дунаеву даже показалось, что это тот самый халат, который был на Коконове в ночь посещения Черных деревень) и надел его. Приложившись к фляге, он убрал ее за пазуху. Тут опять все залил слепящий свет прожектора. В этом свете парторг увидел, как Поручик откуда-то (кажется, из ямы) достал довольно большой портрет в темной деревянной раме. Видно было, что это поясной портрет какого-то человека, но кто это – нельзя было разобрать… Невозможно было даже понять, фотография это или картина – портрет был застеклен и свет прожектора белым сияющим пятном отражался в стекле. Поручик размахнулся и изо всех сил ударил портретом по яйцу. Раздался треск скорлупы, настолько резкий, что его было слышно даже сквозь чудовищный грохот, царивший здесь. А может, это треснула рама. Луч прожектора упал в глубину перелеска, высвечивая никому не нужные овражки, где в снегу валялись мятые велосипедные остовы и ржавые каркасы абажуров. Все это казалось мертвым и вытаращенным, как глаза эпилептика во время припадка. Земля стала дрожать и передергиваться, явно от взрывов. Сломанное дерево, в изломе которого сидел Дунаев, тряслось, на глаза парторгу сыпалось древесное крошево, смотреть было трудно, кроме того, ему все время казалось, что он вот-вот соскользнет с зазубренной древесины и упадет вниз. Тем не менее он видел, как Поручик еще несколько раз ударил портретом по яйцу. Куски коры, разбитого стекла и скорлупы полетели во все стороны. Затем Поручик с силой отшвырнул портрет в сторону (тот отлетел в соседний мелкий овражек и плашмя упал в снег), приблизился к стволу сломанного им дерева и стал что-то там искать, делать или рассматривать – парторг не мог разглядеть. Внезапно вспыхнуло соседнее дерево и через минуту превратилось в узкий высокий костер. Вслед за ним вспыхнуло ярким пламенем второе дерево с другой стороны леска. Вскоре горело уже несколько деревьев. Воздух наполнился тесным птичьим посвистыванием и пением пуль, снаряды проносились с протяжным воем, снося начисто верхушки деревьев. Лесок погибал на глазах. Только теперь до парторга дошло, где они находятся. Они были на «ничейной земле», на узкой полоске между советской и немецкой линиями фронта, на насквозь простреливаемом с обеих сторон клочке земли. Взрывы стали слышаться ближе, все забилось летящей землей, смешанной со снегом. Деревца ярко горели, высвечивая потаенный мусор, скопившийся у их подножий. Портрет, валяющийся в овражке, был теперь освещен. Дунаев узнал изображенного на нем человека. Это был Менделеев.
Поручик вдруг направился к Дунаеву, качаясь как пьяный. В руках, испачканных в яичном желтке, он держал иголку – обычную швейную иглу.
– Нашел! – заорал он, наклоняя к Дунаеву свое мокрое лицо с глазами, в которых отражалось зарево пожара. – Обстряпали мы с тобой наше грязное дельце – спасли Москву-матушку. Ну, Дунай, завершай работу – ломай ее, сердешную, ломай, браток, ломай на хуй, не ссы в квашню!!! Сломаешь – Москва спасена! – С этими словами он протянул парторгу иглу.
– Да как же… как же я ее сломаю, у меня даже рук нету? – воскликнул парторг.
– Ломай зубами! – приказал Поручик. – А я помогу.
Не успел Дунаев ничего сообразить, как игла оказалась зажатой у него в зубах, а Холеный изо всех сил навалился на деревце таким образом, что верхняя часть сломанного ствола страшно надавила ему на темя. Дунаев зажмурился, заскрежетал зубами, пытаясь перекусить иглу. Но хлебные зубы только елозили по стали. «Что же делать! – в панике подумал парторг. – Надо Советочку на помощь звать!» И он позвал Машеньку.
Он вдруг снова увидел внутренность «могилки» у себя в голове со спящей девочкой. Могилка имела, как всегда, вид уютной комнатки с закругленным потолком. Посреди стояла кроватка, где святая девочка сладко посапывала, уткнувшись щечкой в белоснежную подушечку, обшитую кружевами. Рядом теплился ночник под глубоким абажуром. Парторга охватило чувство умиления: «Пускай я, колобочина пропащая, здесь по буеракам военным и беспросветным кюветам мыкаюсь, зато она, моя родная, в покое и обустройстве почивает».
В этот момент потолок над девочкиной кроваткой стал угрожающе прогибаться – это Поручик давил древесным стволом. Боли Дунаев не чувствовал, но страх за Машеньку заставил его еще сильней сжать зубы. Машенька произнесла:
- Никогда не забудутся те,
- Кто взлелеян забвеньем сплошным.
- Никогда не иссякнут
- Над Россией святые дожди.
- Никогда не покрыть
- Письменами всех белых снегов.
- Только тот убегает от смерти,
- Кто смерти отдаться готов.
- Вы, скатавшие в ком
- Все бессмертье и нежность свою,
- Вы, прозрачным ледком
- Покрывавшие танки в бою,
- Все вы дети небес,
- Дети темных небесных лесов,
- Где не встретишь зверей,
- Где не встретишь на тропке следов.
- Наша Родина близко лежит,
- Слишком близко к тем вечным лесам.
- Если хочешь ее разыскать –
- Никого не тревожь, Разыщи ее сам.
Как только она кончила читать, иголка разломилась и Дунаев выплюнул обе половинки.
Поручик издал ликующий крик и даже исполнил несколько диких танцевальных па между горящими деревьями.
– Ну, дело сделано, парторг! – прокричал он. – Теперь только смотри!
Отовсюду вдруг побежали немецкие солдаты. Они бежали с автоматами наперевес, одетые в белые маскхалаты. «В атаку идут», – догадался парторг. За людьми пошли танки. Поручик показывал на них пальцем, строил рожи, но, поскольку он был невидимым, все это не производило никакого впечатления на немцев. Парторг постоянно боялся свалиться со своего дерева и быть растоптанным в лепешку. Вообще они с Поручиком словно были очерчены магическим кругом (это Поручик «защиту» установил – догадался Дунаев), все же остальное вокруг них потеряло свой прежний облик полностью. Перелеска больше не было. От деревца, где только что было укреплено яйцо, не осталось даже следа. Вместо овражка, куда упал портрет Менделеева, зияла огромная воронка. Немного поодаль уткнулся в землю развороченный пылающий танк. Сбоку вдруг заработала зенитная батарея – страшные белые длинные огни с воем стали полосовать черные небеса. Немцы вдруг побежали обратно. Они бежали, роняя оружие. Один из них упал навзничь недалеко от парторга. Донеслось раскатистое «Ур-рр-рра!», и сквозь лес побежали советские солдаты. Они бежали прямо на Дунаева, тоже в белых маскхалатах, и тот вытаращенными глазами смотрел в их суровые, полные решимости лица. Они пробегали мимо Дунаева, преследуя отступающих немцев. Поручик вдруг помахал Дунаеву рукой:
– Ну, пока, парторг. У меня еще дельце одно тут есть. Увидимся в Избушке.
С этими словами он присоединился к потоку советских солдат, заорав:
– Урр-рра! За Родину, за Сталина, еб вашу мать! – и побежал вместе с ними вперед, держа перед собой ветку вместо автомата. В своем белом грязном медицинском халате он быстро смешался с толпой подобных маскхалатов и исчез в дыму. Парторг остался один. В следующее мгновение он почувствовал, что «защита», установленная Поручиком, куда-то делась и прямо на него, хрустя остатками деревьев, движется советский танк.
Глава 31. Сны после битвы
«Вот уж не думал, не гадал, что в такой момент придется с жизнью расстаться! Да еще от нашего, от советского танка!» – кричало все существо парторга, видя эту скрежещущую стальную машину, неотвратимо и нелепо надвинувшуюся на него в мгновение ока. Но не случайно, видимо, Поручик уменьшил Дунаева – танк проехал над ним, днище его оказалось довольно высоко над маленьким телом парторга. Однако это грязное металлическое чудовище издавало такой грохот и лязг, какой не под силу было выдержать никому. И парторг просто потерял сознание. При этом скатился в небольшую воронку, где обморок перешел в сон. Ему снились некие события под названием «финско-тибетская война». Сначала он увидел тибетскую армию, двигавшуюся по мерзлой, местами заснеженной земле. В основном это были безоружные люди в черных длинных рясах и шапках, как православные монахи, идущие двумя рядами. Каждые двадцать человек были привязаны к очень длинной деревянной жерди, такая же палка связывала параллельно идущих людей, так что вся процессия несла как бы перила или деревянные рельсы. Лица идущих были суровы и печальны, у некоторых по щекам катились слезы. По бокам этой процессии, примерно через две-три жерди друг от друга, шествовали люди в длинных облачениях, расшитых золотом и серебром, в синих и красных шапках – очевидно, высшее тибетское духовенство. Во сне Дунаев понял, что это гвардия далай-ламы, но самого далай-ламу увидеть не успел – эта картина сменилась другой. Теперь его взору предстала холмистая местность с группами темных елей – все было укрыто толстым слоем снега. По вершине холма двигался финский отряд. Впереди шли взрослые люди на лыжах, в лыжных вязаных шапочках с помпонами, в свитерах, штанах и лыжных ботинках. Все улыбались, лица искрились радостью, светлые глаза сияли. За ними бежали дети, одетые примерно так же, с помпонами на шапочках, в варежках и валенках, и везли за собой санки с колокольчиками. Дети смеялись, на ходу перебрасываясь снежками.
Под холмом проходила дорога, по которой брела тибетская армия. Финны остановились на вершине холма, взрослые расступились, и дети, разогнав санки, прыгали в них и с визгом и хохотом неслись вниз, на тибетцев. Полозья, свистя, вздымали фонтаны и веера снежной пыли. Дети, во множестве летящие вниз, оставили за собой глубокие колеи в снегу, даже коридоры со стенками почти в человеческий рост. Взрослые финны, также разогнавшись, помчались по этим коридорам, упруго отталкиваясь лыжными палками и закидывая головы от восторга. У подножия холма образовалась свалка. Тибетцы, в которых врезались дети, повалились в снег, поскольку были связаны жердями. Другие отвязались от жердей и, используя их в качестве барьера, пытались остановить лыжников. Но и они были опрокинуты. «Духовенство» пыталось командовать войсками, но безуспешно. Лыжники тыкали в них своими палками, и те тоже валились в снег, а сверху сыпались все новые и новые финны. Финское воинство барахталось в снегу, неистово хохоча, однако тибетцы оставались угрюмыми и печальными. Внезапно один из тибетцев, военачальник, одетый в зеленое облачение, расшитое серебром, выскочил из сугроба и выпрямился. В руке он держал снежок. Дунаев увидел вдруг, что он улыбнулся. Затем он бросил снежок в какого-то мальчика и расхохотался, держась за живот. Его хохот становился все громче и раскатистей, и неожиданно Дунаев проснулся. Над ним проезжал советский бронетранспортер. Однако парторг не стал дожидаться, пока тот проедет, вместо этого он торопливо закрыл веки (или они сами захлопнулись, желая поскорее защитить своего обладателя от ужасов внешнего мира) и снова погрузился в тревожный сон, изобилующий сновидениями.
Сначала ему снилось, что он поднялся высоко в небо и полетел на восток. Небо было плотно заложено белыми снеговыми тучами, из которых на землю шел густой, крупный снег. Его мгновенно облепило снегом со всех сторон. Во сне у него снова было человеческое тело, но липкий снег почти вернул ему форму шара (так, во всяком случае, казалось). Все вокруг было полно серо-белой мутью, воздух был особенный, тепловатый и сладкий, как бывает во время таких снегопадов. Он летел довольно быстро, но никуда не спеша, и постепенно его измученной душой все плотнее овладевало спокойствие и счастье. Он летел на восток. От Москвы – на восток.
Стремление к бегству, зародившееся в его сознании после сна об Энизме, привидевшегося в тупичке московского метрополитена, теперь обрело форму совершенно простого действия. Это вдруг показалось элементарным: просто лететь на восток, удаляясь от оккупированных немцами территорий, от линии фронта, от мучительных побед и поражений, от страшной немецкой армии и от ее отвратительных покровителей, вызывающих в душе леденящую смесь ужаса, жалости, ненависти, умиления, а также особенно сильное и захватывающее ощущение безысходной усталости, порождаемое полнейшей посторонностью, чуждостью этих «врагов» тому делу, которое Дунаев называл «войной», считая, что оно должно быть общим для обеих сторон.
Дунаев летел и летел во сне. Этот сон был странным, не похожим на другие сны – создавалось впечатление, что Дунаев провалился в какую-то щель и выпал в другое время и в другое место. Он летел над родной страной, углубляясь, дезертируя в ее необъятность, в ее безграничность. «Ведь Родина – это тоже Энизма», – подумалось Дунаеву, но как-то неуверенно, смутно, как будто он уже начал забывать, что означает слово Энизма и что означает слово Родина. Родная страна под ним была не такой, какою он ее знал, и время в ней шло иначе. Много дней и ночей, как показалось Дунаеву, он провел в полете и за это время ни разу не увидел под собой города или завода – только заснеженные леса, замерзшие речки. И все так же шел густой, липкий снег. Иногда он спускался на землю возле какой-нибудь деревни, заходил к кому-нибудь в дом, молча ел то, что ему предлагали. Все в этих деревнях было неясным, и сами они больше походили на какие-то полустанки. Окна комнат, где ел Дунаев, всегда почему-то выходили на железнодорожные пути, а еда была не по-военному обильная, однообразная и пахла вагоном поезда. Видимо, из-за этого Дунаев вскоре прекратил полет и продвигался дальше в глубину страны на поездах. Как-то незаметно он стал членом какой-то экспедиции, кажется геологической. И он был уже не Дунаев, а другой человек. И было непонятно и смазывалось все сильнее и сильнее в глубине этой бездонной временной щели, наполненной прохладным белесым объемом безграничного и полупустого пространства, то ли это Дунаев видит сон, валяясь на поле среди убитых солдат где-то под Москвой, то ли это какой-то другой человек проживает свою жизнь совсем в другом времени. И все-таки это был сон, и Дунаев чувствовал себя спящим в новой жизни, ничего не понимая и ни о чем не спрашивая в этом более тихом и полубесцветном мире. У него было только одно желание, только одна настоящая потребность – двигаться на восток, постоянно перемещаться на восток. Это он и делал в составе своей экспедиции. Средства перемещения и скорость не волновали Дунаева, он покорно двигался вместе с группой: они то шагали километр за километром пешком по лесным тропам, с рюкзаками за спиной, то день за днем шли на лыжах, то плыли на лодках по широким незамерзающим рекам, то забирались в пустые товарные вагоны, идущие в нужном им направлении. Перемещение в восточном направлении доставляло Дунаеву странное счастье, а когда они перевалили Уральский хребет и ступили на землю Сибири, это счастье стало еще более полным и прочным.
У Дунаева теперь были другая фамилия – Зимин и другой облик. Он был высоким, крепким, широкоплечим человеком в свитере грубой вязки, в галифе из толстой непромокаемой ткани, в больших тяжелых ботинках, куда заправлены были шерстяные носки. Постепенно он понимал, куда он попал. Это вроде бы было будущее, причем будущее довольно отдаленное. Война, в которой Дунаеву пришлось участвовать в столь странной роли, закончилась давным-давно и почти забылась. В Советском Союзе было построено коммунистическое общество, и то пространство, где Дунаев теперь находился в облике человека по фамилии Зимин, это и был коммунизм. Дунаев был почти всю свою жизнь коммунистом, он верил в то, что в будущем коммунизм станет реальностью и что все люди будут жить лучше и правильнее, но при этом он никогда особенно не задумывался о том, как все будет выглядеть, когда эти мечтания исполнятся. И вот теперь он имел возможность наблюдать воочию это исполнение желаний. В стране теперь было как-то свежо и пустынно и очень тихо. Никогда бы прежде парторг Дунаев не подумал, что при коммунизме будет такая тишина.
Не было ни больших городов, ни фабричных и индустриальных комплексов, ни лагерей. Вообще людей было немного, и не было никаких мест, где бы они концентрировались. В основном было много разных экспедиций: небольшие группы людей перемещались по глухим диким краям в разных направлениях, что-то исследуя, собирая какую-то информацию. Они часто встречали другие экспедиции, порой совсем немногочисленные: пять человек, четыре, три, даже два человека. Иногда это были коллеги – геологи, иногда этнографы, показывающие с гордостью записи о каких-то национальных обычаях и обрядах, перерисовки узоров, найденных где-то на рубашках и юбках, составляющих свадебное приданое, этнолингвисты с уникальными списками каких-то наречий, ботаники с диковинными гербариями, собиратели бабочек, антропологи с черепами, археологи с серебряными и бронзовыми наконечниками стрел, исследователи рыб, фотографы, собирающие снимки аномалий рельефа, составители атласов, уточняющие ту или иную мелочь для особенно подробной карты, и прочие… Беседы с ними иногда бывали захватывающе интересными, но Зимин, усталый за день, обычно засыпал посреди очередного рассказа, падая лицом на куртку, расстеленную на земле. Товарищи переносили его в палатку.
В особенно диких и глухих местах Сибири люди жили по старинке, как века назад. Это были так называемые «архаические зоны». Однажды они увидели, как человек кричит на корову, ругая сидящего в ней духа. Спутники Зимина остановились как вкопанные и смотрели на этого человека, вытаращив глаза. Они никогда не слышали, чтобы человек производил такие громкие, резкие звуки. Один из геологов, увлекавшийся рисованием, полный молодой человек с белым лицом и рыжими волосами, вынул блокнот и набросал силуэт мужчины и коровы. Вскоре произошло следующее: они остановились в доме у одной женщины. Жили пару дней спокойно, пили молоко. Хозяйка приняла их радушно, но редко выходила из своей комнаты. Только потом выяснилось, что она сумасшедшая. Это случилось накануне вечеринки, которую договорились устроить с людьми из фольклорной экспедиции, которые жили в соседнем доме: там были две девушки, одна из них умела играть на гитаре и петь. Хозяйка вдруг появилась, вся дрожа, и стала причитать:
– Ах вы, кровопийцы, душегубы, все кровью насытиться не можете, все вам мало. Вчера плетень приподняла – а под ним трупы, трупы… Ковровую дорожку приподняла – снова мертвые тела без счета. Когда же вы утихомиритесь, нелюди?
Геологи молчали. Рыжий парень, любитель рисовать, вскинул на плечи рюкзак.
– Я иду к Черной Луже за оправданиями, – сказал он и ушел.
Остальные пожали плечами и стали готовиться к вечеринке. Вскоре она была в разгаре. Зимин стоял в двери между двумя комнатами, прислонившись к дверному косяку. В одной из комнат сидели люди, девушка в бежевом свитере тихо перебирала струны гитары и пела какую-то протяжную песню. Другая комната была полуосвещена и пуста, на полу, недалеко от двери, лежали чьи-то упавшие очки. Внезапно Зимин почувствовал, что под кроватью, стоявшей в глубине пустой комнаты, что-то пошевелилось. Его охватило характерное для кошмаров чувство ужаса, липкое и порождающее внутреннюю неподвижность, как если бы он выпил глоток холодного клея. Он увидел, что из-под кровати выползли очки – точно такие же, как те, что валялись у двери, но он понял, что они сотканы из какого-то потустороннего желеобразного материала, обладающего собственной смертоносной жизнью. Очки поползли по направлению к другим очкам, по направлению к своему материальному двойнику. Ужас усилился. Зимин «понял», что это и есть страшная разгадка хозяйкиных безумных слов о бесчисленных мертвых телах, найденных под плетнем и ковровой дорожкой. Он «понял» также, что, когда эти «очки-убийцы» доползут до реальных очков и сольются с ними – тут-то и начнется настоящий кошмар. Усилием воли он заставил себя сдвинуться с места, прошел через комнату с людьми, быстро собрал свой рюкзак и, не говоря никому ни слова, вышел из дома. Путь его лежал поначалу к Черной Луже, где он рассчитывал найти рыжего рисовальщика, чтобы вместе потом продолжить путь. По следу Рисовальщика он шел дня два. Он знал, что идет верно, потому что у Рыжего была привычка оставлять пейзажные зарисовки в том месте, где он их делал, – обычно он нанизывал рисунок на какую-нибудь ветку. Однако идти Зимину было трудно и становилось все труднее и труднее. Дело было в том, что дорога к Черной Луже вела в северо-западном направлении. На рассвете третьего дня, когда до Лужи оставалось не более 6 – 7 часов ходьбы, Зимин не выдержал и повернул на восток.
Через какое-то время наступила весна. Константин Зимин встретил ее на реке. Он уже был членом другой экспедиции, к которой примкнул в бескрайних просторах Восточной Сибири. Чем эта экспедиция занималась, он не знал. Они делали какие-то пометки на деревьях, на камнях, но Зимину ничего не объясняли, а он был не любопытен. Он хорошо греб, умел мастерски обходить препятствия на реке, рубил дрова, разводил костер, варил незамысловатый суп – делал все, что от него требовалось. Они двигались на восток, а больше его ничего не интересовало.
«Архаические зоны» давно остались позади, и больше никаких приключений не случалось. К концу весны они уже были в Хабаровском крае, а переход весны в лето встретили в том месте, где раньше был Хабаровск.
Теперь здесь был лес, но довольно ухоженный, прорезанный дорожками для прогулок. Между деревьями кое-где стояли небольшие домики. Люди были незаметные, немногочисленные. Зимин запомнил одного человека, который каждый вечер читал книгу в беседке при свете настольной лампы под большим стеклянным абажуром. Он заметил также девушку в белом платье с дрессированной собакой. В лесу был небольшой круглый пруд, через который перекинут был мостик. В этом месте она тренировала свою собаку – собака ходила на задних лапах, а девушка стояла неподвижно, сжимая в правой руке мячик, обклеенный серебряной фольгой.
Члены экспедиции разошлись по домикам и не собирались продолжать путь. Зимин пытался найти себе попутчиков, чтобы дальше продолжать путешествие, но почему-то никого не нашел. Тогда он решил идти один. Он решил дойти до границы с Китаем и, возможно, перейти ее. У него была с собой подробная карта, и он двигался строго по карте. Вот и последний лес перед границей. Он весело шел по узкой лесной просеке, вокруг громко пели птицы, гулко стучал дятел в глубине чащи, цвели травы, белки сновали по ветвям сосен. Вот сквозь сосны что-то забелело впереди. Он ускорил шаг, вышел на опушку леса – и застыл. Перед ним, там, где должна была проходить граница, земля обрывалась. Далее не было ничего, как будто мир обрезали ножом. Только белая бездонная пустота. Он поднял голову – небо тоже обрывалось, причем выглядело это, как ни странно, довольно естественно, как на рисунке, где и небо, и земля естественно граничат с белой пустотой бумажного листа. Он был в том варианте бытия, где существовала только Россия – одинокая, огромная, висящая в белой пустоте. Это открытие ошеломило того, кто стоял на границе этой пустоты. Он больше не знал, кто он – Константин Зимин, или Владимир Петрович Дунаев, или кто-то еще. За ним шумел лес, впереди была пустота.
Возникло чувство близкого пробуждения. Но оно, возможно, было обманчиво. На деле это, скорее всего, была волна горячечного бреда, каким-то образом проникшая внутрь сна и захлестнувшая мозг сновидца. Однако теперь, благодаря этому столь знакомому привкусу невменяемости, стало вдруг совершенно ясно, что он снова парторг Дунаев, и никто другой. Чувства вспыхивали и гасли в его душе с невероятной скоростью, как шутихи над пьяным праздником. «Вот оно! – гудело в голове. – Вот она, Запиздень! Здесь ВСЕ кончается. Какие там, ебать их в четыре жопы, фашисты! Да нет во Вселенной других фашистов, кроме вот этого, белого, чистого… Вот ОНО – фашист! Ну, здравствуй, хуй без масла, что теперь скажешь?! Я ведь дезертир. Там, сзади, далеко, где другое, там воюют… А я съебнул, укатился… Ну что ж, дезертировать, так дезертировать до конца! Надо все предать, все!» – Безумная жажда какого-то окончательного, головокружительного, немыслимого падения овладела Дунаевым. Он почувствовал вдруг страстное, явно бредовое желание совершить какую-то космическую подлость, чтобы от брезгливости перед этим поступком все самое главное передернулось бы до своего основания. Он стал лихорадочно вертеть головой, воспаленно всматриваясь в пустоту. Мысли рождались словно бы не мозгом, а какой-то воронкой. «Сейчас я стану не просто дезертиром, я стану предателем Родины, – подумал он. – Я продам ее, продам за три копейки! Но кому? Да и какую, собственно говоря, Родину? Нет, надо продать главное, САМОЕ главное». Ему внезапно вспомнились Энизма и то неповторимое чувство, с которым он подсматривал за этим поющим неиссякаемым и таинственным медом дна сквозь «окошко», и даже показалось в воспоминании, что это «окошко» действительно было реальным круглым окошком и даже как будто было завешено прозрачной, кружевной, истончившейся от ветхости занавесочкой…
«Надо продать Энизму! – вспыхнуло в его сознании. – А уж найдется ли покупатель – не важно! Авось отыщется!» – С этой шальной мыслью, несмотря на дикий страх, молниями скачущий сквозь безумие, он шагнул вперед, в пустоту. Он ожидал падения – и в первый момент зажмурился. Но сразу же открыл глаза. Может быть, он и падал – определить было невозможно. Но он продолжал жить и не задыхался. Он сделал еще шаг вперед. Показалось, что по пустоте можно идти как по перине, слегка проваливаясь при каждом шаге, но, в общем, сохраняя ощущение движения.
– Эй, кому Энизму?! – заорал он изо всех сил. – Эй, налетай! Кому Энизму?! Энизму кому?! Кому Энизму?!
Ничего уже совершенно не соображая, он «шел», вроде бы углубляясь с каждым шагом в полное отсутствие всего, однообразно выкрикивая: «КОМУ ЭНИЗМУ?!» – резким, как звук спортивного свистка, и вместе с тем залихватским голосом. Вскоре ему показалось, что сам он с каждым «шагом» уменьшается. Он понял, что постепенно теряет себя в пустоте, удаляется от самого себя, исчезает. И голос его становился все тоньше и тише. Чтобы не видеть этого собственного исчезновения (к которому внутренне он был полностью готов), Дунаев закрыл глаза. За закрытыми веками не было белой пустоты: там разливались какие-то подвижные желто-зеленые лужи яда, все пульсировало. Но, всматриваясь в этот пестрый хаос, на задворках его он обнаружил картинку: он идет по бутафорской деревенской улице, уставленной декорациями домиков с яркими наличниками. Всюду искусственный снег, падающий сверху и из-за кулис. Он актер, исполняющий роль коробейника. И якобы даже исполняется, совсем тихо и фальшиво, песня:
- Эх, полна, полна моя коробушка.
- Есть и бархат, и парча…
Синеет крошечный ненастоящий вечер, горят керосиновые лампы, и пылают золотом кусочки самоваров в окошках. Чувствуется, что кто-то где-то отдувается после долгого чаепития.
- Ты постой, постой, красавица моя!
- Дай мне наглядеться, радость, на тебя! –
пел Дунаев внутри себя плоским беззвучным голосом, как бы обращаясь к самому себе, в то время как его реальный, звучащий голос все еще повторял: «КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ…» Вдруг Дунаев осознал, что он на самом деле механически повторяет лозунг «К КОММУНИЗМУ!»
К этому моменту «красавица» (то есть он сам) уже колебалась на грани окончательного исчезновения. Но он успел еще подумать, что сделка, задуманная им, должно быть, давно уже осуществилась и тот загадочный, затихший коммунизм, который ему привелось увидеть глазами человека по фамилии Зимин, возник в результате этой продажи ЭНИЗМЫ в пустоту, где ее некому было приобрести. Ему не пришлось уже усомниться в этой подозрительной, скороспелой мыслишке.
Дунаев проснулся.
Он все так же лежал на прежнем месте, в ямке, полуприсыпанный землей. Вокруг простиралась земля, изрытая воронками и гусеницами танков. На этом поле, еще недавно бывшем рощей и ареной сражения, сейчас уже никого не было. В небе также было пусто. Летали клочья дыма, двигались тяжелые тучи. Канонада доносилась приглушенно, издалека.
Дунаев пошевелился. Он по-прежнему был Колобком, но теперь почему-то снова стал большим колобком, в человеческий рост, каким был до того, как Поручик уменьшил его и положил в карман. Он был большим колобком и понял, что совершенно зачерствел. Теперь ему стало ясно, почему он был во сне таким внутренне застывшим, как бы замороженным человеком по фамилии Зимин – просто он был теперь совершенно черств и сны его были снами засохшего хлеба. Кроме того, он был еще подернут тонкой ледяной коркой. Вокруг него все – воронки, серые кучи земли, тела павших, обугленный остов танка – все было покрыто хрустальным инейным налетом. С пушки танка свисали длинные сосульки, а сам танк словно бы улыбался в белую инейную бороду. Возникало впечатление, что белая пустота, на краю которой стоял Дунаев еще недавно во сне, теперь нарушила государственную границу и укрыла отдохновенным одеялом всю измученную, перепаханную войной землю, легла сверху, не опустошая внутренней сути предметов, а рассеявшись по их поверхности тонкой пеленой, окутывая формы льдом, инеем и снегом. Все вокруг, казалось, радовалось этой «маскировке», кроме Дунаева, который был черствым.
Парторг катился куда-то. Его черствое тело ломало тонкий ледок, задевало обугленные упавшие деревца, огибало погибшие танки, перекатывалось через заграждения, перепрыгивало через окопы и колючую проволоку, продвигаясь все дальше в глубь территории, отвоеванной у немцев, – первой освобожденной земли.
Так странствовал он до тех пор, пока не увидел вдали, в сумерках надвигающейся ночи, разрушенную деревню, обугленную и пустую. Чем-то эта чернота напомнила Дунаеву Черные деревни, но те были совершенно нормальными, живыми и действующими, а здесь дымились сожженные стены, упавшие крыши, разбросанное по снегу содержимое чердаков, повсюду высились почерневшие от пожара печи. На обочине валялся труп немецкого солдата. Невдалеке, на одинокой печи, белела надпись по-немецки, сделанная штыком: «Нихт кам цюрюк!» (Не вернусь назад!) На другой печи был виден свежий советский плакат, второпях криво наклеенный кем-то на обугленную трубу. Это был плакат «Защити!», где женщина с ребенком в отчаянии смотрела на немецкий штык, приближающийся к ней. Дунаев решил отдохнуть и выбрал какую-то печку, сдув с лежанки обугленные лохмотья бывшей постели, одеяла и занавески. Забравшись на лежанку, теплую от недавнего пожара, парторг поворочался, чтобы устроиться поудобнее, и наконец заснул. Ему снилось, что он лежит на печке в Избушке, под полосатым одеялом, за занавесочкой. Ее расцветка (синяя с голубыми васильками) впечаталась в память Дунаеву из-за долгих лежаний на печи. Сквозь нее проникал свет огарка, тускло мерцавшего на столе. Что-то зашуршало, и Дунаев проворно приоткрыл занавеску и осмотрел комнату. Он увидел, что по лавке, стоявшей в углу, ходит маленькая круглая мышка на длинных тонких ножках, шевелит хвостиком, будто приглашает Дунаева с собой, и смотрит на него черными глазками-бусинками. Вот она перебежала в дальний угол лавки, обернулась на Дунаева и опять махнула хвостиком. Парторг соскочил с печки на лавку и покатился за мышкой, одновременно уменьшаясь на ходу (из Колобка превращаясь в горошину). А мышка скользнула в крошечную дырочку в самом углу избы и побежала в норку. Дунаев проскочил за ней, но, видимо, «промахнулся» и попал совершенно в другое место. Никакой мышки не было, а вокруг высились стены деревянных хором, где все было деревянное и резное. Откуда-то лилось приглушенное теплое освещение и тихая странная музыка, вроде бы сверху, но сверху пролегали низкие широкие потолки и никаких источников света или звука на них заметно не было. Дунаев переходил из залы в залу, и всюду было безлюдно. Неожиданно он вылетел куда-то в боковое отверстие и поплыл в темноте, по грудь в теплой и ласковой, как мед, жидкости. Кругом плыли, торжественно и в соответствии с древними и загадочными изгибами музыки, яркие расписные платформы и подносы, несущие светильники с красным пламенем, темным и мудрым. Светильники на подносах окружили Дунаева, и вскоре он понял, что сам является таким же светильником на подносе, с пушистым, немного растрепанным языком пламени, похожим на красную мочалку. На полутемных потолках проступили витиеватые тексты, и парторг почему-то понимал язык, на котором они были написаны, но смысл оставался ему непонятен. Тексты сменились арками, вскоре те склонились вплотную над Дунаевым, и вдруг он очутился в очень ярком и сухом помещении с оранжевыми коврами, синими стенами и желтым ворсистым потолком, и здесь будто чьи-то невидимые руки превратили Дунаева в золотой шар. Затем какие-то плиссированные створки и рюшевые ворота распахнулись, Дунаев закрутился на месте и волчком взлетел вверх, в некую небольшую залу, напоминающую арену цирка из детского сна. Пол, стены и потолок были из зеленовато-серебристого бархата, голубовато-серое освещение мягко покрывало закругленные углы комнаты, опять же не имея видимого источника, будто здесь светился сам воздух. Довольно высоко виднелись ниши, из которых загадочно смотрели фотографии неизвестных Дунаеву людей, под стеклами. Здесь у Дунаева возникло странное, но отчетливое ощущение, что некое общество празднует его Победу, награждает его здесь и нарекает богом, и все приносят ему великие почести, и он покоится величественно, как герой праздника, но не видит общества. Будто бы Священство восславляет его или молитвенно отпевает, как Сокрушительного Колобка, и эта печаль золотого смеха, и хрустальные слезы радости и счастья – все это, казалось парторгу, поет невидимый хор. Эти ощущения были, видимо, навеяны старинной церковной музыкой, заливающей эти тайные палаты.
Парторг ощутил себя неловко, смутился чествованиями и как-то незаметно ускользнул из зала. Блуждая в потемках, он неожиданно приник к окошку с тончайшей сеточкой вместо стекла и застыл. Он увидел уютную комнату, залитую теплым медовым светом абажура с бахромой, висящего над круглым столом с плюшевой скатертью. За столом сидело несколько девочек в нарядных праздничных платьях. Они пили чай из самовара, ели печенье, конфеты, яблоки и варенье, весело смеясь и переговариваясь. Вокруг них суетился Холеный, гладя их по головам, подливая чаю, рассыпаясь шутками и прибаутками, напевая песенки, которым девчата дружно вторили. Казалось, не было границ у той ласковой заботы, у той нежности, что изливал Поручик на юных существ. Они же щебетали за круглым столом, звеня ложечками в фарфоровых чашках, доставая кубики сахара из стеклянной сахарницы, болтая ногами под скатертью. В углу стояла японская ширма, за которой виднелась кроватка, похожая на постельку Машеньки в голове у Дунаева. В другом углу стоял диванчик, рядом – софа, а дальше угадывалась дверь в другую комнату, тоже, наверное, наполненную тюфячками, кроватками… Вскоре Поручик стал разводить девочек по комнатам и укладывать спать, рассказывая предсонные сказки, подтыкая одеяла. Никакая мать, наверное, не смогла бы проявить столько заботы, как этот лесной старичок, заливающийся мелким хихиканьем.
Вдруг Дунаев ощутил, как в его голове происходит нечто из ряда вон выходящее. Он мысленно направил зрение внутрь головы. Машенька его проснулась, приподнялась в постельке и внимательно смотрела на девочек. Но Дунаев не успел увидеть ее глаз, так как проснулся сам. Он подумал, что ему повезло, что он не увидел глаз Снегурочки. Что-то заставляло его понять, что он был на волосок от гибели или еще более страшных событий. Но этот страх тут же прошел. Наверно, быстрому исчезновению ужаса способствовало то, что на парторга, как и на все вокруг, падал белый, щекочущий, пушистый снег.
Глава 32. Самопоедание и донос
Потом Дунаев еще и еще спал, но сновидений больше не было. Наконец он проснулся на своей обгорелой печке, торчащей посреди разрушенной избы, как зуб. Он понял, что проснулся окончательно, что нечто выталкивает его в жизнь, что из влажной ваты сновидений в ближайшее время более ничего выжать не удастся. Он был теперь черств, как камень, почти ничего не чувствовал, кроме равнодушной готовности к любым подвигам и испытаниям, какие от него еще потребуются. Инстинктивно он пытался вернуться в Избушку по одному из трех возвратов через Промежуточность. Но они почему-то «не работали». Не действовал и телепатический контакт с Поручиком. Дунаев был черств и терпелив. Он ждал день, второй. Однако на исходе второго дня вдруг почувствовал резкий голод. Повертелся – вокруг не было ничего похожего на еду. Пришлось покатиться куда-то. На землю, однако, осела ночная темнота, и он ничего не нашел. К утру голод стал мучительным. Целый день Дунаев катался по местам, истерзанным войной. Кроме промерзших солдатских трупов, ничего не было. Живых людей было мало, кое-где они жгли костры, но Дунаев, помня о своем облике, боялся приближаться к ним, да и понимал, что это бессмысленно: кто поделится с ним едой, столь бесценной в это суровое время? Могли поделиться с человеком, даже с пленным голодным врагом, даже с измученным животным, но не с колоссальным, в человеческий рост Колобком, который сам состоит из драгоценного хлеба.
«Да они просто съедят меня», – понял Дунаев и с тех пор особенно тщательно следил, чтобы его «невидимость» оставалась включенной.
А голод тем временем рос. Он пытался уходить в сон, но и сон изменял ему все чаще. Это было время полной потерянности, заброшенности. К этому примешивалось горькое чувство несправедливости – ведь Дунаев был «победителем», он способствовал добыче яйца у Кощея Бессмертного, участвовал в магической процедуре разлома иглы… И вот теперь вместо награды он забыт здесь, среди развалин. И ему даже забыли вернуть его собственное тело.
– Пусть я не человек, но человеческое тело – моя собственность, – прошептал он твердыми губами.
На рассвете какого-то из этих мрачных дней он увидел большой пожар в подмосковном городе. Вокруг огня суетились тени людей. Дунаев увидел, как где-то сбоку стекает грязная вода – ручеек растаявшего от огня снега. Пить ему не хотелось, но он подумал, что вода может слегка утолить голод, и чуть-чуть отпил этой тепловатой воды. Непривычное ощущение внутренней подмоченности, отяжеленности заставило его задремать. Снов он не видел, но ему показалось, что в рот ему вложили кусочек хлеба и он с наслаждением жует его, втягивает нежный хлебный запах ноздрями, глотает слипшиеся кисловатые катышки, охотится за отдельными крошками, забредающими в дальние уголки рта. Внезапно очнувшись, он понял, что жует свою подмокшую нижнюю губу. Он был вкусен сам себе и утолял свой голод. С этого дня он стал отъедать от себя, размачивая новые и новые участки своего тела в теплой воде, всегда присутствующей возле пожаров. Это снимало голодные страдания, зато появились трудности с перемещением. Он потерял свою идеальную шарообразную форму и больше не мог так весело и быстро катиться, как раньше. Он стал испражняться съеденным измельченным хлебом через дырочки в носу. Тело его теряло хлеб, уменьшалось, превращаясь постепенно в неровное, неряшливое полушарие. Дунаев теперь ползал, буквально кусая землю и отталкиваясь от нее языком. Пришлось приготовиться к смерти, и он приготовился к ней равнодушно, поскольку потерял эмоции. Он был готов и не вспоминал ни о чем. Чтобы доесть себя, он заполз в полуразрушенный дом. Здесь еще несколько часов назад шли бои - советские солдаты с трудом отбивали этот кусок Подмосковья. Комнаты в доме были полны дымом. Дунаев нашел одну комнату, сохранившуюся полностью, уютную: обои в мелкий цветочек (кажется, желтоватые лилии), чья-то кроватка, судя по размерам – полудетская. На стенах улыбающиеся фотографии прежней обитательницы этой комнаты – девочки, которая теперь была далеко, где-нибудь в эвакуации, на Урале или в Ташкенте, и не знала, что ее спаленка служит последним прибежищем полусъеденному самим собой Колобку. За бархатными портьерами виднелась другая комната, видимо бывшая столовая: сохранился большой овальный стол, заваленный известкой и штукатуркой, буфет с вылетевшими стеклами. Однако стен было только две, две другие были снесены взрывом, и, таким образом, комната была как бы «вскрытой» и из-за этого напоминала театральную сцену.
У самого выхода со «сцены» в воображаемый зал лежали два мертвых немца, видимо державших здесь огневую точку до последнего патрона.
Дунаев только что съел небольшой кусочек своей хлебной плоти и, сытый, собирался чуть-чуть вздремнуть в уютном уголке между кроваткой и трюмо. Шелковая ткань, расшитая цаплями, нежно касалась заскорузлого виска парторга, свет прожектора иногда скользил по комнате, высвечивая ту или иную трогательную деталь: то плюшевого медвежонка, поблескивающего из угла своими стеклянными глазками, то фарфорового поросенка в смешных клетчатых штанишках на полочке шкафа, то картинку, где задумчивый мальчик шептался о чем-то с серьезным упитанным кроликом. Все навевало сладкий сон. Но сон не случился: в соседней комнате послышались осторожные шаги. Дунаев неожиданно для себя ощутил укольчик любопытства (чувства ненадолго оживали после еды). Он выполз из своего укрытия и тихо подполз к портьерам. Сквозь щелку в бархате он разглядел в столовой солдата-смершевца с автоматом, рассматривающего лица убитых немцев. «Столовая» из-за отсутствия двух стен была хорошо освещена, и Дунаев ясно разглядел нашивки частей СМЕРШ на униформе солдата. Внезапно ярость охватила парторга, ярость по отношению к шакалам-смершевцам, трусливо прячущимся за спинами советских бойцов, всегда готовым выпустить пулю в затылок простого солдата, пошатнувшегося или отступившего под тяготами войны.
Не раздвигая портьер, Дунаев сказал (говорить ему было мучительно трудно, но голос выходил громкий, с необычной акустикой):
– Эй, слушай меня внимательно!
Смершевец молниеносно вскинул автомат, присел, прикрывшись столом, и заорал:
– Стоять! Бросай оружие! Выходи! Стрелять буду!
– Ты говоришь, «выходи»? – усмехнулся Дунаев.
– Выходи, кому сказал! – снова заорал смершевец и взвел затвор автомата.
– Ну что ж, ты сам просишь об этом, – промолвил Дунаев, выключив «невидимость». И затем, раздвинув лбом портьеру, медленно выполз из темноты.
Раздался крик, который затем захлебнулся. Смершевец уронил автомат и смотрел вытаращенными глазами, побелев от ужаса, на то, что пред ним предстало.
Дунаев наслаждался его реакцией. От непроизвольной ухмылки даже треснула аппетитная поджаристая корочка у него на левой щеке.
– Ну что, гнида, ты хотел видеть меня? – наконец произнес он. – Что же ты молчишь? Может быть, арестуешь меня за дезертирство? – Он сделал паузу. – Я был в партизанском отряде, где с такими, как ты, поступали хуже, чем с немцами. В немцев стреляли, как в солдат, а вашего брата вешали на первом попавшемся дереве. Я был при этом. Я пытался дезертировать дважды: один раз я рвался в Энизму и чуть было не выбросился в черную дыру центральной матрешки. Второй раз, во сне, изменив имя, облик и судьбу, я дезертировал на Восток, дошел до границы с Китаем, где все обрывалось и заканчивалось, перешел ее и там, в полной пустоте, пытался продать Энизму первому желающему, которых там, конечно, не нашлось. Я предал этот мир и иной, я предал даже сладостное дно всего – ради Победы. Я спас Москву, святую столицу нашей страны, но за это меня бросили здесь, чтобы я сох и питался собственным телом. Впрочем, оно не мое, это просто хлеб, а хлеб существует для утоления голода. Скоро я доем себя и тогда окончательно дезертирую. Не хочешь ли арестовать меня как злостного рецидивиста? Это ведь твой долг.
Смершевец молчал, окаменев, явно не понимая ни слова. Дунаев подумал, что поступает глупо, впустую издеваясь над этим несчастным шакалом, тогда как его необходимо использовать.
Упомянув о «долге», он понял, что у него самого есть еще долг, который необходимо выполнить, чтобы мучившие его вопросы прояснились – пускай даже после его смерти.
– Слушай меня! – сказал он властно. – Бери бумагу и пиши то, что я тебе продиктую.
Смершевец, словно загипнотизированный, достал из планшета, который висел у него на боку, на ремне, лист бумаги и карандаш, положил лист на край овального обеденного стола, механическим движением очистив кусок его поверхности от известки и щебня.
Дунаев начал диктовать. Диктовал он неторопливо, с большими паузами, продумывая каждое слово.
Лубянка, НКВД
В специальный отдел по контролю
за партизанскими группами,
действующими на территории,
оккупированной неприятелем
Находясь на грани жизни и смерти, считаю своим долгом сообщить об определенных вещах, остающихся для меня неясными и настоятельно требующими разъяснения, поскольку от этого зависит, возможно, положение на фронтах войны и вообще исход героической борьбы нашего народа против фашистских агрессоров. Лицо, известное мне под кличками Поручик и Холеный, о котором мне известно только то, что в годы Гражданской войны он воевал на стороне белых, затем еще некоторое время продолжал борьбу против советской власти, командуя бандой под именем атамана Холеного, это лицо самостоятельно осуществляет масштабные операции по наблюдению за врагом, сбору информации в районах активных боевых действий и сосредоточения боевой техники врага, а также диверсии (главным образом психологические) против немецкой армии. Считая его деятельность в настоящее время в целом патриотической и направленной на подрыв вражеских сил, вынужден констатировать, что при этом он находится в тесном контакте с группами вражеских агентов, действующих на территории нашей страны. Об этих группах мне почти ничего не известно, могу сообщить только неточные наименования: «Группа Синей», состоящая в основном из детей женского пола, «Группа Бакалейщика», «Группа Петьки-Самописки» (тоже состоит из детей, но мальчиков), «Группа Настоящего Мужчины» и другие. Вышеуказанный Поручик, или Холеный, в целом пресекая деятельность этих преступных групп, при этом обменивается с ними информацией и даже, как я имел возможность заметить, поддерживает личные отношения с некоторыми из диверсантов, входящих в эти группы.
Считаю, что подробные сведения как об этих группах, как и о вышеуказанном Поручике, или Холеном, работникам органов необходимо собрать в кратчайшие сроки в том случае, если таковые сведения еще не имеются. От этого зависит наша Победа.
Верный до конца родной стране и партии коммунист Дунаев
Смершевец старательно скрипел пером. – А теперь возьми другой лист и пиши следующее, – скомандовал Дунаев.
В Избушку
В Светлицу
Сообщаю, что готов к смерти и согласен на падение в Безвозвратную Промежуточность, но только хочу предупредить Силы, самоотверженно ведущие борьбу с колдунами, покровительствующими германской армии, что Поручик обустраивает святых девочек врага, в то время как меня, призванного на борьбу с врагом, бросил в безвыходном положении и не выходит на контакт. Я готов к борьбе на всех уровнях, готов ни в чем не щадить себя, однако странное поведение Поручика лишает меня такой возможности. Цацкаться с отродиями Синей – это ему больше по душе. Прошу известить обо всем Священство.
Нареченный Сокрушительный Колобок Дунаев
Глава 33. Нарезание и новогодняя ночь
Смершевец написал письма. Дунаев пожелал видеть их. Почерк был разъезжающийся, дряблый (видимо, от страха), кое-где переходящий в каракули, как будто писал старик-паралитик. Но все же текст можно было разобрать.
– Первое письмо отправь по почте, сам знаешь, куда, а второе отнеси в лес и кинь под густую ель, где темно, – приказал Дунаев. – А теперь иди.
Смершевец положил письма в планшет, вскинул автомат и вышел, не оглядываясь.
Теперь можно было подремать. Дунаев вернулся в спальню и снова забился в полюбившийся ему проемчик между трюмо и кроваткой. Он чувствовал огромное облегчение, словно содеял нечто давно в нем назревавшее.
«Я донес, донес…» – шептал он про себя, и подступающая дремота изменяла значение этих слов: ему казалось, он донес куда-то какую-то порученную ему ценность. Вот и сон услужливо окутал сознание. Дунаеву грезился (хотя как-то слабо, как на тоненькой пленке) античный, то ли просто довоенный стадион, где он бежал в виде некоего идеального атлета, неся на вытянутой руке вместо факела раскаленный золотой шарик. Шарик лежал на ладони и жег ее, но атлет Дунаев, сжав зубы, бежал к цели среди сверкающего колоссального пространства, где далеко по краям громоздились колоннады, амфитеатры… И вот он добежал – в финале его дорожки оказалась мягкая, словно бы из белого масла сложенная стена, в которой проделаны были одинаковые лунки. Во всех лунках были вставлены золотые шарики, подобные тому, что прожигал ладонь атлета. С горделивым, победоносным облегчением Дунаев вложил свой шарик в пустующую лунку.
«Донес!» – еще раз прошептал он и тут проснулся.
Ему захотелось съесть еще кусочек себя, но оказалось, что это уже невозможно – нижней челюсти не было, он съел ее целиком. Еще вчера это вызвало бы в нем мрачное, черствое отчаяние, но сегодня все было иным – он снова чувствовал свою подключенность, тайный приток магических сил, влажно-электрический шелест их потока, и все вокруг свидетельствовало об «исцелении», словно бы ласково подмигивая: цапли на шелковой ткани, маленькие лилии на обоях, плотно набитые ватой подушечки на лапках игрушечных животных. «Я прячусь в спальне девочки, и сам ведь я – спальня девочки, – подумал Дунаев. – Мы вложены друг в друга». Он понял вдруг, насколько невозможен и жесток был его план съесть себя целиком – ведь в теменной части была Снегурочкина спаленка-могилка и там она спала, безразличная к тому, спит ли она в хлебе, в теле человеческом или в земле. Лишить ее комнатки было бы кощунством. Словно почувствовав, что он думает о ней, Машенька произнесла:
- У соседей, за стеночкой, праздник сегодня –
- Расставляют фужеры на скатерти белой,
- Пирогов сладкий запах, как жирная сводня,
- Входит в комнаты вкрадчивым призрачным телом.
- То рдеет винегрет в зеленом хрустале,
- То сок лимонный льют на жареную рыбу.
- Навис над бледно-желтым оливье
- Блестящий паланкин, несущий торта глыбу.
- Одето в клоунский бумажный воротник,
- Стоит шампанское советское,
- А дно его упрятано в ледник,
- Чтобы потело тело полудетское.
- Шампанское – в серебряном ведре,
- Что отразит гостей смеющиеся лица:
- Мужчины пистолет имеют на бедре,
- А женщины – покров из тоненького ситца.
- Под скатертью стола сомкнутся женские коленки,
- Погладит их военная рука.
- Улыбка, дрожь, румянец… Пенки
- Здесь скоро снимут с молока.
- И дети строят елку хорошо,
- Все тянутся до верхних веток,
- И Дед Мороз трясет своим мешком,
- Исполненным болезненных конфеток.
- Уже где-то в прихожей поцелуй.
- Наверное, у вешалки, где шубки
- Все в снежной перхоти навалены горой,
- Целуют крашеные губки!
- Скорее просочимся к ним туда,
- В соседнюю квартиру, сквозь обои,
- Хотя бы музыкой, ведь Шуберт как слюда
- И Генделя томительны гобои!
- Хотя бы шумом ссоры иль собак,
- Хотя бы гулом артобстрела
- Иль группкою клопов, бредущих в потолках,
- В орнаментах и в складках тела.
- Ведь празднуют не что-то – Новый год!
- И новый бог, и новый мир, и трепет новый
- На всех нисходят из ночных высот,
- Как снег нисходит на ковер лиловый.
- «Эй, девочки! Смотрите, хлеб – капут!
- Скорей еще нарежьте, стряхивая крошки.
- Бегом на кухню!» И они бегут,
- Мелькая нимбом в кухонном окошке.
Дунаев, как всегда, умилился, слушая свою драгоценную поэтессочку – так, наверное, любящие родители умиляются произведениям своих одаренных детей. Одновременно он воспринял стихотворение как прямое указание к действию. Он, и правда, чувствовал, что «за стеночкой, у соседей», то есть в параллельной прослойке, что-то происходит и путь туда свободен. Включив для удобства «кочующее зрение», он быстро вошел в стену, как бы вдавившись в нее затылком. На глаза ему хлынули мелкие желтые лилии, выцветшие и хрупкие, из которых состоял обойный узор.
Помещение, в котором он оказался, напоминало клуб. На невысоком помосте стоял стол, за ним сидели трое молодых людей в темной гражданской одежде на фоне обычного красного бархатного занавеса и бюста Ленина. Перед помостом в небольшом зальчике без окон расставлены были стулья, на которых сидела публика. Все было очень заурядным, только вот люди и предметы казались больше обычного – видимо, это сам парторг уменьшился в размерах. Хлебным полушарием он лежал на поверхности стола. Прямо над ним молодой человек с бородкой и в очках, похожий немного на Свердлова, нудным, монотонным голосом читал по бумажке какой-то малопонятный текст. Публика молча слушала. «Да это вроде бы лекторий», – растерянно подумал Дунаев. Затем начал читать другой: он читал довольно долго, это было повествование о каком-то парне по имени Миша, который попал в больницу, а затем вдруг вылечился, съев кусочек сыра. После этого имя парня поменялось, и все стали называть его Славой. Публика слушала внимательно.
Затем произошло следующее: похожий на Свердлова достал из портфеля хлеборезку и укрепил ее на столе. Затем схватил Дунаева и стал спокойно нарезать его на аккуратные ломти. Готовые ломти он укреплял стоймя на деревянной доске, между специально прибитыми для этого гвоздиками, которые и поддерживали ломти в стоячем положении, на расстоянии приметно 7 – 10 сантиметров друг от друга. Дунаев абсолютно ничего не чувствовал и пораженно молчал, когда лезвие ножа равномерно врезалось в него. Зато один из троих молодых людей почему-то залез под стол и издавал оттуда истошные крики, стараясь попасть в ритм нарезания. Звучало это не слишком достоверно, как небрежная имитация. Дунаев подумал о Машеньке, но «похожий на Свердлова», видимо, был специалистом своего дела и все хорошо понимал: он аккуратно оставил неповрежденной горбушку (которая еще недавно была темечком Дунаева), где в целости сохранилась Снегурочкина «могилка». Эту горбушку он отложил вбок, на тарелку.
Дунаев теперь не знал, где он, он потерял точку размещения своего «я», точка эта стала плавающей, перемещающейся и в ломтях хлеба, и в промежутках между ними.
Публика стала вставать со своих стульев и, переговариваясь, выходить из зала. Трое молодых людей, которые только что проделали с Дунаевым столь решительные манипуляции, удалились. Все ушли.
Затем стало происходить нечто еще более необычное. На спинках стульев проступили даты – «1900», «1901» и так далее. Начало века терялось в глубине комнаты, двадцатые и тридцатые годы выстраивались перед сценой. С бюстом Ленина также что-то случилось: отросла борода, усы, разрумянились щеки, потемнели глаза, над ними выросли ватные белые брови. На голове появилась шапка из красного кумача, отороченная снизу ватой или паклей. В общем, это был теперь Дед Мороз, с большим мешком через плечо, державшимся без помощи рук и свисавшим ниже бюста. Бархатный занавес раздвинулся, обнажив стену голубого цвета с наклеенными звездами из серебряной фольги. Посреди выступали четыре огромные цифры – «1942», сделанные в виде гипсового рельефа на стене.
Вдруг парторг ощутил, что его части, оставаясь кусками хлеба, превратились в небольшие промежутки времени. Это были те самые промежутки перед Новым годом, по которым Дунаев с таким остервенением скакал, когда его надувала Избушка, превращая в Колобка. Тогда эти прыжки (по три-четыре дня) являлись движениями насоса, теперь же они были ломтями хлеба – тем, что осталось от некогда Сокрушительного Колобка. Пустоты между ломтями страшно напряглись, как стальные мускулы, и будто зажали Дунаева в тиски. Свободной осталась только горбушка на тарелке, содержавшая в себе последние дни Декабря, вплоть до Нового года. Горбушка стала мощным магнитом притягивать к себе остальные части, как бы пытаясь выстроить из расчлененных временных периодов «коридор» к Новому году. Но гвоздики и тиски пустоты уравновешивали этот магнит. Если бы Дунаев в эти минуты (хотя он сам представлял из себя дни и даже целые недели) был цельным существом, он бы наверняка умер, не выдержав того ужасного энергетического боя, который велся за его тело и его время. Но, к счастью, его «я» было размазано по элементам этого боя и «выдерживать», в каком-то смысле, все это было некому. Можно сказать, что «бой выдерживал сам себя». А можно сказать, что никакого боя не было. Просто Дунаев попал между двух сюжетов – драматургии движения времени, напоминающей ступенчатую пирамиду, и драматизма подготовки к Новому году в военное время. Еще он понял, что происходящее похоже на предчувствие, на некие «маневры» перед будущим и далеким сражением, связанным почему-то с электромагнитными силами, с какими-то дрожащими стрелками компасов и с раскаленным железом.
Как бы там ни было, но горбушка, тянущая к себе все ломти хлеба, пересилила, все ломти выпрыгнули из тисков и брякнулись на тарелку, да с такой удалью, что тарелка треснула. Дунаеву, вновь ставшему цельным и единичным, показалось, будто это то самое блюдце, по которому он лихо мчался после «выпечки», став Колобком и крича «Сойди с моей орбиты!». Сейчас его состояние было противоположным, ему было неуютно и хотелось забиться в какую-то щель. Комната клуба нависла над ним, как прожектор. Он вспомнил, как в детстве ходил в цирк и там фокусник сажал человека в ящик, распиливал его, а затем человек выходил из ящика живым и невредимым. Но лицо этого человека было неимоверно усталым, будто он целый день грузил мешки. Так же ощущал себя и парторг. Поэтому он затесался в щель на белой поверхности тарелки и там пропал. Строгие и темные лучи Промежуточности понесли его, а куда – неведомо. Над каким-то желтым плюшевым коридором странствовал он, над тиснеными кожаными переплетениями без конца и края проносился.
«Эх ма! Жив курилка! А казалось, пиздою гаркнул Владимир Петрович. Дык бабушка надвое сказала!» – подумал он о себе. А может, это подумал кто-то другой…
Затем парторг натолкнулся на какие-то незримые силы, которые увлекли его вбок, по затененным зеленоватым и охристым закоулкам, по обратным сторонам экранов, на которых трепетали и светились фильмы, по изнанкам сцен, где проходили действа. Мельком и сбоку, и с каких-то неожиданных ракурсов он видел что-то вроде карнавалов, или шествий, или заседаний… Но он не успел сообразить, что к чему, как силы отпустили его, и он упал на большую фанерную плоскость, которая не выдержала его падения и проломилась.
Теперь он упал на продавленное старое кресло без ножек, подняв тучу пыли и мусора. Когда пыль осела, стало понятно, что он попал на чердак какого-то дома. В полутьме, на ощупь, наворачивая на себя пыль и грязь, он пробирался среди темных предметов, ища выход. И вот выход забрезжил полоской света в полу. Это был дощатый люк, одна из досок была выломана, сквозь этот проем Дунаев мог наблюдать под собой довольно большую комнату. Через дыру в потолке, сверху, комната выглядела необычно, однако на деле она была заурядной комнатой в простой советской квартире, может быть коммунальной. В центре комнаты был накрыт прямоугольный стол. Скромно стояла бутылка водки, графин с клюквенным морсом, расставлены были обычные граненые стаканы и чашки. У одной была отломана ручка. Все было на грани убожества, но держалось на столе с достоинством – и соленые огурцы в железной тарелке, и яблочки на фарфоровом блюде с трещинами, и пирожки с капустой на тарелках с цветочками, и конфетки, крошечной кучкой наваленные в старую соусницу, и прочее небогатое угощение, казавшееся роскошью в эту суровую военную зиму. В углу комнаты была установлена елка со звездой на верхушке, вся сверкающая бликами шаров, маленькими свечками, орехами в фольге, вырезанными из картона и раскрашенными фигурками. Ель, обвитая гирляндами, тонкими спиральками из разноцветной бумаги, усыпанная конфетти, серебряным «дождем», островками ватного «снега», радовала и одновременно успокаивала все вокруг. Под нижними ветвями виднелись шапки картонного Деда Мороза и Снегурочки. Дунаев заметил в другом углу комнаты женщину в синем платье, с ниткой бус на длинной грациозной шее. Она читала какое-то письмо, быть может поздравление с Новым годом. Внезапно Дунаев соскользнул в щель и по деревянной лесенке скатился на дощатый крашеный пол. Женщина оторвалась от письма и посмотрела на парторга ярко-синими, как сапфиры, глазами. Сомнения быть не могло – перед ним сидела Синяя, такая же, как тогда, в Бресте, но как будто помолодевшая и ставшая еще красивее от скрытого ликования, переполнявшего ее.
- Пусть поднимаются флаги железные.
- Мы, к сожалению, люди болезные –
- Принято много лекарств.
- Съедено, выпито, трачено, сложено,
- Много убито, засыпано, съёжено
- И уничтожено царств.
- Тело фашистское – грозное, черное –
- В тело советское – теплое, сонное –
- Врезалось, больно дыша.
- Крутит в объятиях, давит, жеманится,
- Падает, душит, корячится, чванится,
- Чтоб рассмешить Малыша.
- Как мы устали от всей поеботины –
- Танцев, окопов, полетов, блевотины,
- Магии, неба, дорог…
- Всем нам, стране нашей вязко обмазанной,
- На вечный сон Патриархом помазанной,
- Хочется спать беспробудно и сладостно,
- Щечкой уткнувшись доверчиво, радостно
- В грязный церковный порог.
- Так отъебись же, свинина фашистская,
- Ишь как прилипла, сила ебстицкая, –
- Хвостиком чешет муде!
- На ж, посмотри на говно свое злачное,
- Мордою ебнись об зеркало мрачное,
- В землю уйди или в сало прозрачное,
- Чтоб захлебнуться в пизде!
- Толстой стеною из серого мрамора,
- Ради святого и светлого самого,
- Встанем на вашем пути!
- Ради любви, золотой, бесшабашной,
- Ради любви, неизведанной, страшной,
- Ради последней, укромной, домашней,
- В русскую даль убегающей пашней,
- Ради священной любви!
Последние слова Дунаев произнес, в упор глядя на Синюю. Он успел заметить, что по мере слушания в глазах Синей все чаще мелькал ужас. Она не ожидала такого напора, и неясно было, что же теперь произойдет между ними. И тут Синяя оторвала взгляд от парторга и посмотрела поверх него на входную дверь.
«Паразит!» – стукнуло у Дунаева в мыслях, и он крутанулся на месте, чтобы рассмотреть, что у него за спиной. И увидел Святых Девочек, одну за другой входящих в комнату со смехом и шутками. Шествие замыкал Дед Мороз с мешком и бутылкой шампанского, притоптывающий от нетерпения на месте. Приглядевшись к нему, Дунаев узнал Поручика, донельзя измененного ватными бровями, красными щеками и бородой из пакли.
Они вошли с шумом и смехом, явно с мороза, все засыпанные ярким искрящимся снегом. Девочки, толпясь, толкаясь, стали снимать в прихожей свои заснеженные шубки, шапки, варежки и шарфы, наваливая их горой на вешалку. Поручик громко топал валенками об истертый половик, стряхивая с них белые налипшие пласты.
Как написала бы, наверное, какая-нибудь детская писательница начала века, вроде Чарской:
«Комната словно бы зажглась веселыми отблесками их раскрасневшихся лиц, или будто бы внесли огромный букет только что распустившихся тюльпанов».
«Что же это такое? Совсем ебнулся атаман? Или сам себя перехитрил? Да нет, Холеный – тертый калач! Так просто его не проведешь. Пожалуй, новую какую-то хитрость задумал. Против Синей… А, ну да, это же он говорил, что Синяя от морозов ликует. Что совладать с ней можно только в ликовании. Тут, пожалуй, интересная история затевается! Посмотрим, посмотрим! Жаль, что Холеный меня ни о чем не предупредил, не научил, как себя вести, что делать!» – Парторг глянул на Поручика и заметил, что тот украдкой подмигнул ему. Дунаев тоже подмигнул ему запекшимся сухим веком.
– Ну что ж, милые мои, дорогие, гости мои незабвенные! Не извольте сердиться, если чем не угожу, однако пожалуйте сейчас ко мне, к своему Дедушке Морозу! – закричал Поручик, потрясая развязанным мешком. Святые Девочки бросились к нему, как цыплята к курице. Он целовал каждую по очереди и вручал подарки, произнося напутственные слова.
Одной девочке, рыжей, с двумя косичками, он вручил старинную морскую карту, сказав:
– Встретимся на острове!
Девочке с медальоном он подарил игрушку – лошадку на палочке и при этом скосил глаза в сторону Синей. Но та ничего не замечала. Ее, казалось, душил хохот, она стояла у окна и зажимала рот рукой, чтобы никто не видел. Ее зимнее морозное ликование приобретало с каждым часом неистовую мощь, которая как будто способна была, развернувшись, молниеносно преобразить все вокруг в «кристаллический хохот», в «истерический иней». Синяя (чувствовалось, что она уже с трудом контролирует себя) могла неожиданно взорвать всех и разбросать бриллиантами ледяного ужаса. Впрочем, Поручика это не беспокоило. Он вроде бы радовался этому и готов был ускорить наступление решающих событий. Запредельная сила Синей питала его, он стремительно наливался искрящимся и легким весельем и, казалось, благоухал фиалками. Одной из девочек он вручил два серебряных кольца.
Дунаев заметил, что Синяя украдкой перекрестилась на синее фаянсовое блюдо, висящее на стене. На блюде был изображен какой-то замок, купавы над рекой… Затем Синяя вернулась к столу, сверкая невозможно-синими глазами. Дунаев уже чувствовал, что он опять попался – на это раз не в «зеленый плен», как это было с Бакалейщиком, а в «синий плен», будто некто уменьшил его и вплавил в граненый сапфир. Сияние глаз Синей не заливало комнату, а было сконцентрировано в ее глазах. Дунаев видел, что все в этих глазах отражается отшлифованным до блеска, от которого некуда было деться.
Закрывая глаза, Дунаев тут же видел перед собой глаза Синей. Он снова был околдован и влюблен. И не знал, что делать с этой любовью. Успокаивало его только присутствие учителя, славного своим «мастерством последней минуты».
- О, как сладка последняя минута,
- Когда рука Судьбы слепой
- Вдруг отпускает каменные путы –
- Они уже не властны над тобой!
- И ты летишь, как птица спозаранку,
- Как жаворонок в небе голубом.
- Ты видишь облаков изнанку –
- Они уже не властны над тобой!
- Ты, как стрела, несешься вестью:
- Ура! Мы выиграли бой!
- А время снизу вязким тестом –
- Оно уже не властно над тобой!
Неожиданно Поручик взял Дунаева с пола и, поглаживая его по макушке, отнес в другую комнату. Здесь, где был полумрак, он сказал ему:
– Сейчас, парторг, тебе уснуть придется на одну минутку. Выпей-ка вот это!
Он поднес к его губам стопочку, и парторг ощутил сладкий запах. На вкус жидкость была горячим медом. Выпив, Дунаев мгновенно заснул. Через минуту он действительно проснулся. Он раскрыл глаза и сразу ощутил, как внутри головы что-то зачесалось. Он направил «внутреннее зрение» на комнатку Машеньки и сразу увидел на тумбочке подарок – некая коробка, завернутая в синюю бумагу и перевязанная желтой шелковой лентой. Рядом спала Машенька, укрытая пуховым одеяльцем.
– Знай, парторг, что не простой подарок это. И не сейчас тебе его раскрыть суждено. Что это есть такое – узнаешь в свой черед.
– А когда? – поинтересовался Дунаев.
– Скоро, Дунай. Будет битва великая, далече отсюда. Там Втриторопь нагрянет, и сотрясется земля, и Великая Зажимай-ка подымется с Переката, где она висит на краю бездны. Вот тогда Машенька мой подарок и раскроет. Сам-то ты его раскрыть никогда не сможешь, только Машенька сможет. Но подарочек для тебя и для всей земли русской, для ее людей. Впрочем, сам увидишь. Пошли, а то я еще не все раздарил.
И они вернулись в комнату, где Синяя сидела с девочками за столом.
– Ну, а теперь подарок для нашей любимой попечительницы! – расплылся в улыбке Холеный и подошел к внутренним дверям в глубине комнаты. Двери были большие, белые, двустворчатые, с блестящими медными ручками в форме изогнутых львиных лап.
– Прошу внимания! Раз! Два! Три! – С этими словами Поручик взялся за ручки и распахнул створки дверей. Изумленный вздох пронесся по комнате, затрепетали огоньки четырех свечей на столе, зазвенели зеркальные шары на елке. За белыми дверями открылась комната, ярко освещенная разноцветными огнями. В центре этой комнаты стояла Карусель. Она была роскошна – вся во флагах, еловых ветвях, в огоньках. Вместо лошадок были царские троны, чередующиеся с деревянными экзотическими животными – бегемотами, зебрами, муравьедами, тапирами, утконосами… Поручик раскрыл сбоку некую дверцу, внутри пряталась техническая ниша с рычажками, нажал на что-то.
Полилась громкая и торжественная старинная музыка, зажглись многочисленные разноцветные перемигивающиеся лампочки и фонарики, зазвенели колокольчики, и карусель медленно пришла в движение. Какой-то сладковатый туман окутал всю комнату, заколыхался и засветился всеми цветами радуги. Посыпались бумажные спирали, конфетти, елочный дождь, загремели и засверкали хлопушки. А музыка незаметно убыстрялась, и Дунаев чувствовал во всем этом головокружительную тянущую и засасывающую силу, некую радость отправления на тот свет, как бывает после смерти, когда чувствуешь, что все великолепие праздника содержит в себе одну лишь радость – веселую и печальную, одновременно радость проводов, последнего прощания с путешественником на Главном Вокзале, откуда отправляются только в последний путь.
Дунаев вспомнил, как хоронили Ленина. Тогда совсем еще молодой, он стоял на перроне Павелецкого вокзала в колоссальной толпе людей, от которой в вышину морозного воздуха подымалось гигантское облако туманного пара. И был этот странный ужас, холодный ужас потери вождя и вместе с ним и той великой идеи, которую он выпестовал и осуществил, которая была его частью и «ушла» вместе с ним. Хотя никто не признавался себе в этом ужасе. Было легче думать, что дело великого революционера будет продолжено его друзьями и соратниками. Но где-то в глубине пряталось странное чувство безвозвратности, и оно как-то необъяснимо присутствовало и в силуэте черного паровоза с красной звездой и серым дымом, и в траурной музыке, и в паровозном свистке, и в молчании толпы, и в гудении фабрик и заводов. Но сейчас было иное чувство, тоже связанное с переживанием какой-то утраты, но вместе с тем захватывающее и удивительное, как необъяснимое детское ощущение, что ты вдруг оказался «внутри разгадки». Нечто близкое Дунаев испытал однажды в цирке, когда был маленьким, и еще один раз во сне, также в канун Нового года, в возрасте одиннадцати лет. Он проснулся тогда рано утром, весь в радостных слезах, и обнаружил, что ладони его закрывают лицо. Весь день потом он был во власти этого «счастливого отчаяния»…
И даже сейчас, когда парторг стал куском негодного зачерствевшего хлеба, он ощутил это сладкое обморочное ликование, когда некая неистовая сила овладевает тобой и несет, беспомощного и изумленного, куда-то. Но тело парторга не содрогнулось, хотя так трепетала его бедная душа, так опрокидывалась от напора чужой любви и чужого ликования. Он пытался как-то овладеть собой, но безуспешно.
– Это катастрофа… – прошептал парторг в беспамятстве. Но в этот момент ласковая рука Холеного подняла его, и он увидел лукавые глаза учителя.
– Держись, Дунай, это еще начало. Главное-то впереди! А пока что покатаемся!
Атаман стал рассаживать девочек на карусели, пригласил Синюю, но та неожиданно отказалась. Холеный не стал настаивать, что показалось Дунаеву проявлением беспечности. Но затем он опять понял, что Поручик ничего так просто не делает. И действительно, едва закружилась карусель, поднимая своим движением сильный ветер, как Синяя взмахнула рукой и все вокруг внезапно исказилось. Казалось, то ли от быстроты карусели, то ли от взмаха руки Синей, что пространство превращается в кристалл – это напоминало учебный фильм по природоведению, убыстренные кадры превращения воды в лед. У Дунаева появился приторный вкус во рту, он вдруг увидел всю комнату сверху, как будто сняли потолок. Обнаружилось, что квартира, в двух последних комнатах которой справлялся Новый год, была четырехкомнатной и все четыре комнаты в плане имели вид цифр – единицы, девятки, четверки и единицы. Девятка и четверка являлись проходными, первая и последняя комнаты были одинаковой формы. В последней комнате, имеющей форму единицы, вращалась карусель. Карусель вертелась все быстрее, все дробилось и мелькало, но сквозь это мелькание Дунаеву удалось разглядеть, что и комната стала менять свою форму. В одних местах стены выгибались влево, в других – вправо, все гнулось, трещало, рвались обои, сыпалась штукатурка, покрывая поддельным снегом и зебр, и утконосов, и троны, и хохочущих девочек. Неожиданно Дунаев попал в какой-то темный коридор. Он увидел рядом с собой два других, пересекающихся коридора, образующих на перекрестке четыре Заворота. Но попасть в перекресток было нельзя, поскольку рядом стояло что-то огромное, напоминающее ледяную стену. Но он был в надежных руках атамана, который совершил невероятный мастерский Сплошной Сдвиг, явно красуясь перед парторгом своей смекалкой и удалью. Холеный заорал:
– Прыгай через костер! Прыгай!
Все вдруг заволоклось туманом, затем туман разрезал пронзительный свист, и они очутились в Промежутке, бесповоротном, но конечном. Скоро послышался нарастающий гул, и тут загремели, перекрывая все на свете, куранты Спасской башни Кремля. Дунаевым вдруг выстрелили, как пробкой из шампанского. Слышались миллионы таких выстрелов и криков «Ура!», а куранты отбивали один удар за другим. Кругом было красно, как внутри рубиновой звезды. К удивлению Дунаева, так и оказалось. Они с Поручиком находились на каких-то внутренних конструкциях звезды, на вершине одной из Кремлевских башен – в руках у атамана пенился хрустальный бокал с шампанским (которое здесь казалось красным), рядом стояла початая бутылка.
Куранты отсчитали двенадцать, и тогда медленный, чеканный голос Левитана, чем-то похожий на куранты, с расстановкой произнес:
– С Новым годом вас, дорогие товарищи!
Казалось, вся страна затихла, вслушиваясь в эти «золотые слова», звучащие как надежда, непоколебимая вера народа в светлое будущее, невзирая на горе и беду, которые надвигались на всех в этот темный час.
И грянул Интернационал.
Дунаев впервые увидел слезы Поручика, лучистыми каплями сияющие у него в бороде. Действительно, обстановка была очень трогательная, патетическая. Поручик напоил Дунаева шампанским из своего бокала. Парторг ощутил, как увлажняется тесто в его глубине, пропитываясь пьянящими пузырьками. Затем Поручик выпил сам и хрястнул бокал о какие-то железные конструкции. Рубиновые осколки, сверкая, улетели в пятый угол звезды.
– Видишь, Дунай, тот пятый угол? – Поручик указал вслед осколкам бокала. – Вот если мы не победим, то нас в такой пятый угол запиздолят к ебеням! Раньше-то у христианской Руси только четыре угла было – в кресте и в избе по четыре угла. А как большевички-то к власти пришли, то звезду пятиконечную сюда вместо креста поставили. Пятый угол, дескать, всем вам сделаем! И сделали. Дунаев поморщился.
– Эх, атаман, беляцкая твоя душа! Добро, что судьба нас тогда, в восемнадцатом, не свела… Ну да ладно, хуйня все это! Дай-ка мне еще шампанского, атаман!
– Вот это я понимаю! Вот молодец! Ну, давай, родной мой, выпьем за хороший Новый год! Чтобы, как у нас в лесу говорят, на длинных Ершах да на жирных харчах в Закавыку въехать!
Дунаев сказанного не понял, но списал это на наступающее действие «игристого». А Холеный еще поил его и сам пил из горлышка, пока не выпил всю бутылку. В глазах у парторга завертелось, и в следующий миг они были снова в квартире, где справлялся Новый год. Поручик сидел на карусели, на спине верблюда, Дунаев был зажат у него в руке. Кругом визжали от восторга Святые Девочки. Дунаев глянул вокруг и увидел, что форма комнаты изменилась: стены стали извивающимися, кривыми. Присмотревшись, он осознал, что комната превратилась из «единицы» в «двойку».
Таким образом наступил новый, тысяча девятьсот сорок второй год, решающий год этой Великой Войны. В этом году парторгу предстояли тяжелейшие испытания, но он не знал этого и сейчас веселился от души. В его голове резвились мысли вроде: как встретишь Новый год, так его и проведешь! – и тому подобная чепуха и мишура, похожая на конфетти и пузырьки шампанского.
И ту он увидел Снегурочку у себя в голове. Она спала и странно улыбалась во сне. В ее комнатке пахло подмокшим хлебом. Хлебом, намоченным в вине. «Наверное, шампанское и на нее действует», – подумал Дунаев и снова стал смотреть вовне, на разворачивающийся праздник. Поручик сошел с карусели и вытянул вперед раскрытую ладонь с лежащим на ней Дунаевым.
– А вот и наш Новый год! Позвольте представить!
– Ура! – закричали девочки.
– Советую немедленно прекратить! – вдруг резко сказала Синяя.
Девочки притихли, расступились, и Синяя торжественно прошествовала к Карусели. Она взошла на Карусель и села на Трон, совершенно белый, без каких-либо украшений. Она сидела, выпрямившись как струна, положив руки на подлокотники Трона. Потом она слегка повернула голову и посмотрела на Дунаева. Дунаев был уверен, что она посмотрела именно на него одного, найдя взглядом его крошечные глазки, затерянные среди хлебных неровностей. И в ее синих глазах было нечто… Нечто вроде безмолвного ликующего ответа на то стихотворение, которое прочел ей Дунаев при встрече. Он хотел было что-то сказать, даже крикнуть ей, но рука Поручика зажала ему рот.
Синяя нажала на Рычаг, и карусель закружилась, мгновенно развив умопомрачительную скорость. Карусель стала сверкающим, грохочущим вихрем, чем-то вроде торнадо. Одновременно она стремительно уменьшалась. Вот она стала размером с юлу, затем превратилась в точку и исчезла с пронзительным свистом.
Святые Девочки растерянно смотрели в пол. Дунаев впервые отчетливо увидел нимбы вокруг их голов – простые, еле заметные тонкие окружности, словно кто-то баловался с циркулем. Девочки стояли тесно, плечом к плечу, их нимбы пересекались… Внезапно от этой группы отделилась одна девочка. Парторг взглянул на нее и вздрогнул – она была копией его Машеньки. Потом он каким-то образом догадался, что это внутренняя Машенька «отбрасывает отражение» во внешний мир. Это отражение появляется только на Новый год и называется «Снегурочка» или «Призрак».
Глаза Снегурочки были закрыты. На ней был черный полушубок, отороченный белым искрящимся мехом, перепоясанный простым солдатским ремнем со звездой на оловянной пряжке. На ногах – белые облые валеночки, на которых были вышиты следы лесных птиц, словно бы отпечатавшиеся на снегу.
Взмахнув руками, Снегурочка закружилась по комнате. Поднялась метель, однако это была лишь видимость. Снега и ветра никто не чувствовал, словно лишь изображение комнаты подернулось изображением метели. Снегурочка металась в неистовой пляске. У парторга опять все закружилось в голове, и он снова увидел свою «головную комнатку», где спала Машенька. Ручки ее выпростались во сне из-под одеяльца и протянулись вверх, совершая сложные и хитроумные движения кистями и пальцами, как будто она играла на арфе или плела гобелен. А во внешней комнате уже колыхалось северное сияние, настолько удивительное, что у Дунаева захватило дух.
Дунаев один раз видел северное сияние, когда был в партийной командировке в Заполярье. Он был так поражен красотой его, что потом целый день молчал, не отвечая на вопросы людей. Но сейчас это переливающееся сияние заполнило, сгустившись, комнату, ослепляя всех своим светом и волшебством. И в лабиринте этих сверкающих коридоров мелькала Снегурочка, становясь все прозрачнее и призрачнее…
Когда Снегурочка исчезла, Дунаев снова «заглянул в норку» своей головы. Пальцы Машеньки, только что выписывавшие в воздухе замысловатые фигуры, сложились, руки ее опустились на одеяло и застыли. Дунаев открыл глаза. В квартире стоял неимоверный мороз. В остальном все было нормально, но мороз действительно был чудовищный. Девочки надели шубы, шапки и шарфы. Они сидели за столом и ели заледеневшие кушанья. Сам Дунаев лежал на столе, возле тарелки с винегретом. Одна из девочек стала кормить его хрустящим ледяным винегретом с ложечки. Холеного в комнате не было.
Внезапно дверь распахнулась, и в комнату просунулся колоссальный ярко-красный курносый нос, занявший весь дверной проем и часть комнаты. Нос задел стол, с которого посыпалась посуда. Все перепуганно отпрянули в угол, к елке. Из ноздрей носа шел не пар, а жесточайший стоградусный обжигающий мороз, леденящий до костей. Нос стал втягивать воздух, затем дернулся и пошел обратно, убираясь из комнаты. В соседней комнате страшно чихнул кто-то гигантский. Все задрожало, как желе. Синее блюдо сорвалось со стены и грохнулось об пол, рассыпавшись на мельчайшие осколки. Снова чихнул немыслимый великан за стенами, будто сразу ударило двести пушек. Комната вздрогнула и озарилась светом новогоднего салюта, полыхающего за окнами в ночном московском небе.
- Не ветер бушует над бором,
- Не с гор побежали ручьи –
- Мороз-Воевода дозором
- Обходит владенья свои.
- Следит он, чтоб снежные вьюги
- Следы замели до утра,
- Чтоб сгинули в бездне подруги,
- К которым он шлялся вчера.
- В скрипучем и твердом тулупе,
- Стоящем во тьме словно кол,
- С хрустящим ледком на залупе
- Восходит на свой ледокол.
- Ни мраморных лиц капитанов,
- Ни боцмана в снежном плаще,
- Ни юнг, огорошенно-пьяных,
- Застрявших в жемчужном борще.
- Ни медно-горящих деталей,
- Сверкающих в небытии…
- Холодные очи устали,
- Закутались в гнезда свои.
- Не видит, как стонет крестьянка
- От сладкого бреда в лесу –
- Лишь изредка вспрянет Изнанка
- И вздрогнет сосулька в носу.
- Тогда он чихает. И птицы
- Летят, прославляя кошмар.
- Церковно ликует столица,
- Как лед, отразивший пожар.
- Мороз над Москвою! Товарищ,
- Наполни шампанским бокал!
- На горечь военных пожарищ
- Возложим целительный кал,
- Рассыпятся щедро колбаски,
- Слипаясь с золой деревень.
- И вот воскресает, как в сказке,
- И вновь зеленеет плетень!
- И тяжкие гроздья сирени
- С размаху нахлынут в лицо –
- Скорее упасть на колени,
- Схватить золотое яйцо.
- Ворочайся, Курочка-Ряба,
- Кудахтай во гробе, зови…
- Ведь светятся в окнах Генштаба
- Зелёные лампы любви.
- Они как зеленые точки,
- Что после, с приходом весны,
- По веткам березок, по кочкам
- Рассыпят воскресные сны.
- Россия воскреснет наверное!
- Воспрянет сквозь инистый суп!
- Россия воскреснет на Вербное
- И сбросит тяжелый тулуп!
- И девочка свечку заветную
- Из церкви домой принесет,
- И мальчик ей каплю запретную
- В овальное ушко вольет.
- Нашепчет про годы военные,
- Про тыл, про законы любви,
- Про красные, влажные, тленные,
- Про нежные губы свои.
- И там, где река и излучина,
- Когда подкрадется рассвет,
- С его силуэтом измученным
- Сольется ее силуэт.
- И верно, за этой околицей,
- Наморщив коричневый лоб,
- На звук поцелуя помолится
- Осевший весенний сугроб.
- За это, товарищ, за это,
- За то, чтобы в складчатых льдах
- Бродило зеленое лето,
- Как жирный комбат на сносях!
- Взыграй, новогодний напиток,
- Щемящий, шипучий, шальной,
- Чтоб дерзко взъерошить избыток
- Таинственной силы родной!
- Я вижу, что ты раскраснелся.
- Теперь оглянись, посмотри
- На то, как Мороз-Воевода
- Обходит владенья свои.
- Да по хую, в общем, морозец!
- Как дверца печурки – пизда!
- Мы щас старика замусолим,
- Нам дай только волю, братва!
- Мы сами дыханьем и стоном,
- Молитвой и бранью, слезой
- И смехом, встающим над бором,
- Разделаться можем с собой.
- О-о-о, не нам ведь бояться кошмаров!
- Этот холод – источник любви.
- В глубине смертоносных ударов
- Поцелуи клокочут Твои!
- В снежном мареве грезит крестьянка,
- На дровах то ли лед, то ли воск…
- И так нежно баюкает, греет Изнанка
- В летнем поле затерянный мозг.
Глава 34. Ленинград
Подобно тому как повествование длится до тех пор, пока оно остается тайной для самого себя, так же и человеческое существование держится на темных местах, на невыясненных обстоятельствах.
Одним из невыясненных обстоятельств остается вопрос, является ли это существование и в самом деле человеческим или же нечто разворачивается, едет, заполняя собой так называемый «жизненный путь». И на разных этапах и станциях этого пути по-разному ложатся тени, по-разному сырость оставляет пятна, и в этих местах гнездится наполненность. На тех же участках «жизненного пути», где он ярко освещен и сух, видно, что он также и пуст, и никто не проживает мириады заготовленных жизней. Поэтому, чтобы не светиться своей пустотой и, что называется, не «щеголять», жизнь стремится быть темной и влажной, то поднимаясь в холодные, мокрые горы, то спускаясь, чтобы припасть к болотам или к тому разбухшему, что приносит море.
И если нам и суждено наблюдать свою собственную жизнь, то не столько проживая ее изнутри, сколько подглядывая за ней со стороны (как, бывало, заглядываешь с балкона в окно своей собственной комнаты). Подглядывать, и обязательно сквозь влажность, сквозь пелену влажности, ибо влажность – наш главный оптический инструмент, уподобляющий созерцаемое созерцающему, мир – глазу. Это может быть дождь, орошающий стекло, или слезы, застрявшие в ресницах, пролившийся чай, пар на целлофане теплицы, фонтан, брызги слюны от безудержного смеха, мокрая грязь из-под колес автоколонны, тающий снег, струйка мочи, разбивающейся о кафель или о корни деревьев, смола, медленно стекающая по коре, теплый пар из кастрюль, наполняющий большую кухню столовой, минеральная вода, насыщенная смехотворными пузырьками, и пенный белый покров, увенчивающий пивную кружку, только что наполненную, и морская пена – якобы прародительница любви, и темная лужица, и омут в глубине леса, и творожная сыворотка, белесая и нежная, капающая в тарелку с марлевого мешочка, и белая полупрозрачная сперма на гладком загорелом плече молодой девушки, и туман, начинающийся сразу за дощатым забором, утренняя роса, томатный сок в граненом стакане, с крупинками белой соли, плавающей на поверхности, загадочное лекарство в пузырьке, способное столь много изменить, – кристально чистый спирт, снова бесконечные лужи, которые у нас на Родине называют «зеркалами неба», полоски клея, твердеющие на глазах, вязкие сопли простуды и тончайшие струйки яда, выбрасываемые в сторону врага, а также реки, водяная пыль, капли, брызги, струйки, подтеки…
После Нового года, уже в пространстве «1942 объема», после раздачи подарков, после хороводов вокруг елки, после песен Святых Девочек, от которых парторг совсем раскляк, изойдясь слезами умиления, после незабываемого и потрясающего ликования Синей, после не менее эффектного «номера» под названием «Мороз, Красный нос», исполненного неутомимым Поручиком, после «танца Снегурочки на двух уровнях», после игр в фанты и «желания», после всех этих новогодних увеселений парторг, раскисший и в полубессознательном состоянии, был схвачен грубыми руками Холеного и брошен в мешок, откуда перед этим извлекались подарки Деда Мороза. Это был обычный мешок для картошки, только обшитый снаружи корявыми звездами, неумело вырезанными из разноцветной бумаги.
В этом мешке парторг – бесформенный кусок проспиртованного теста, нафаршированный изнутри месивом из съеденных конфет, килек, маринованных помидоров, обмотанный снаружи мишурой серебряного «дождя», облепленный конфетти – забылся, и в обморочном его сне на этот раз не было сновидений.
Тем не менее он чувствовал, как меняется качество сна, как этот сон без сновидений проходит разные стадии. Сначала что-то трепетало и вспыхивало на задворках тьмы, какие-то удары и встряхивания сотрясали спящего, но не в силах были пробудить его. Затем бессодержательная тьма за сомкнутыми веками стала мятой, складчато-ветхой. Казалось, она вот-вот иссякнет, прервется – и проступят то ли образы сна, то ли образы реальности. Но она не прервалась.
Градации тьмы! Их можно перебирать, словно письма, накопившиеся за несколько жизней. Парторг то окунался в тьму, жидкую и клейкую, похожую на черничный кисель, то проваливался в темноту огромного гулкого зала, в темноту колодца, в темноту пещеры. Из душной тьмы платяного шкафа перебрасывало его в безграничную беспросветность ночного неба без звезд.
И наконец он открыл глаза. И увидел внизу под собой белое снежное поле, по которому двигались войска. Нескончаемые колонны грузовиков, мотопехота, пешие полки в тускло блестящих касках, похожие сверху на ручейки черной осетровой икры, танки, зачехленные артиллерийские орудия – все это шло одним валом, массой, темнеющей в тусклых сумерках на фоне измочаленного грязного снега. Это были немцы.
Дунаев почувствовал, что надвигается что-то неотвратимое и суровое, нечто страшное. Он попытался обернуться. Ощущений собственного тела он больше не понимал. Показалось вдруг, что у него вырос огромный, тяжелый, разветвляющийся хвост. Но это был не хвост – это было тело, и тело это, недоуменно подрагивающее, заполняло собой мешок, в то время как голова высовывалась из отверстия мешка и смотрела вниз. Мешок держала рука Поручика, который быстро и не очень высоко летел над перемещающимися немецкими войсками. Да, у Дунаева снова было «человеческое» тело. И так странно было ощущать его, так неудобно было в нем. И так странно было чувствовать, как ветер треплет волосы на голове, поскольку парторг успел привыкнуть к безволосой хлебной телесности, и теперь ему казалось, что он «пророс» какими-то побегами, вроде травы или тонких колосков.
– Где мы? – спросил Дунаев у Поручика по «каналу».
Поручик в ответ вытянул вперед свободную руку в красной рукавице, отороченной ватой (он все еще был в наряде Деда Мороза), и указал на линию горизонта. Там, далеко, сквозь зыбкий просвет в облаках, просочилось немного солнечного света, и казалось, что это мутное и робкое сияние отражается внизу в куске серого зеркала.
– Это Ладога, – сказал Поручик. – А там, за ней, Ленинград. Видишь, Дунай, что происходит – Ленинград окружен. Блокада. Ты еще не знаешь небось, что это слово означает. Но ты узнаешь. Объяснят тебе. Не я, другие объяснят. Враги объяснят. В жизни, Дунай, только враги объясняют – сначала по-хорошему, затем по-плохому. А друзья да свояки – так, только сказки рассказывают.
С этими словами Холеный вдруг одним толчком запихнул голову Дунаева обратно в мешок. От духоты, страха и недоумения парторг снова отключился.
Он пришел в себя через какое-то время. Выяснилось, что он лежит на паркетном полу в незнакомой комнате. Несмотря на то что комната освещена была только тускло-синим светом иссякающей ночи, сразу было видно, что это городская квартира. Над Дунаевым был лепной потолок, посередине висела большая люстра с хрустальными подвесками, загадочно преломлявшими туманное свечение предрассветного часа, которое сочилось в комнату сквозь большое окно, зашторенное полупрозрачными гардинами. В узкую щель между гардинами видна была балконная решетка в стиле конца прошлого века, а также пустой цветочный горшок, наполненный грязным снегом. Дальше синели туманные силуэты зданий – заснеженные крыши, какой-то купол, над которым висел угрюмый продолговатый аэростат.
Никогда раньше парторг не бывал в Ленинграде. Но он сразу понял, что это и есть Ленинград.
Он встал на ноги и начал осторожно перемещаться по квартире, стараясь ступать очень тихо. Тело, от которого он отвык (как отвыкают от обычной гражданской одежды те, кто долго пробыл в больнице, в армии или тюрьме), еще плохо слушалось его. Старинный паркет, покрытый лаком, поскрипывал под ногами. Он ударился плечом о стеклянную дверь балкона, которая была приоткрыта. Стекло негромко зазвенело, на этот звон откликнулась люстра под потолком. Но туман, вползающий с балкона, гасил все звуки, и если кто-то и был в глубине квартиры, вряд ли он был потревожен.
Дунаев посмотрел на балкон сквозь дверное стекло, на котором виднелись пескоструйные изображения пчел, кружащихся над цветами. Балкончик был небольшой, пол его был выложен цветной плиткой. Возле самой двери валялся мешок с покоробившимися от влаги бумажными звездами. На косой полоске снега отчетливо отпечатались следы валенок Поручика. Все это указывало на то, что они проникли в квартиру через балконную дверь.
Дунаев осмотрелся в поисках Холеного. В полумраке стоял рояль, на нем комнатное растение, вроде фикуса. Увидев рояль, парторг вздрогнул. Неожиданно припомнилось ему начало его мытарств – белый рояль в кузове грузовичка, расширенные от ужаса глаза того комсомольца с завода… И его собственный изумленный и хриплый крик: блядь, да это же фашистские танки! И затем удар, тьма… Забвение.
Но этот рояль был черный – типичный кабинетный «Беккер». За роялем таилось большое зеркало: парторг увидел там себя на фоне гардин в виде темного силуэта. Приблизился, чтобы рассмотреть себя подробнее. Давно он не смотрелся в зеркало. Когда был Колобком, слава богу, не пришлось. А теперь вот он снова – Владимир Петрович Дунаев, как ни в чем не бывало, как будто и не питался неделями крошками собственного тела. Все тот же одичавший взгляд, привыкший настороженно прощупывать реальность. Все тот же пыльник, все тот же полевой бинокль, висящий на груди на кожаном ремешке. Все та же повидавшая виды одежда. Все, как было аккуратно спрятано в Заворот, все так и осталось. «Да, недаром знающие люди хвалят Заворот. Нету лучшего места, чтобы Вещички припрятать», – подумал Дунаев, испытывая легкое тщеславное удовольствие от того, что он, дескать, так освоился уже в колдовских делах, что может буднично, по-деловому, даже несколько покровительственно думать о Завороте.
Он вошел в следующую комнату, раздвинув тяжелые бархатные портьеры. Там было совсем темно, большие окна наглухо закрыты светомаскировкой. И только далеко впереди коридор уводил куда-то еще, где синело маленькое, наверное, кухонное окошко, перечеркнутое двумя пересекающимися бумажными полосками. Дунаеву припомнились слова:
- Перечеркнуты окна,
- На них крест поставлен,
- Словно свет маскируется
- Сам от себя.
- Окна нам ни к чему,
- С громким хлопаньем ставен
- Мы раскроем глаза –
- Здравствуй, наша судьба!
Он прошел вперед по коридору и оказался на кухне. Здесь он увидел Поручика. Тот лежал, свернувшись калачиком на маленьком диванчике, предназначенном, по-видимому, для прислуги.
Поручик спал. Он спал абсолютно бесшумно, без храпа, без посвистывания, без кряхтенья, без посапываний. Старики редко спят так беззвучно. Дунаев подумал, что вот уже несколько месяцев они с Поручиком живут бок о бок, а вот спящим он его видит впервые. Свалявшаяся ватная борода Деда Мороза, надетая поверх настоящей бороды Холеного, превратилась из белой в серую. Почему он не снимает этот макияж? Однажды парторг сорвал с Поручика бороду, ту, про которую он думал, что она настоящая, а теперь он не смог бы заставить себя прикоснуться к этой ватной бутафорской бороде даже кончиком пальца.
Мучительное чувство реальности овладело парторгом. Все казалось каким-то голым вокруг, не прикрытым пузырящимся слоем бреда. Видимо, он уже привык жить в бреду, переваливаясь из одной галлюцинации в другую, как люди во сне переваливаются с боку на бок. И просветы в этих наслоениях бреда стали казаться ему теперь ненужными прорубями с черной водой, встречающимися кое-где среди изумительного полупрозрачного льда, переливающегося всеми цветами северного сияния.
Захотелось выпить чаю на этой темной кухне, покурить. Он пошарил в буфете, заглянул в кухонный шкаф, но не обнаружил ни чаю, ни папирос. Ничего не было путного и в карманах пыльника, кроме свернутого в трубку журнала «Новый мир». Пришлось просто сесть за стол и бессмысленно водить пальцем по потертым узорам скатерти. Время от времени он поглядывал на неподвижного Поручика. Затем приметил, что у того квадратно оттопыривается карман. «Уж не папиросы ли?» – подумалось ему.
Осторожно, чтобы не разбудить своего спящего учителя, Дунаев запустил руку в карман его новогоднего красного тулупа и действительно извлек оттуда пачку папирос.
Папиросы оказались необычные, таких парторг еще никогда не встречал. Назывались они «Медовые». Название, написанное красными старославянскими буквами, вилось по золотому фону коробки с изображением сот.
Парторг достал зажигалку-гильзу, закурил. У табака действительно был привкус меда. В другое время такое излишество могло бы вызвать у него раздражение (вообще-то он курил «Казбек»), но теперь было несказанно приятно сидеть и курить, поднося папиросу ко рту собственной рукой, вертеть ее в пальцах, втягивать дым, ощущая его настоящей человеческой гортанью, а не дырочками и пустотами хлеба. Ароматный дым волокнами повис в медленно светлеющем пространстве кухни.
Тут ему вспомнилось, что, когда он вытаскивал из Поручикова кармана папиросы, там, в мягкой карманной глубине, что-то металлически звякнуло.
«Одно из двух: либо пистолет, либо фляга со спиртом», – решил парторг и, надеясь на второе, приступил к следующей вылазке в сторону красного тулупа. К его удивлению, это оказалась консервная банка. Банка была железная, возможно с какого-то старого склада или лабаза, сверху чуть-чуть тронутая ржавчиной. Наклейка, слегка сморщенная, возвещала:
«Сгущенное молоко с сахаром. Сорт высший».
«Да что же это такое? – изумился Дунаев. – Что это за сладость такая поперла!»
Он повертел банку в руках, затем, от нечего делать, нашел в одном из ящиков буфета консервный нож и ложку. Открыл банку, попробовал. Вкус сгущенки показался не совсем обычным, но вообще-то она была настолько насыщена сахаром, что особенно разобраться во вкусовых ощущениях не было возможности.
«Да, много сразу не съешь», – подумал Дунаев и торопливо закурил следующую папиросу, чтобы перебить приторный привкус во рту.
Через час Поручик проснулся и сел на своем диванчике, протирая глаза. Напротив него сидел осоловевший парторг с липкой от сгущенки ложкой в руках.
– Сгущеночкой балуемся? – добродушно спросил Поручик. – Ну-ну. Ешь, Дунай, пока есть еда. Знаешь поговорку: дают – бери, бьют – беги. Скоро здесь не будет больше никакой еды. Здесь с продовольствием плохо, очень плохо. Подкури-ка мне папиросу, родной.
Затянувшись «медовой», Поручик продолжал и, на этот раз, вроде бы без тени шутливости:
– Здесь вот-вот начнется настоящий голод. Припасы в городе на исходе, пайки сведены к минимуму. А немцы перекрыли всякую связь с Большой землей. И вот что, Дунаев, я тебе скажу: тебе придется через этот голод пройти. Испытать его по-настоящему, без всяких поблажек, вместе с остальными ленинградцами. Придется тебе, что называется, подтянуть ремешок. И может быть, даже пожалеть придется, что уже не Колобок ты и что нельзя подзакусить собой, сдобным да круглым.
Дунаев вздрогнул, положил липкую ложку на скатерть и сказал тихим, слегка сдавленным голосом: «Я готов. Я, атаман, ко всему готов».
– Жаль мне тебя, сынок, оставлять здесь одного без провианта, – сокрушенно покачал Поручик ватной бородой. – Тем более что мне никакого труда бы не составило дать тебе с собой Скатерть-Самобранку: она бы тут и тебя поддержала бы, как следует, и народу бы тут спасла видимо-невидимо от голодной смерти. Но нельзя. Ибо ждет тебя здесь, в Ленинграде, очень важное испытание, дунайский ты мой ветер дорогой! Очень важного врага должен ты здесь встретить, страшного врага. И этого врага необходимо тебе будет «перещелкнуть». На него, кроме перещелкивания, никакой другой управы нет, а если «перещелкнуть» его тебе не удастся, то знай – конец Ленинграду. Живой души здесь не останется, никакая Самобранка не поможет. Мог бы я дать тебе и другие подпитки – есть у меня в Избушке разная снедь: и Вертлявая Кочерыжка, и Лизание Жирного Льда, и Суп в Сапоге, и так называемое Сочное Крыло из-под Стекла, и Пельменный Оклад, и Ватрушка, и Молочный Ноготь, и Партизанское Мороженое, и Барабан, и Огуречик, и так называемое «Мокренькое внутри», и Кресло, и Десерт, и Бургомистр, и Макаронные Аксельбанты, и даже редкая вещь – Кисель из Нижней Пещеры, да и другое есть, однако все это магическая снедь, к которой наш брат воин всегда присосаться может, когда животик сводит, и это ведь не просто еда, а, в каком-то смысле, оружие. Как говорится, для настоящего воина и каша – оружие. Но в том то и дело, что в Правилах ясно сказано (да и на опыте это не раз подтверждалось): чтобы «перещелкнуть» врага, чтобы «указать ему путь возвращения», для этого воин должен быть один, без оружия, без помощников. Ничего при нем быть не должно, кроме его боевого искусства и того, что изначально при нем находится.
А тот враг, которого тебе встретить предстоит, его сытый человек не увидит. Надо быть голодным, очень голодным, изможденным от недоедания, чтобы увидеть его. А иначе он мимо пройдет, губя все на своем пути, а ты только мило улыбаться будешь, не сможешь распознать, что это и есть Враг.
– Кто же он, этот Враг? Что он такое? – спросил парторг.
– Что он такое? – повторил Холеный и усмехнулся. – В основе лежит просто древесный мусор, как и у всех других живых существ в этом мире. Но кто сейчас смотрит на основу? Смотрят на Последствие, на Швы, на Стежок. Смотрят на тело, а видят дело. Впрочем, я его ни разу не видел, только слышал о нем.
– Не видел? Может быть, потому, что не голодал никогда. У тебя ведь в Избушке хозяйство налаженное: и огородик, и ульи, и магической снеди, и обычной – всего хватает, всего припасено с избытком.
– Да, припасы – дело святое, – кивнул Поручик. – На припасах не тело – душа держится. Но не видел я его не потому, что ходил сытым. Мог я его повидать и без голодухи – в мирное-то время. Просто не люблю я этого, – он указал узловатым пальцем на вскрытую банку сгущенки. – Сладкого не люблю. Знаю, что и ты не сладкоежка. Однако прихватил эту банку для тебя. Пригодится в решающий момент. Ты ее не доедай, держись, как бы тяжело тебе ни приходилось. Хотя бы половина, ну в самом крайнем случае – четверть содержимого там должна оставаться. Береги ее как зеницу ока, следи, чтоб другие не съели. А как увидишь его – врага, – сразу хватай банку и ешь. И главное, даже если тебя выворачивать будет наизнанку от тошноты (что вполне вероятно, учитывая, в каком ты будешь к тому времени состоянии), виду подать не должен, изображай, что тебе охуительно вкусно, что ты наверху блаженства – причмокивай, облизывай ложку, урчи – все, что в голову взбредет. Ешь и иди прямо на него, ничего не бойся. Перестанешь есть, поперхнешься, выдашь свое отвращение – мгновенная смерть для тебя, а потом медленная и неотвратимая – всему городу. Если сделаешь все, как надо, то ты его уже поставишь на Возврат.
Поручик встал с дивана, прошелся по кухне, мельком заглянул в коридорчик, в глубине которого темнела комната, спрятавшаяся за складками плюшевых портьер. Он был очень серьезен.
– Этим ты его как бы вылечишь, во всяком случае на время. Ты вот уже повидал врагов, но еще не понимаешь их. «Враги» – это так говорится только «враги», а на самом деле… Как бы тебе объяснить на юдольном наречии? На самом деле они как бы больные, и в их болезнях и сила их, и их несчастье. И тебе для того, чтобы успешно бороться с ними, нужно их вроде как лечить. Причем больные они не с точки зрения этого мира, а скорее с точки зрения своих собственных исконных игр, из которых их вышибают через Отмычку, через Распаковку… Они думают, что они еще «там», а они уже «здесь», и от путаницы и несовпадения они еще больше неистовствуют, еще больше «заболевают». Поэтому если «перещелкнуть» кого-то из них, то этим ты и Родину от врага избавляешь, и самого врага, в некотором смысле, исцеляешь. Только вот «перещелкнуть» обычно не просто, а ты ведь еще совсем в этом деле неопытен, ни одного «перещелкнутого» нет еще на твоем счету. И к каждому ведь особый подход нужен. «Болезни» у них разные. Такие, как Синяя или Бакалейщик, – их болезни скорее можно сравнить с психическими расстройствами. А вот тот враг, которого тебе встретить предстоит, он вроде как в горячке… Впрочем, сам понимаешь, все это я тебе говорю, чтоб тебе понятнее было, сравнениями.
Теперь слушай меня, Дунаев, внимательно. Для того чтобы войти в соприкосновение с этими их болезнями, с «ебаными синдромами», как сказал бы наш общий знакомый Коконов, любитель шляться по Черным деревням, для этого необходимо ими как бы заразиться, принять их в себя. Но заразиться не по-настоящему (это было бы невозможно, так как слишком далеки они от тебя, не только бытие, но и небытие у них другое, а если бы это каким-то немыслимым образом осуществилось, то и тело, и душа твои, Дунаев, превратились бы в пыль настолько мелкую и легкую, что она никогда не осела бы на землю или на предметы), а только отразить их. Для этого надо обладать так называемым Зеркальцем. Это Зеркальце невидимое, укреплено оно должно быть на лбу, ну как у врача ухогорлоноса или глазника.
И вот когда весь синдром уже уместился в Зеркальце, в Рамке, это значит, ты… – Поручик причмокнул и посмотрел вдруг на банку сгущенного молока, как если бы это был малосольный огурчик или опенок, нанизанный на вилку. – Это значит, что ты уже почти добрался до Переключателя. Переключатели бывают разные. Иногда их вроде бы называют Молочные Часы, иногда Ложка Дегтя… Ну, а как добрался… – Поручик зевнул, наверное, долгие объяснения утомили его. Затем он потянулся за второй папиросой. Дунаев вежливо подставил ему зажигалку.
