Пять жизней. Нерассказанные истории женщин, убитых Джеком-потрошителем Рубенхолд Хэлли
Рут и Джордж каким-то образом нашли в себе силы жить дальше. Два года спустя, в 1856 году, в Виндзоре у них родилась дочь, названная Джорджиной. В 1858 году за ней последовала еще одна Мириам – Мириам Рут. За это время Энни выросла и стала совсем взрослой девушкой с волнистыми темно-каштановыми волосами и выразительными голубыми глазами. Когда ее мать снова взяла на руки новорожденного, близился пятнадцатый день рождения Энни. Обычно в пятнадцать лет девочки прекращали обучение в школе и находили работу, чтобы вносить свою лепту в семейный доход. Большинство устраивались служанками, и для многих это становилось своего рода ритуалом перехода во взрослую жизнь: молодая женщина брала на себя обязанность по финансовой поддержке младших братьев и сестер, причем нередко для этого приходилось уезжать из родительского дома. Хотя без бдительного родительского присмотра девушка подвергалась всякого рода соблазнам, место служанки все равно считалось более предпочтительным, чем работа на фабрике, где девушка не могла научиться ничему, что пригодилось бы ей впоследствии в семейной жизни. По этой причине в период с 1851 по 1891 год почти сорок три процента девушек от пятнадцати до двадцати лет поступали в услужение. Поскольку с младшими детьми матери помогала Эмили, Энни, как старшая, могла покинуть родительский дом и начать вносить свой вклад в семейный бюджет.
Возможно, это было не первое ее место работы, но в 1861 году Энни Смит устроилась горничной в дом Уильяма Генри Льюэра, успешного архитектора, проживавшего по адресу Дьюк-стрит, 2-3 в Вестминстере – районе, где селились художники и инженеры. По соседству, в домах № 17-18, жил с семьей великий инженер Изамбард Кингдом Брюнель, строитель железных дорог, мостов и туннелей. Поскольку Брюнели и Льюэры были соседями много лет и имели общие профессиональные интересы, они наверняка знали друг друга. Энни и вторая горничная Льюэров Элеонора Браун, а также экономка Мэри Форд должны были как минимум знать Брюнелей в лицо. Возможно, они даже принимали их в хозяйской гостиной.
В 1861 году Энни была младшей из трех женщин, состоявших в услужении у шестидесятисемилетнего Уильяма Льюэра и его брата-холостяка Эдварда, биржевого брокера, вышедшего на пенсию. Хотя все служанки работали с пяти-шести часов утра и иногда до поздней ночи, больше всего обязанностей ложилось на плечи Энни. Она была, что называется, «служанкой-на-все-руки»: в небольших семьях такая прислуга делала по дому все. Трижды в день Энни мыла посуду, таскала ведра с углем по лестнице, стелила постели, разжигала в каминах огонь. Миссис Форд, экономка, скорее всего, выполняла еще и обязанности поварихи, а Энни помогала ей не только готовить, но и подавать блюда на стол. В доме, где жили два пожилых джентльмена, у Энни не было ни минутки свободного времени. Даже после того как она протерла всю пыль и вычистила камины, ей приходилось мыть полы, выбивать ковры, таскать воду для ванны, полировать ботинки и штопать одежду. Если Льюэры не отправляли грязное белье в одну из лондонских коммерческих прачечных, то на плечи Энни ложились еще и стирка, полоскание, выжимание и глажка – изнурительный труд. За свою тяжелую работу служанки получали немного. Миссис Битон в «Книге о ведении домашнего хозяйства», опубликованной в том же году, указывает примерное жалование «служанок-на-все-руки» – от девяти до четырнадцати фунтов в год. Причем если Уильям Льюэр выдавал Энни деньги «на мелкие расходы» – чай, сахар и тому подобное, – то сумма жалования уменьшалась и составляла от семи фунтов шести пенсов до одиннадцати фунтов в год[105]. Хозяева считали такой крохотный заработок справедливым, поскольку девушки получали бесплатную комнату и питание. В доме Льюэров свободного места хватало: Энни и миссис Форд выделили отдельные комнаты над конторой архитектора, находившейся в доме № 2 по Дьюк-стрит. Элеонора занимала чердак в доме № 3. Поскольку Энни всю жизнь вынуждена была делить две-три комнаты со своими родными, ей наверняка казалось очень непривычным и удивительным то, что у нее появилась своя комната.
Начав работать служанкой, Энни, скорее всего, практически перестала видеться с семьей. Хозяева сами решали, сколько свободного времени выделить служанкам, и, как правило, более чем на один выходной день (или даже полдня) в месяц не стоило и рассчитывать. Иногда по воскресеньям прислугу на час отпускали в церковь. Смиты тогда жили в Виндзоре, и дорога до родительского дома и обратно заняла бы у Энни слишком много времени.
Почти двадцать один год Смиты плясали под армейскую дуду и переезжали туда, куда им приказывали. Вся жизнь Рут и Джорджа крутилась вокруг полка, солдатских семей, офицеров. Это уникальное, закрытое, похожее на клан сообщество, кочевавшее из казармы в казарму, оставило несмываемый след на личности каждого из Смитов. Солдаты и их семьи делили кров и стол, утешали друг друга в горе и помогали товарищам деньгами. Их дети вместе ходили в школу и росли рядом, как братья и сестры. Особенно сильно армия повлияла на Джорджа. Ему исполнилось сорок лет, и он вынужден был задуматься об отставке и дальнейшей жизни вне казармы. Второй полк конной Королевской гвардии стал для него такой же семьей, как жена и дети. Он столь неразрывно ощущал свою связь с полком, что назвал младшего сына в честь своих командиров. Двадцать пятого февраля 1861 года в доме № 6 по Миддл-Роу-Норт, совсем рядом с Рафаэль-стрит, где Джордж и Рут потеряли троих сыновей, родился Фонтейн Гамильтон Смит. В 1854 году – когда смерть забрала детей Смитов – один из капитанских постов во втором полку конной Королевской гвардии занял Джон Гленкерн Картер Гамильтон, впоследствии получивший титул первого барона Гамильтона Далзеллского. Возможно, барон помог Джорджу в трагический период его жизни, поддержав финансово или морально, и Джордж не забыл его доброту. Не забыл он и близкую дружбу с другим командиром – капитаном Фонтейном Хоггом Алленом, чья смерть в ноябре 1857 года, должно быть, стала для Джорджа сильным ударом. По-видимому, с рождением малыша Фонтейна Джордж осознал, что близится конец его карьеры, и решил таким образом увековечить своих командиров и память об армии, оказавшей мощнейшее влияние на формирование его личности.
Поскольку Джордж был преданным солдатом полка и за образцовое поведение заслужил четыре знака отличия, его сочли подходящим кандидатом в камердинеры кавалерийских офицеров. Согласно армейскому уставу, если у кавалериста не было камердинера из гражданских, он мог нанять «слугу из солдат» своего же полка. Камердинер был обязан поддерживать чистоту военной формы и обмундирования командира, помогать ему ухаживать за внешним видом и заниматься организацией быта. Уже знакомая нам миссис Битон объясняет, что камердинеры следили за удовлетворением житейских нужд своих командиров, «помогали им одеваться и сопровождали во всех поездках», а также выступали «доверенными лицами и помощниками в самых интимных ситуациях»: «чистили одежду хозяина щеткой, начищали его обувь для верховой езды, а также охотничьи, повседневные и парадные сапоги; носили воду для хозяйской ванны, раскладывали вещи для одевания, помогали одеваться, собирали и разбирали дорожные сумки при переездах…»[106]. Хотя миссис Битон отмечает, что многие джентльмены предпочитали бриться самостоятельно, камердинеру следовало быть готовым выполнять и эту обязанность, а также регулярно стричь бороду и усы командира.
В иерархии домашней прислуги роль камердинера при военном аристократе считалась очень престижной. Ни один другой слуга не обладал столь интимными сведениями о хозяине. Камердинеры были в курсе всех физических слабостей хозяев, их мыслей и тайн. От камердинера требовалось обладать «вежливыми манерами, скромным поведением и почтительной сдержанностью», а также «рассудительностью, спокойствием, определенной долей самоотречения и внимательностью к чувствам окружающих»[107]. В 1856 году Роджер Уильям Генри Палмер, герой Крымской войны, вернувшийся в Британию после атаки легкой бригады[108], сменил полк с одиннадцатого гусарского на второй полк конной Королевской гвардии. Когда пришло время выбирать слугу из солдат нового полка, Палмер счел, что рядовой Смит обладает всеми необходимыми качествами для того, чтобы служить «камердинером джентльмена»[109].
Служба при Палмере, который не только был героем войны, но и готовился унаследовать титул ирландского баронета, давала Джорджу множество привилегий. Должность камердинера избавляла его от участия в строевой подготовке и казарменных обязанностей, в том числе всеми презираемого несения вахты. Он ел в офицерской столовой, где лучше кормили и иногда давали вино. Когда Палмера избрали в парламент, Джорджу приходилось все чаще покидать казармы и погружаться в закрытый мир загородных домов, охоты и государственных дел. По долгу службы Палмер часто путешествовал и проводил много времени в семейных поместьях в графстве Мейо. Сопровождая Палмера, Джордж повидал Ирландию и богатое убранство ее замков и особняков. А в 1862 году Джорджу, сыну простого сапожника из Линкольншира, посчастливилось побывать в Париже.
Годом раньше Джордж поступил камердинером к другому офицеру своего полка – капитану Томасу Нейлору Лейланду. Лейланд так высоко ценил своего «солдата-слугу», что, когда женился и сменил назначение, поступив в Денбиширский йоменский полк, попросил Джорджа уйти из второго полка и сопровождать его[110]. Джорджу предстояло принять серьезное решение, но здравый смысл уже давно подсказывал ему, что его карьера в армии подошла к концу. Лейланд предлагал Джорджу достойное жалование и должность, которая считалась самой престижной в иерархии домашних слуг наряду с должностью дворецкого и повара. Его жалование составило бы от двадцати пяти до пятидесяти фунтов в год, вдобавок он получал военную пенсию в размере одного шиллинга и полутора пенсов в день. Мужчина средних лет из рабочего класса едва ли мог рассчитывать на более выгодное предложение.
Девятнадцатого марта 1862 года, за месяц до своего сорокатрехлетия, рядовой Джордж Смит стал мистером Смитом. Он попрощался с однополчанами, казармами и полком, где прошла вся его жизнь, и отправился сопровождать Томаса Нейлора Лейланда в Париж, где тот сделал предложение своей невесте Мэри Энн Скэрзбрик в британском посольстве. Затем молодожены поехали в свадебное путешествие по Франции.
Примерно в конце 1861 года Рут и Джордж решили обосноваться в Найтсбридже, недалеко от Гайд-Парк-Хауса – роскошного особняка Лейланда, похожего на дворец и знаменитого своей коллекцией произведений искусства. Особняк располагался в районе, который был хорошо знаком Рут, недалеко от казарм и в двух шагах от дома брата Джорджа, Томаса, который также вышел на пенсию и стал сапожником, продолжив семейную традицию. Джордж, как и его дочь Энни, скорее всего, редко виделся с семьей, поступив в домашнее услужение, и разлука с женой и детьми, а также прощание с прежней, привычной жизнью в армии сказались на его психологическом состоянии. У камердинеров оставалось довольно много свободного времени на чтение и раздумья. Дела семейные и полковые Джорджа больше не отвлекали, и, вероятно, он много размышлял о том, о чем думать совсем не хотелось, – о безвременной смерти четверых своих детей.
Тринадцатого июня 1863 года капитан Лейланд согласился стать распорядителем на кавалерийских скачках Денбиширского йоменского полка в Рексеме. Скачки были крупным развлекательным мероприятием. В программу входил грандиозный банкет для офицеров и их жен. Накануне вечером кавалеристы и гости прибыли в город и разошлись по квартирам. Хозяин Джорджа остановился в офицерском доме, а Джорджа поселили в пабе «Слон и замок», в одной комнате с другим слугой Лейланда. Позднее тот вспоминал, что перед тем, как погасить свет и лечь спать, Джордж вел себя как обычно и казался «довольно веселым». Наутро, между семью и восемью часами, слуга окликнул Джорджа и напомнил, что пора вставать. «Все в порядке, я не сплю», – отвечал Джордж, но так и не удосужился встать с постели. Прошел почти час, но Джордж по-прежнему не спускался к завтраку. Хозяйка поднялась наверх и, к своему потрясению, обнаружила, что у камердинера Лейланда «перерезано горло в самой ужасающей манере опасной бритвой, которая лежала тут же со следами крови». К тому времени, когда Джорджа обнаружили на полу «в одной рубашке и кальсонах», он был уже мертв[111].
Так день, который должен был пройти за веселым спортивным состязанием, был омрачен шокирующим, зловещим событием. Когда Томасу Нейлору Лейланду сообщили ужасную новость, тот немедленно бросился на место происшествия и «был сильно потрясен» увиденным. Однако, чтобы не отменять скачки, коронеры собрались в тот же день и вынесли вердикт: «самоубийство, совершенное в момент временного умопомешательства путем нанесения смертельных ран бритвой»[112]. В отчете коронеров также содержится намек на то, что Джордж злоупотреблял алкоголем – после увольнения из армии он действительно пристрастился к спиртному.
Несмотря на случившееся несчастье, в тот день Лейланд явился на скачки, хотя едва ли наблюдение за лошадьми доставило ему большое удовольствие.
Позднее он оплатил все расходы на похороны Джорджа.
Мы точно не знаем, как Рут с дочерьми отреагировали на известие о смерти Джорджа. Ясно лишь, что двухлетний Фонтейн остался без отца. Военную пенсию выплачивать прекратили: в середине девятнадцатого века вдова еще не имела права получать пенсию покойного мужа. Так буквально в одночасье семья Джорджа Смита осталась без средств к существованию. Теперь можно было рассчитывать лишь на жалование Энни и ее сестры Эмили.
Из-за сложившейся ситуации Рут с маленькими детьми вполне могла бы очутиться в работном доме, но, что удивительно, этого не случилось. В следующем году Рут вернулась в дом, где Смиты уже жили в 1851 году: № 29 по Монпелье-плейс. Здание находилось в респектабельном районе Найтсбридж, где селились семьи среднего класса. Для Рут и ее семьи Найтсбридж к тому времени стал родным[113]. В доме было три этажа, подвальная кухня и кладовая, на первом этаже – гостиная, как и полагается среднему классу. Это было самое благоустроенное жилье, которое когда-либо занимала семья Смит. И крайне маловероятно, что Рут могла позволить себе арендовать такой дом без посторонней помощи. Должно быть, Лейланд после смерти Джорджа выплатил вдове камердинера то, что осталось от его квартального жалования, а с учетом трагических обстоятельств, возможно, накинул и кое-что сверху – работодатели часто оказывали вдовам подобную поддержку. Рут мудро распорядилась полученными деньгами и последовала примеру многих своих соседей: сняла большой дом и стала сдавать комнаты. Поскольку в подвале имелась полностью оборудованная кухня и судомойня, Рут брала стирку на дом: это обеспечивало дополнительный доход.
Доступные цены на жилье и близость к особнякам Найтсбриджа делали Монпелье-плейс и соседние улицы настоящим раем для домашней прислуги. Согласно переписи населения, в 1860–1870-е годы здесь селились преимущественно горничные, дворецкие, камердинеры и лакеи. Рядом располагались конюшни, и на одной лишь Монпелье-плейс по десятку адресов проживали кучеры и грумы. Среди них был молодой человек по имени Джон Чэпмен.
Мало что известно об этом юноше, который однажды постучался в дверь дома № 29 по Монпелье-плейс и поинтересовался, нет ли у хозяйки свободной комнаты. Хотя Джон и Рут оказались однофамильцами, в родстве они не состояли. Но наверняка это совпадение сразу расположило хозяйку к жильцу. Джон родился в 1844 году в семье «коневодов» из Ньюмаркета, графство Суффолк. Ньюмаркет слыл центром разведения скаковых лошадей и местом проведения скачек. Там Чэпмен, должно быть, обучился всему связанному с лошадьми и уходом за ними. Он и четверо его братьев работали помощниками конюха и грумами: вычесывали, кормили и тренировали лошадей – и в итоге дослужились до кучеров. Во второй половине 1860-х Джон приехал в Лондон и продолжил заниматься своим ремеслом – вероятно, поступив в услужение в семью.
Скорее всего, Энни познакомилась с жильцом матери на кухне семейного дома в один из своих редких выходных. А возможно, она жила у матери, когда в их доме появился Джон. Как бы то ни было, между Джоном и Энни что-то возникло, хотя была ли это любовь, остается только догадываться. Энни на тот момент исполнилось уже двадцать семь, она была не замужем – ситуация, нередкая для женщины, которая провела «лучшие годы» в услужении. Откажись она выйти замуж в таком почтенном возрасте, ей, скорее всего, пришлось бы остаться старой девой до конца дней, а в викторианском обществе на старых дев смотрели с жалостью. Не считая малыша Фонтейна, семейство Смит теперь целиком состояло из женщин. Появление в доме мужчины со стабильным доходом, который взял бы на себя роль хозяина дома и главы семейства, было крайне желательным. Знакомство с Джоном могло бы стать для Энни величайшим моментом ее жизни, возможностью добиться успеха и реализовать программу, прописанную для нее обществом: стать не только помощницей своей семье, но и хозяйкой собственного дома, а главное – женой и матерью.
6. Миссис Чэпмен
Как и многие молодожены в Викторианскую эпоху, мистер и миссис Чэпмен записались в фотоателье, чтобы сделать фотографию на память. По такому случаю они надели свои лучшие воскресные наряды. На входе в ателье на Бромптон-роуд Джон снял шляпу, и супругов проводили в уголок, где рядом с мебелью повесили подходящий фон. Его могли выбрать молодожены или фотограф: идиллический пейзаж изображал лестницу в саду, а за ней – церквушку. С одной стороны полотна висела штора, и создавалось впечатление, будто пара сидит у большого окна с видом на сад. Энни посадили на стул в центре, а Джон встал рядом, импозантно облокотившись о деревянную тумбу, украшенную лепниной. Поскольку супруги заказали портрет в честь начала семейной жизни, фотограф положил на колени Энни Библию. Энни, жене и будущей матери, предстояло стать хранительницей священных основ супружества: верности, плодовитости, милосердия, покорности, служения мужу, духовной и плотской чистоты.
Сняв крышку объектива и экспонировав негатив, фотограф запечатлел Энни и Джона такими, какими они были в мае 1869 года. Миссис Чэпмен была одета по последней моде: вероятно, она подмечала наряды дам, прогуливавшихся по тротуарам Найтсбриджа и тенистым аллеям Гайд-парка. На фотографии она сидит на стуле, а под платьем угадывается форма ее корсета. Платье сшито из клетчатой ткани и украшено рядом мелких черных пуговок по лифу и темными кантами на плечах и манжетах. Пышный кринолин в форме колокола вполне соответствует моде конца 1870-х годов. Хотя Чэпмены не были богаты, платье Энни скромным не назовешь. Помимо обручального кольца на ней золотые серьги в форме колец и большая узорчатая брошь на воротнике; талия перетянута темным поясом с позолоченной пряжкой. Джон, одетый в пальто, вальяжно облокотившийся о тумбу, щеголяет золотыми цепочками и карманными часами – неотъемлемым аксессуаром кучера. Хотя ни Джон, ни Энни по викторианским канонам не отличаются красотой, они держатся очень уверенно. Большие голубые глаза Энни направлены прямо в объектив, ее широкий лоб обрамлен темными волосами, заплетенными в косы по моде того времени. Джон горделиво поднял голову, уголки его рта сурово опущены, как и пристало викторианцу.
В середине девятнадцатого века стали широко доступны дагерротипы, и Чэпмены могли бы выбрать более дешевый вариант отпечатка. За пять шиллингов можно было заказать три «визитные карточки» – маленькие отпечатки на картоне размером два с половиной на три дюйма. В менее престижных ателье, рассчитанных на обеспеченную прослойку рабочего класса, клиентам предлагали самый простой портрет без обстановки и фона. Но Джон и Энни хотели иметь портрет, который воплощал бы их надежды на будущее процветание, и готовы были заплатить дороже. Они заказали «кабинетное фото» – отпечаток большого размера, который можно было поместить в рамку и поставить на каминную полку или кофейный столик в гостиной дома среднего класса.
Джон и Энни поженились 1 мая 1869 года в церкви Всех Святых на Эннисмор-Гарденз в Найтсбридже – той самой, куда Смиты ходили на службы с тех пор, как Энни была совсем маленькой. В дом Рут на Монпелье-плейс молодожены и их гости, скорее всего, возвращались пешком. Энни гордо ступала по улицам родного квартала. Эмили записана как свидетельница со стороны Энни, а свидетелем Джона стал его коллега, кучер Джордж Уайт. Вскоре после свадьбы молодожены и Джордж Уайт поселились в одном доме – № 1 по Брукс-Мьюз-Норт[114].
Энни, дочь камердинера благородного джентльмена, выбрала для себя подходящую партию, выйдя за кучера благородного джентльмена. Профессия частного кучера не шла ни в какое сравнение с ремеслом кэбмена: те ошивались в пабах со стаканами бренди, изъяснялись отборными ругательствами и часто ночевали на сиденьях своих кэбов. Кучера не имели ничего общего и с задерганными водителями омнибусов, возивших простой рабочий люд с востока на запад и с севера на юг. Частных кучеров нанимали богатые семьи, и те отвечали за все хозяйские экипажи. Кучеров могло быть двое. Первый водил более крупные и престижные кареты – к примеру, четырехместную коляску, запряженную двумя лошадьми; второй кучер отвечал за экипажи, которые тянула одна лошадь. Подобно должности камердинера, которую когда-то занимал отец Энни, должность кучера находилась на самом верху иерархии домашних слуг. По сравнению со слугами, работавшими в доме, кучер обладал большей самостоятельностью. Женатый кучер с семьей обычно жил в каретном дворе, часто непосредственно над конюшнями или в комнатах, смежных с ними, чтобы иметь возможность следить за грумами и состоянием лошадей и экипажей. Хотя кучер мог столоваться со слугами более высокого ранга в комнате экономки, чаще всего он обедал и ужинал с женой в собственных комнатах. В богатых домах Лондона имелись собственные каретные дворы, где кучер мог жить бесплатно; в противном случае ему выдавали дополнительные средства на аренду жилья на свой выбор. Жилье, однако, должно было находиться рядом с конюшней.
В 1860-е годы жалование Джона могло составлять от тридцати пяти до восьмидесяти фунтов в год в зависимости от социального положения его хозяина. В эту сумму не входили чаевые, служившие существенным источником дополнительного дохода. Хозяева также обеспечивали кучеров как минимум одним или двумя комплектами рабочей одежды и одной ливреей (парадной формой), двумя парами сапог и двумя шляпами: в непогоду шляпы часто сносило ветром. Благодаря этим привилегиям Чэпмены могли вести более благополучную жизнь по сравнению с рядовыми представителями рабочего класса. У них была возможность откладывать деньги и впоследствии использовать накопления на реализацию своих устремлений.
С точки зрения социальной иерархии семья лондонского кучера, как и семья камердинера, формально относясь к рабочему классу, на деле находилась на «ничьей земле». Должность кучера считалась «одной из самых важных и доходных» среди служебных профессий: в распоряжении кучеров находилось «собственное маленькое ведомство, за его лошадьми, каретой и конюшнями ухаживали “помощники”», а он «с невозмутимым спокойствием взирал на все происходившее с высоты своего положения»[115]. Семьи и особенно жены частных кучеров, глядя на привилегированное положение мужей, нередко заболевали манией величия. По словам Мэйхью, кучера часто хвастали, что их жены могут не работать, так как «полностью обеспечены и слишком почтенны для этого». Некоторые семьи были настолько зажиточными, что могли нанять горничную или даже отправить дочерей в пансион. Однако иллюзия принадлежности к среднему классу разбивалась о реальность – жизнь в тесном каретном дворе, завешанном веревками с бельем и пропахшем лошадьми. И все же скромные кучерские дома, состоявшие обычно из трех-четырех комнат, находились в самых аристократических районах Англии.
Джон и Энни жили как раз в таком районе. За первые восемь лет их брака Джон поработал в трех местах: в семье на Онслоу-сквер; у хозяина, чей дом находился близ Джермин-стрит; и «у аристократа с Бонд-стрит»[116]. Небольшие коттеджи, где жили Чэпмены, стояли в тени имперского Лондона, в двух шагах от величественных джентльменских клубов Пэлл-Мэлла и ворот Букингемского дворца. Во время ежедневной прогулки Энни проходила мимо сиявших витрин Пикадилли и Бонд-стрит с их яркими газовыми фонарями и через галерею Бёрлингтон, пестревшую многоцветным калейдоскопом модных шляпок, туфель, тростей, цветного стекла, драгоценностей, кружева, часов, сигар, цветов и вина. По оживленным улицам грохотали кареты, в которых ехали государственные деятели и светские красавицы, направлявшиеся в Вестминстер или на чаепитие в недавно открывшийся театр «Критерион». Возможно, Энни не только наблюдала за этими радостями со стороны, но и отчасти могла ими пользоваться. Жалование Джона позволяло ей изредка покупать предметы роскоши: перчатки, красивую шляпку, книгу в «Хэтчардсе»[117]. Она вполне могла любоваться искусством в Египетском зале или Королевской академии художеств в Бёрлингтон-хаусе.
Хотя частному кучеру было выгоднее всего находиться в столице, с работой у Джона было, что называется, то густо, то пусто. Многие хозяева приезжали в Лондон всего на несколько лет или на один-два сезона. Идеальной для кучера была бы постоянная работа в семье, чья основная резиденция находилась за городом. Но, учитывая череду трагедий, постигших семейство Смит, Энни и Джон, по всей видимости, не желали уезжать из Лондона, чтобы оставаться поближе к матери Энни, ее сестрам и братишке. Поскольку Джон был единственным взрослым мужчиной в семье, он чувствовал ответственность за Рут, Эмили, Джорджину, Мириам и юного Фонтейна, которому совсем недавно досталось место в престижной школе Грей-Коут в Вестминстере. Даже после свадьбы Чэпмены регулярно навещали дом № 29 по Монпелье-плейс и временами там жили. В 1870 году, накануне рождения первого ребенка, Энни не стала звать к себе мать, а с приближением первых схваток вернулась под крышу материнского дома. Двадцать пятого июня она родила девочку и назвала ее Эмили Рут – в честь двух женщин, с которыми ее связывали самые тесные узы. В 1873 году у Энни родилась вторая дочь, Энни Джорджина.
Позднее Энни настояла, что девочки должны сфотографироваться: точно так же в свое время она настаивала на свадебном портрете. В конце 1878 года она нарядила восьмилетнюю Эмили Рут в ее лучшее платье: клетчатое, с большим бантом у шеи и рядом пуговок. Энни надела на дочь полосатые чулки, туфли и подвязала лентой ее каштановые волосы. Последний штрих – крупные бусы: повесив их на шею дочери, мать отвела ее в фотоателье «Вуд и Ко» на Бромптон-роуд. Фотограф, умевший заставить даже самых непослушных детей принять красивую позу, велел бледненькой, хрупкой Эмили облокотиться о письменный стол, как будто бы ее сфотографировали в классе. Три года спустя точно так же сфотографировали Энни Джорджину. В тот день Энни с младшей дочерью отправились навестить бабушку, а по дороге зашли в ателье «Сатч Бразерс» на Бромптон-роуд. На Энни Джорджине было то же платье и бусы, что на Эмили Рут три года назад. Энни показала фотографу снимок старшей дочери и велела ему поставить чуть более полненькую и румяную Энни в ту же позу, но с другим фоном. Когда два снимка стояли рядом в раме, возникало ощущение, что сестры, запечатленные в одном возрасте и в одном и том же платье, смотрят друг на друга.
Первый портрет появился в период, ознаменовавший перемены в жизни Чэпменов. Скорее всего, фотография Эмили Рут предназначалась ее бабушке на память, так как в начале 1879 года Джон поступил на службу главным кучером к Фрэнсису Трессу Барри, богатейшему джентльмену и владельцу загородного поместья в Беркшире. Чэпмены и надеяться не смели на столь перспективную возможность.
Подобно многим промышленникам девятнадцатого века, Фрэнсис Тресс Барри происходил из самой обычной семьи верхней прослойки среднего класса. Он родился в 1825 году, окончил школу в шестнадцать лет и сразу же занялся бизнесом. Став успешным торговцем на севере Испании, Барри заинтересовался медными рудниками Португалии. Там он сколотил свое состояние и возглавил собственную успешную горнодобывающую компанию «Мейсон и Барри». За богатством последовали почетные звания и должности, необходимые, чтобы подняться в обществе. В 1872 году его назначили генеральным консулом в Республике Эквадор, а в 1876-м специально для него создали титул барона де Барри Португальского. Но чтобы добиться аналогичного признания в Британии, потребовалось гораздо больше терпения и стратегического планирования. Барри избрали членом парламента от Виндзора лишь в 1890 году. Девять лет спустя королева Виктория пожаловала ему баронетство.
Барри был прозорливым дельцом и купил поместье Сент-Леонардс-Хилл в 1872 году с явным намерением оказаться поближе к королеве. С восточной лужайки поместья площадью шестьдесят два акра в Клюэре – деревушке на окраине Виндзора – «открывался один из самых прекрасных видов на замок». Угодья Барри включали более «двухсот тридцати акров старого парка и леса», где росли «огромные дубы, величавые буки, вязы, ели и секвойи». Это было поместье с богатой историей. Главный особняк построили в восемнадцатом веке для графини Марии Уолдгрейв, впоследствии поместье перешло во владение графов Харкорт. Однако Барри решил перестроить особняк и превратить его в элегантный, роскошный дом в современном стиле. Он поручил проект архитектору Чарльзу Генри Хауэллу, и тот взялся за перестройку резиденции промышленника в модном стиле французского замка. Некоторые комнаты оригинальной постройки восемнадцатого века остались нетронутыми, но большую часть дома Хауэлл перестроил и добавил множество уникальных поздневикторианских элементов. При входе в парадный зал Сент-Леонардс-Хилл, отделанный мексиканским ониксом, гостей встречала огромная лестница и фрески с изображением сцен из древнегреческих мифов. В доме имелись роскошные залы для приемов: обеденный зал, большая и малая гостиные и зимний сад, в который вели двери из красного дерева. На втором этаже располагались шесть спален и покои в японском стиле, который тогда был на пике моды. Внизу же хозяева могли принимать гостей в бильярдной, курительной и комнате для игры в карты, а также в библиотеке. Барри распорядился, чтобы в Сент-Леонардс-Хилл были все современные удобства, поэтому в особняке, помимо традиционных каминов, установили одну из первых систем центрального отопления. Здесь были газовое освещение, водопровод с горячей водой, туалеты и два гидравлических лифта. Резиденция такого масштаба не могла существовать без внушительного штата слуг, и Хауэлл распорядился построить внизу отдельные служебные помещения, где могли разместиться до тридцати человек.
Джон Чэпмен поступил в услужение к Фрэнсису Трессу Барри не только в качестве кучера, но и на должность управляющего конюшнями, которые, как и дом, представляли собой целое отдельное предприятие. Построенные в том же стиле, что и особняк, они были рассчитаны на тридцать лошадей и несколько экипажей. Под началом Джона работали два грума, четыре конюха и второй кучер. Он также отвечал за бухгалтерию конюшни, заказывал корм для лошадей, подручные материалы и оборудование. Поскольку Барри был одним из богатейших и известнейших землевладельцев в округе, Джон должен был выглядеть представительно, управляя роскошной каретой хозяина: он носил цилиндр, начищенные до блеска сапоги и всегда был чисто выбрит. Большинство деревенских жителей и виндзорцев судили о Барри по его карете, поэтому кучер должен был производить безупречное впечатление.
С престижной должностью главного кучера Джону досталось и право проживать в кучерском домике, стоявшем через двор от конюшни. Для Энни, привыкшей к лондонским каретным дворам, это ознаменовало существенное улучшение жилищных условий. В доме кучера имелись гостиная и столовая, где семья обедала, ужинала и проводила большую часть времени, а также кухня, судомойня, прачечная, кладовая и три спальни[118]. Семейные портреты в красивых рамах теперь можно было поставить в гостиной.
Если Энни и мечтала, что когда-нибудь они поднимутся до среднего класса, то переезд в Сент-Леонардс-Хилл содействовал этому. Теперь у миссис Чэпмен был большой дом, а у ее мужа – высокий доход: они могли нанять уборщицу или служанку, чтобы те помогали с самой трудной работой по дому. Устроившись на новом месте, Чэпмены начали подыскивать девятилетней Эмили Рут «достойную» школу для девочек в Виндзоре[119]. В свободное время Энни с детьми прогуливались в парках и лесах, принадлежавших Фрэнсису Трессу Барри, а если жена кучера желала пройтись по магазинам Виндзора, она могла воспользоваться одним из имевшихся в поместье экипажей.
Ощущение, что ей удалось подняться на ступень выше по социальной лестнице, заставило Энни возгордиться, и она даже начала приукрашивать свое положение. Весной 1881 года она привезла детей повидаться с бабушкой в дом № 29 по Монпелье-плейс. Пребывание в доме матери совпало с переписью населения 1881 года. Джон, которого перепись застала в Сент-Леонардс-Хилл, в ответ на просьбу назвать свою «должность, профессию или занятие» не колеблясь ответил: «кучер, слуга». Миссис Чэпмен же назвалась «супругой заводчика скаковых лошадей». Возможно, в этом была доля правды, и в обязанности Джона действительно входили покупка и разведение скаковых лошадей для Барри, но то, что Энни охарактеризовала себя таким образом, несомненно, указывает на ее серьезные амбиции. Хорошие заводчики были в большом почете у земельной аристократии. Человек, в ведении которого находились скаковые лошади, знал их физиологию и был способен вывести перспективного скакового жеребца, что обеспечивало ему авторитет в глазах хозяев. К заводчикам прислушивались, они пользовались уважением, и это позволяло им приблизиться к аристократии. Среди работников конюшен заводчики стояли особняком: их могли пригласить в компанию джентльменов – любителей конного спорта, позвать на скачки или на ужин с хозяином. Иногда заводчики даже становились доверенными лицами представителей самых высших слоев общества.
Фрэнсис Тресс Барри понимал, что чем ближе человек окажется к вышестоящему социальному классу, тем больше шансы когда-нибудь стать частью этого высшего общества. Достроив Сент-Леонардс-Хилл в 1878 году, Барри всячески старался заявить о своем появлении в Клюэре серией званых ужинов и светских мероприятий. Так он стал своим среди клюэрских старожилов: сэра Дэниэла Гуча, сэра Теодора Генри Бринкмана и Эдмунда Бенсона Фостера. В конце концов Барри удалось сдружиться и с принцем Уэльским и принцессой Александрой – правда, компанейский нрав Барри здесь, скорее всего, ни при чем: просто Сент-Леонардс-Хилл находился всего в четырех милях от Аскотского ипподрома.
Пятнадцатого июня 1881 года Барри предложил компании королевских особ разместиться в своем особняке на время Королевских скачек в Аскоте. Среди гостей Сент-Леонардс-Хилл были герцог Кембриджский, граф и графиня Спенсер, графиня Лонсдейл, графы Файф и Клонмелл, вице-адмирал достопочтенный Генри Карр Глин с супругой и богатые приближенные принца Уэльского, любители скачек и адреналина. Два официальных визита королевской семьи и их приближенных на ипподром были запланированы на вторник и четверг; за ними следовала череда частных приемов, в том числе пикник и катание на лодках на озере Вирджиния-Уотер и скромный бал «для соседей» в Сент-Леонардс-Хилл за день до окончания недели скачек[120]. Торжества длиной в неделю начали планировать за несколько месяцев. Джон следил за тем, чтобы экипажей и лошадей хватило на всех высокопоставленных гостей, а Энни наблюдала за мероприятиями издалека.
Каждый выезд королевского кортежа в Аскот осуществлялся на пяти открытых ландо, запряженных «гнедыми и серыми скакунами Ее Величества, присланными из Королевских конюшен в Виндзоре»[121]. По обе стороны от кортежа следовали верховые и форейторы в ливреях. Процессия выезжала из особняка по подъездной аллее и следовала через Виндзорский лес. Все обитатели поместья восторженно наблюдали за происходившим. Возвращение кортежа являло собой не менее захватывающее зрелище: чего стоили одни только дамские шляпки с рюшами, перьями, цветами и вуалями; кудряшки принцессы Александры; вид толстого скучающего принца Уэльского в цилиндре, с бородой клинышком. На закате гости гуляли по угодьям Фрэнсиса Тресса Барри, отбрасывая длинные тени на лужайки и волоча за собой шлейфы платьев. Сент-Леонардс-Хилл послужил своему назначению и стал для Барри пропуском в придворные круги.
В дальнейшем королевские особы и свита приезжали в поместье еще не раз – на званые приемы и торжества, на охоту и скачки. Веселый гомон, музыка и смех из хозяйского дома доносились до домика кучера, где в комнатах спали дети Энни, где имелась собственная гостиная и все, что необходимо для устроенной, спокойной жизни. И на этом история Энни могла бы счастливо завершиться: Чэпмены могли бы продолжать вести тихое комфортное существование семьи среднего класса, бережливо откладывать пенни на образование детей и маленький домик в Виндзоре, где Джон мог бы жить после выхода на пенсию. Их дочери могли бы вырасти и найти себе мужей из среднего класса: стать женами лавочников, клерков или даже стряпчих. Все могло бы закончиться совсем иначе, не будь Энни Чэпмен алкоголичкой.
7. Зеленый змий
В 1889 году «Пэлл-Мэлл газетт» напечатала письмо от «убежденной трезвенницы и истовой христианки»[122]. В девятнадцатом веке газеты часто получали такие письма от многочисленных приверженцев Общества трезвости, добивавшихся ограничений на продажу и употребление алкоголя. Однако это письмо отличалось от обычного осуждающего тона подобных обращений, пестревших библейскими цитатами. Его написала прихожанка из Найтсбриджа по имени Мириам Смит.
«Мне не исполнилось и шести лет, когда мой отец перерезал себе горло, оставив мать с пятью детьми – тремя девочками старше меня и одним младшим [ребенком]», – так начиналось ее послание. Затем Мириам описывала, как ее сестры дали письменную клятву воздержания, пообещав друг другу полностью исключить из употребления спиртное. Выбранному пути оказались верны все, кроме ее старшей сестры. «Мы пытались убедить ту, что пристрастилась к алкоголю, бросить пить. Она была замужем и занимала хорошее положение в обществе. Раз за разом она снова подписывала наш договор и пыталась не нарушать клятву. Но раз за разом соблазн оказывался слишком велик, и она поддавалась ему».
Энни сражалась с алкоголизмом всю жизнь. Мириам предполагала, что сестра унаследовала это «проклятье» от отца, и проблема началась, «когда та была еще совсем юной». Насколько юной, Мириам не уточняет, но, скорее всего, Энни открыла для себя успокаивающее действие алкоголя примерно в то же время, когда ее братья и сестра умерли от скарлатины и тифа, а она поступила в услужение. В Викторианскую эпоху алкоголь имелся в каждом доме – в некотором смысле его употребление было неизбежным. В любом доме среднего класса, кроме семей убежденных трезвенников, бренди, шерри, десертное вино и другие алкогольные напитки употребляли как «тонизирующее средство» от любых недугов: головных болей, простуды, высокой температуры, зубной боли. Алкоголем даже натирали десны младенцев, когда у них резались зубки. Понятия «алкоголь» и «лекарство» фактически были синонимами: подогретый бренди разводили водой и пили как снотворное, для профилактики простуды и при любом недомогании. Большинство аптечных средств – будь то лекарство от кашля или от ревматизма – готовили на спирту. Порой доза лекарства и глоток спиртного ничем не отличались ни по вкусу, ни по запаху, но во многие лекарства при этом добавляли наркотические вещества – лауданум или кокаин, – и их частое использование, как правило, приводило к той же зависимости.
Как и многие люди, пристрастившиеся к алкоголю, на ранних стадиях своего заболевания, будучи еще служанкой, Энни, скорее всего, даже не догадывалась, что у нее могут быть проблемы. В середине девятнадцатого века весь досуг рабочего класса заключался в совместном распитии спиртных напитков и дружеской беседе в местном пабе, где слуги собирались в свободный час или выходной день. Злоупотребление алкоголем считалось проблемой, лишь когда мешало слугам выполнять свою работу. Однако в 1870-х годах стали известны механизмы формирования зависимости, и к алкоголю начали относиться гораздо серьезнее. Пьянство, особенно явное и публичное, теперь считалось признаком морального разложения, «неумеренности», безответственности, слабохарактерности и лени. Мало того, состояние публичного опьянения начали ассоциировать с беднейшей, «примитивной» прослойкой общества. Те, кто хотел произвести достойное впечатление, как Энни после замужества, столкнулись с необходимостью скрывать или отрицать свою пагубную привычку. Сделать это было легко: в аптечке любого жителя викторианской Англии имелся запас «медицинского» бренди, ликера и виски, а при каждом приступе головной боли можно было купить у аптекаря пузырек лауданума – спиртовой настойки опиума. Пили даже детское лекарство от колик, и никто ничего не замечал.
Некоторое время Энни удавалось скрывать свою зависимость от окружающих, хотя домашние были в курсе. Люди часто выпивали от одиночества: по свидетельствам одного из публицистов, особенно этим страдали «молодые жены, чьи мужья весь день отсутствовали дома». Как ни парадоксально, жены часто начинали пить, продвинувшись по социальной лестнице: все дела по дому выполняла горничная, дети были в школе, и нужно было как-то отвлечься. Джон наверняка работал с раннего утра до позднего вечера, а бывало, и вовсе не ночевал дома – его жена страдала от недостатка общения. Иногда он вынужден был надолго уезжать. Все это время Энни сидела дома и чувствовала себя оторванной от мира, особенно после переезда в Сент-Леонардс-Хилл. В Викторианскую эпоху дамы из среднего класса в таких обстоятельствах часто начинали «пропускать стаканчик-другой», чтобы побороть меланхолию. В последней четверти девятнадцатого века в Англии появились «дамские салуны», то есть привычка пропускать стаканчик считалась даже достойной. Моралисты сокрушались, что «нынче дамы не преминут зайти в бар, отправляясь за покупками». Никто не удивлялся, видя, как хорошо одетая женщина выпивает в баре с мужем или взрослым сыном. В 1870 году в Лондоне насчитывалось двадцать тысяч питейных заведений: и дома, и за его стенами возможностей «промочить горло» у Энни было хоть отбавляй.
Вероятно, именно из-за пристрастия Энни к бутылке и желания оградить ее от городских соблазнов Джон согласился поступить в услужение к Фрэнсису Трессу Барри и переехать в Сент-Леонардс-Хилл. К сожалению, алкоголь можно было найти и за городом, было бы желание. Вдали от матери и сестер Энни лишь сильнее страдала от одиночества и скуки, и потребность в «лекарстве» возросла. Отправившись за покупками в Виндзор, она легко могла завернуть в паб; в Клюэре и Дедворте также имелись питейные заведения – до этих соседних деревень можно было дойти пешком.
Вся совместная жизнь Чэпменов прошла в попытках оградить Энни от спиртного. В письме Мириам Смит говорится, что у ее сестры было восемь детей, но «шесть из них пали жертвами [алкогольного] проклятья». Первая дочка Энни – Эмили – на вид казалась здоровой, но в возрасте восьми лет начала страдать эпилептическими припадками. В то время никто не понимал, что ее болезнь может быть связана с алкоголизмом матери, но сейчас уже известно, что подобные нарушения вызваны употреблением спиртного во время беременности. Пятого марта 1872 года у Энни родилась вторая дочь, Эллен Джорджина, и тут же умерла, не прожив и дня. На следующий год на свет появилась Энни Джорджина; у девочки был фетальный алкогольный синдром. Все физические признаки этой болезни – маленькие, широко расставленные глаза, тонкая верхняя губа и сглаженный желобок между носом и верхней губой – хорошо видны на детской фотографии. Вскоре у Энни родилась еще одна дочь, названная также Джорджиной: она появилась на свет 25 апреля 1876 года и умерла 5 мая. Незадолго до отъезда Чэпменов из Лондона, в ноябре 1877 года, родился Джордж Уильям Гарри[123]. Младенец с рождения хворал и прожил одиннадцать недель. Вскоре Энни снова забеременела, и 16 июля 1879 года, уже в Сент-Леонардс-Хилл, у нее родилась еще одна дочь, Мириам Лили. Она прожила на неделю меньше брата и умерла в октябре. Двадцать первого ноября 1880 года родился Джон Альфред. Этот мальчик – последний из детей Чэпменов – страдал врожденным параличом[124]. В письме Мириам намекает, что ни для родных Энни, ни, видимо, для нее самой не было секретом, что является причиной этих трагических смертей. В конце девятнадцатого века ученые уже начали устанавливать связь между употреблением алкоголя матерью и рисками для будущего ребенка и доносить эти открытия до общественности. Еще в 1878 году в одном медицинском журнале появилась заметка о том, что «употребление алкоголя родителями до и после рождения ребенка является главной причиной детской смертности», и это подтверждает обширная доказательная база[125]. Осознав, что ее алкоголизм причинил страдания детям, Энни могла погрузиться в еще более глубокое отчаяние из-за неспособности контролировать тягу к спиртному. В 1881 году, когда Джону Альфреду было четыре месяца, Энни надолго переехала к матери: видимо, ей было сложно ухаживать за ребенком-инвалидом и оставаться трезвой. Вероятно, в Лондоне она пыталась устроить Джона Альфреда в хорошую детскую больницу.
Примерно в то же время, когда Энни навещала мать в доме № 29 по Монпелье-плейс – ранней весной 1881 года, – ее сестры Эмили Латиция и Мириам открыли собственное ателье в доме № 128 по Уолтон-стрит, где жили вместе. Одним концом Уолтон-стрит упиралась в здание универмага «Хэрродс», который недавно расширил свои торговые площади. По словам Мириам, они с сестрой обратились в пресвитерианство и стали трезвенницами, «услышав проповедь о христианах и полном воздержании». Идея полного отказа от алкоголя нашла отклик у представителей верхней прослойки рабочего класса, стремившихся пробиться в средний класс. Ей также сопутствовала популярная философия «помоги себе сам», согласно которой бедность являлась следствием безответственных решений и поведения каждого отдельного человека. Отказавшись от алкоголя, человек мог не только сэкономить деньги, но и построить лучшую жизнь для себя и своей семьи. Взяв на вооружение это кредо, сестры Энни сумели достичь финансового процветания. Подписывая «клятвы трезвости» в присутствии членов семьи или священника, человек торжественно обещал придерживаться принципов воздержания. Помимо алкоголя это подразумевало контроль над собой, умеренность в желаниях и сознательное стремление к моральному совершенствованию. Из письма Мириам становится ясно, что Энни отчаянно хотела бросить пить, но не могла справиться с зависимостью. Сестры несколько раз убеждали ее подписать клятву, молились за нее в тяжелой ситуации, но так и не смогли заставить ее держать слово. Когда Энни приехала в Лондон в 1881 году, они наверняка видели, как тяжело ей справляться с зависимостью и как крепко болезнь держит ее в своих тисках.
Не далее как годом позже Энни проиграла битву. В конце ноября 1882 года заболела ее старшая дочь, двенадцатилетняя Эмили Рут. Когда помимо лихорадки у девочки появилась красная сыпь, Энни узнала симптомы скарлатины – болезни, унесшей жизни ее братьев и сестры. Один врач сменял другого, и наконец Эмили поставили диагноз: «менингит». Эта болезнь имела схожие со скарлатиной симптомы и также была опасна для жизни. Энни плохо справлялась с тяжелой болезнью дочери. Шли дни, Эмили становилось хуже, а Энни по привычке черпала утешение в бутылке, содержимое которой притупляло боль и затуманивало разум. Двадцать шестого ноября Эмили умерла, но Энни рядом не было. В последние минуты за девочкой ухаживала жена местного крестьянина Кэролайн Элсбери, которая, возможно, была служанкой в доме Чэпменов[126].
Еще летом публичное пьянство Энни привлекло внимание местных полицейских и магистратских судей Виндзора. Она блуждала по деревням и поместью Сент-Леонардс-Хилл. По отзывам очевидцев, Энни не буянила, а была печальной, угрюмой, тихой пьяницей, сломленной душевными переживаниями. В последнюю неделю ноября ее боль, вероятно, была невыносимой.
Неизвестно, как долго отсутствовала Энни и где ее в итоге нашли. Быть может, она пряталась в пабе или бродила по дорогам Клюэра, желая лишь одного – забыть о своих несчастьях. На этот раз поведение Энни не на шутку встревожило ее родных. Тридцатого ноября, в тот же день, когда Чэпмены похоронили дочь, сестры Энни, Эмили и Мириам, нанесли срочный визит в «Спелторн» – расположенную на окраине Лондона лечебницу для людей, страдавших алкогольной зависимостью.
В 1879 году влияние алкоголизма на общество настолько встревожило умы современников, что был принят Акт о запойных пьяницах. Государство стремилось не наказывать алкоголиков, отправляя их в тюрьму, а дать им возможность вылечиться, и взяло на себя ответственность по учреждению специальных лечебниц для тех, «чье запойное неумеренное употребление спиртных напитков представляет угрозу для… них самих и окружающих, и тех, кто не способен контролировать… себя и свои действия». Пациентов в эти «клиники» принимали по собственному желанию или «по просьбе друзей». Поступивший должен был провести в учреждении не меньше месяца, но не более двух лет. Одним из таких заведений была лечебница «Спелторн», находившаяся в Фелтеме. Туда принимали только женщин, преимущественно из среднего класса.
Девятого декабря 1882 года в учетной книге лечебницы «Спелторн» появилась запись: «Прибыла миссис Чэпмен из Виндзора в сопровождении сестры». Мириам подтверждает, что Энни согласилась поступить в дом для «запойных… по собственной воле». Чтобы стать пациентом «Спелторна», необходимо было написать официальный запрос главе лечебницы и засвидетельствовать его у мирового судьи. В Беркшире должность мирового судьи занимал Фрэнсис Тресс Барри – возможно, он и посодействовал помещению Энни в «Спелторн».
Скорее всего, сестры Энни знали о «Спелторне» задолго до того, как Энни понадобилась помощь. Основатели лечебницы – семья Антробус – жили в Найтсбридже, и местные священники, а следовательно, и их прихожане были хорошо осведомлены об их благом начинании[127]. Алкогольную зависимость в то время рассматривали по большей части как слабоволие, и программа реабилитации в лечебнице включала в основном духовную составляющую. Территория «Спелторна» площадью в четыре акра и его безмятежные тропинки, обсаженные тисами, считались очищающей, возвышающей средой, способствующей оздоровлению и духовному совершенствованию. Общие помещения и спальни находились в «красивом старинном загородном доме»; в комнатах имелись «покрывала в яркую полоску, на стенах – картинки и цитаты подходящего содержания» и «простая, но добротная мебель». Все это было призвано отвлечь «ум от мыслей о разлагающем самопотворстве»[128]. «Пациентки» учреждения (их называли именно пациентками, а не «поднадзорными», дабы не «ущемить их гордость») могли гулять по территории и играть в подвижные игры, ухаживать за двумя огородами или работать в прачечной: стирать, сушить и гладить свою одежду и вещи других пациенток. Праздность всячески возбранялась, так как именно она являлась основной причиной тяги к спиртному. На досуге женщинам разрешалось читать и заниматься вязанием и шитьем: изделия демонстрировались попечителям и благодетелям во время инспекций. Если женщина делала успехи, ее постепенно начинали выпускать во внешний мир с его соблазнами. Как правило, это означало прогулки по окрестностям под присмотром и даже поход по магазинам в соседнюю деревушку Хаунслоу. В целях предотвращения приступов меланхолии и отчаяния – а замужние пациентки были особенно им подвержены – женщинам часто устраивали развлекательные программы, например «музыкальные вечера» или групповые экскурсии в Лондон.
Энни поступила в «Спелторн» на годовую программу лечения. Согласно архивам «Спелторна», ее пребывание в лечебнице прошло относительно спокойно. Ее нет в списках возмутительниц порядка – женщин, которые так и не смогли справиться с зависимостью и рвали одежду, портили мебель и нападали на надзирателей. К ней пускали посетителей. Вскоре после ее поступления в лечебницу, 30 декабря, согласно учетной книге, к «миссис Чэпмен приезжал муж». Джон, вероятно, очень переживал за жену, если отпросился у Барри в разгар рождественского сезона. Именно Джон оплачивал лечение Энни – оно обходилось ему в двенадцать пенсов в неделю.
В ноябре 1883 года, незадолго до выхода из клиники, Энни разрешили съездить домой – возможно, чтобы проверить, готова ли она вернуться к прежней жизни. С этим простым испытанием она справилась и вернулась в «Спелторн» 14 ноября, чтобы завершить лечение. Ее официально освободили 20 декабря. Медсестра Лора Сквайр «проводила миссис Чэпмен до Виндзора и передала на попечение мужа».
Рождество и Новый год в семействе Чэпмен, теперь насчитывавшем всего четыре человека, прошли радостно и без капли спиртного. Мириам пишет, что ее сестра «вышла [из лечебницы] другим человеком – трезвой женой и матерью, и жизнь наладилась».
Увы, продолжение этой истории, рассказанное Мириам, звучит почти как предостережение из учебника для трезвенников. Прошло несколько месяцев после воссоединения Энни с семьей, и Джон «сильно простудился». Поскольку «по долгу службы он был вынужден уехать из дома», он «выпил стакан горячего виски», чтобы укрепить силы в непогоду. Вообще говоря, поразительно, что Энни так долго сопротивлялась соблазну выпить, учитывая, что в доме водилось спиртное. Джон «был осторожен и не пил в ее присутствии». Но перед уходом он «выпил [виски] и наклонился поцеловать ее на прощание; алкогольные пары от поцелуя всколыхнули пагубную страсть».
По словам Мириам, один этот поцелуй означал крах всего, чего Энни с таким трудом удалось достичь.
В поисках бутылки она, должно быть, перевернула весь дом. Впрочем, даже если бы она ее не нашла, это уже не имело значения. «Она вышла на улицу» и «менее чем через час превратилась в обезумевшую пьяницу».
Срыв Энни после года трезвости совершенно опустошил ее. «С тех пор она оставила все попытки исправиться», – сокрушалась ее сестра. Словами, которые откликнутся в душе любого хронического алкоголика, пережившего похожие глубокие страдания, Энни сказала сестре: «…Пытаться бессмысленно, никто не понимает моей ужасной борьбы… пока [бутылка] будет у меня перед глазами, пока я буду чувствовать запах [спиртного], я никогда не буду свободна».
Видимо, Джон пришел к такому же выводу. Вернувшись к старым привычкам, Энни вновь начала бродить по окрестностям поместья Сент-Леонардс-Хилл. В прошлом Барри со снисхождением относились к проблемам жены кучера. Возможно, ее даже поместили в «Спелторн» в результате вежливого ультиматума, предъявленного Джону семьей его хозяина. Но теперь Барри вращались в высших слоях общества, и известная всей округе непредсказуемая пьяница, блуждавшая по поместью, позорила их репутацию. В «Спелторне» Энни должна была вылечиться, а когда этого не произошло, хозяева потеряли терпение. Фрэнсис Барри ясно дал Джону понять, что дальнейшее присутствие миссис Чэпмен в его поместье нежелательно: или она убирается из дома, или Джон получает расчет[129].
Хотя Джон служил у Барри с 1879 года, даже с хорошими рекомендациями ему вряд ли удалось бы устроиться на столь же престижную и высокооплачиваемую работу. Поскольку на его попечении находились двое детей (один с тяжелой инвалидностью), он должен был думать об их благополучии.
На первый взгляд кажется, что супруги разошлись по-хорошему, но, безусловно, расставание причинило обоим душевную боль. Несмотря на болезнь Энни, Джон преданно заботился о ней, что свидетельствует об искренней любви. Он никогда не смог бы просто разорвать все отношения с матерью своих детей и выгнать ее за дверь, учитывая, в каком уязвимом состоянии она пребывала. Решение поместить Энни в «Спелторн» принимала вся семья. Так же и сейчас вся семья должна была решить, что с ней станется. Джон постановил, что будет выплачивать ей содержание в размере десяти шиллингов в неделю. Он сделал это в надежде, что Энни вернется к матери. В доме № 29 по Монпелье-плейс за Энни смогли бы присматривать родственники. На десять шиллингов, даже с учетом того, что Рут забирала бы часть этой суммы себе на содержание дочери, Энни могла бы комфортно жить и даже позволять себе предметы роскоши, к которым привыкла: парфюмированное мыло и недорогие украшения. Под присмотром заботливых сестер, рассудил Джон, ей вскоре станет лучше, а возможно, она и вовсе поправится. С поддержкой любящих родных она не пропадет.
8. Темная Энни
Джон хотел как лучше, однако его план провалился практически сразу же после возвращения Энни в Лондон. Прошло немного времени, и Энни поняла, что жить с семьей не может. Ни мать, ни сестры не потерпели бы рядом алкоголичку. Постыдный недуг Энни, позор от того, что она не в силах вылечиться, и ее несостоятельность как жены и матери сделали их отношения невыносимыми. Мириам пишет: сестра пообещала «никогда более не мешать нам», но сказала, что «не может не пить и не намерена прекращать». В конце концов Энни, как и многие зависимые, предпочла расстаться с близкими людьми, но не с бутылкой.
Все предпринимавшиеся ранее попытки рассказать о жизни Энни Чэпмен отличает одно значительное упущение: никто из исследователей не поинтересовался, как женщина, проживавшая в загородном поместье в Беркшире и в престижном Найтсбридже, в итоге очутилась в Уайтчепеле. Такое резкое изменение жизненных обстоятельств не могло произойти в одночасье: для этого Энни должна была не только переместиться в пространстве, но и спуститься по социальной лестнице. Даже внезапное ухудшение финансового положения не могло объяснить переезд из Найтсбриджа, расположенного на западе Лондона, в трущобы Уайтчепела на востоке. Дешевое жилье имелось не только в Ист-Энде: анклавы бедности и криминала, большие и маленькие, существовали по всему городу. Даже если жизнь в материнском доме казалась Энни невыносимой, ей не нужно было уезжать так далеко: на улицах напротив Найтсбриджских казарм сдавали койки по четыре пенса в день и комнаты по пять шиллингов в неделю. Даже если бы Энни решила никогда больше не видеться с семьей, она могла бы перебраться в бедные кварталы соседних районов – Челси, Фулхэма или Бэттерси; в центр Лондона – Мэрилебон, Холборн, Паддингтон, Сент-Джайлс, даже в Клеркенвелл или Вестминстер; или к югу от Темзы – в Ламбет, Саутуарк или Бермондси. Энни провела всю жизнь в Найтсбридже и Вест-Энде: ради чего она переселилась в совершенно незнакомый район города, если только она не переехала туда, следуя за кем-то?
В конце девятнадцатого века район Ноттинг-Хилл, раскинувшийся прямо напротив Гайд-парка и дальше к западу, считался кварталом бедноты: здесь находилось самое дешевое жилье для рабочего класса. На «карте бедности» Чарльза Бута многие улицы Ноттинг-Хилла отмечены черным цветом. Авторы социальных исследований отмечают, что здесь царила «безнадежная деградация». В Ноттинг-Хилле обитала беднейшая прослойка рабочего класса: окна комнат были занавешены «грязными шторами», а дети ходили в «прохудившейся одежде»[130]. Район находился близко к Найтсбриджу, который Энни хорошо знала, но достаточно далеко от места, где жили ее родные. Скорее всего, она обосновалась именно в Ноттинг-Хилле. Там она могла бы спокойно жить, забирать еженедельное пособие на почте, снимать комнату и продолжать предаваться своей пагубной привычке. Пьяницы легко сходятся с новыми собутыльниками, и Энни наверняка быстро нашла себе друзей в местных пивнушках и пабах. В одном из заведений она, видимо, и познакомилась с мужчиной, которого все называли Джек Сиви, или Джек-Решето[131]. Прозвище он получил из-за своей профессии, так как занимался изготовлением проволочных и железных решет. О нем практически ничего не известно, кроме того, что он жил в Ноттинг-Хилле. Вероятно, Джек и Энни сошлись на почве обоюдной любви к спиртным напиткам.
Трудно вообразить, насколько глубокое отчаяние испытывала Энни, согласившись на разлуку с мужем и детьми, а после разорвав все отношения с матерью и сестрами. Энни принадлежала к религиозной семье и всю жизнь стремилась к степенности. Свое падение она, должно быть, считала непростительным. В глазах викторианского общества она потерпела полный крах: показала свою неспособность быть матерью, поддерживать порядок в доме и заботиться об окружающих. Она не могла позаботиться даже о себе. К пьющей женщине в Викторианскую эпоху относились почти как к прокаженной, ведь она позволила «своей самой грубой и омерзительной склонности подняться на поверхность», «поддалась животным инстинктам и… ведет себя так, будто лишена признаков пола»[132]. Вместе с тем общественное порицание ничуть не исправляло ситуацию: даже осознавая свой позор, пьяницы продолжали пить, чтобы «утопить свой стыд» на дне бутылки. В викторианском обществе алкоголичек приравнивали к падшим женщинам. Женщина, потерявшая дом и мужа вследствие моральной слабости, заслуживала не меньшего порицания, чем та, что нарушила супружескую верность. «Пьяная, бесчинствующая» женщина, которая покрывает себя публичным позором, не следит за внешним видом, не имеет приличного дома, мужа или родственников, которые могли бы контролировать ее поведение, ничем не лучше проститутки: эти женщины находятся на одной ступени морального разложения. Грань между ними стирается: они обе отвергнуты обществом. Оставшись одна, Энни, как и Полли Николс, оказалась в опасной ситуации и вынуждена была искать партнера-мужчину, хотя по закону все еще состояла в браке. Неизвестно, хотела ли она связывать свою жизнь с другим мужчиной или нет, но обстоятельства заставили ее совершить поступок, который общество расценивало как супружескую измену. Впрочем, это уже не имело никакого значения, поскольку по меркам Викторианской эпохи Энни считалась полностью безнравственной женщиной.
Видимо, Энни оказалась в Уайтчепеле именно из-за Джека Сиви, который отправился туда искать работу в 1884 году. И как только она попала в этот злачный район, все, что оставалось от прежней Энни – дочери гвардейца, жены частного кучера, матери двоих детей, женщины, чинно прогуливавшейся по Мэйферу и Гайд-парку, девушки в золотых сережках, гордо взиравшей со свадебного портрета, – безвозвратно исчезло, навсегда затерявшись на улицах Западного Лондона. В Уайтчепеле Энни знали как жену Сиви, Энни Сиви или миссис Сиви. Иногда ее называли «темной Энни»[133] – из-за ее волнистых темно-каштановых волос, в которых теперь появились седые пряди. Энни не говорила о прошлом, и даже новые друзья – в том числе добрая и верная Амелия Палмер, жена бывшего портового рабочего, – знали о ней крайне мало. Когда Энни спрашивали, есть ли у нее дети, она пыталась обратить всё в шутку: говорила, что ее сын нездоров и находится «в больнице», а дочь «сбежала с бродячим цирком» или «живет за границей, во Франции». Одна Амелия знала правду: Энни разошлась с мужем, который остался в Виндзоре; у нее были мать и сестры, но отношения с ними «не сложились». Вместе с тем Амелия отмечала, что ее подруга оставалась «весьма респектабельной женщиной», от которой она «никогда не слышала бранных слов». Амелия описывала Энни как «простую», «очень умную и трудолюбивую женщину», когда та была трезва[134].
Амелия Палмер вспоминала, что они познакомились, когда Энни и Джек Сиви жили в Уайтчепеле на Дорсет-стрит. В 1890-е годы Дорсет-стрит прозвали «худшей улицей в Лондоне», хотя дурная слава закрепилась за ней намного раньше: Дорсет-стрит была настоящей клоакой, царством отчаяния и деградации. Еще в 1880-е годы на этой улице располагались самые грязные и дешевые ночлежки и «меблированные комнаты». Журналисты и общественные реформаторы, которым доводилось бывать на Дорсет-стрит, отмечали, что там процветает преступность. Даже Чарльз Бут, который побывал, наверное, во всех самых злачных уголках Лондона, с ужасом описывал увиденное на Дорсет-стрит: «Это худшая улица, которую мне довелось видеть: воры, проститутки, хулиганы и сплошь вульгарные ночлежки». Наблюдения Бута подтверждал и сопровождавший его инспектор местной полиции. «По его мнению, – писал Бут, – это самая нищая, запущенная и порочная улица во всем Лондоне; сточная канава, в которую сливают все самое грязное и убогое». Далее Бут отмечал, что даже Ноттинг-Хилл и Ноттинг-Дейл (беднейшие кварталы Лондона) «лучше этой улицы»: «Жители Ноттинг-Дейла… очень бедны, праздны и все время перемещаются с места на место; эти несчастные бродяги могут месяц прожить в Дейле, затем по кругу обойти лондонские общежития однодневного пребывания и снова вернуться в Дейл». Но Дорсет-стрит, подчеркивал Бут, отличалась: «…сколько ни вороши это болото, грязь здесь всегда оседает в одном и том же месте»[135].
Когда Энни и ее «новый муж» поселились в Уайтчепеле, большинство домов на Дорсет-стрит принадлежали двум домовладельцам: Джону Маккарти и Уильяму Кроссингему. Безжалостные, беспринципные дельцы выжимали все соки из своих обшарпанных ночлежек, погрязших в пороках. Согласно учетным книгам, «мистер и миссис Сиви» жили в нескольких ночлежках на Дорсет-стрит, но главным образом в доме № 30, где также проживала Амелия с супругом. Как только Энни и Джеку удавалось накопить побольше денег, они снимали меблированную комнату. По сравнению с койкой в ночлежке отдельная комната позволяла уединиться, но многие современники отмечали, что бытовые условия в меблированных комнатах были «несравнимо хуже». За десять пенсов за ночь жильцам могли выделить душную комнатушку с плохой вентиляцией, разбитыми окнами, прогнившими деревянными полами и дырами в потолке. Горячее водоснабжение отсутствовало; вонючий, зачастую сломанный туалет находился на лестничной площадке или во дворе. По словам журналиста из «Дейли мейл», обстановка этих комнат состояла из «самой старой мебели, которую только можно было найти у худших старьевщиков в трущобах, а сантехника… стоила не больше пары шиллингов»[136]. Эти условия, естественно, не шли ни в какое сравнение с апартаментами в Сент-Леонардс-Хилл. Наблюдая вокруг себя такое убожество, Энни наверняка начала еще сильнее пить, чтобы притупить чувства и воспоминания о лучшей жизни. Истинная трагедия Энни заключается в том, что, в отличие от большинства обитательниц Уайтчепела, ей было вовсе необязательно жить в таких ужасных условиях на «худшей улице в Лондоне». Джек Сиви, несомненно, что-то зарабатывал, а даже если и нет, они могли бы снять комнату получше на пособие Энни – десять шиллингов в неделю. Оставшихся денег хватило бы на уголь и пропитание. Вместо этого Энни всё тратила на выпивку. Так продолжалось вплоть до декабря 1886 года.
В декабре еженедельные выплаты внезапно прекратились. По словам Амелии Палмер, Энни так испугалась, что начала разыскивать своих «то ли деверя, то ли золовку», которые вроде как «жили где-то близ Оксфорд-стрит в Уайтчепеле», чтобы узнать, в чем дело[137]. Ей сообщили, что Джон тяжело болен. Эта новость глубоко потрясла Энни. Она решила во что бы то ни стало увидеться с мужем и в середине зимы отправилась в Виндзор пешком. За два дня она прошла более двадцати пяти миль по улицам Лондона, Брентфорда и холодным проселочным дорогам вдоль Бат-роуд. С наступлением темноты она нашла пристанище в общежитии однодневного пребывания в Колнбруке. В пути у Энни было достаточно времени поразмыслить о своем возвращении: она нервничала из-за предстоящей встречи с мужем, тревожилась о детях, терзалась мыслями о том, что ей придется вернуться в Виндзор и столкнуться с прошлой жизнью. И все это время она боялась, что опоздает.
Ночевка в общежитии задержала ее на все утро, ведь в обмен на ночлег она должна была щипать паклю[138]. Ей предстояло пройти еще пять миль до Нью-Виндзора – в этом районе, в окрестностях улицы, которая тогда называлась Спитал-роуд, она жила в детстве[139].
Родственники Джона сообщили ей, что полгода назад он вышел на пенсию из-за проблем со здоровьем. Он больше не жил в поместье Фрэнсиса Тресса Барри, а переехал вместе с детьми в дом на Гроув-роуд. Но точного адреса Энни не знала, поэтому заглянула в паб «Веселые виндзорские женушки», чтобы навести справки. Владелец паба хорошо ее запомнил и описал как «несчастную женщину с внешностью бродяжки». Энни сказала, что «пришла из Лондона пешком», так как узнала, что «заболел ее муж, прекративший высылать ей пособие в размере десяти шиллингов в неделю». Затем лицо Энни посуровело, и она добавила, что «пришла в Виндзор удостовериться, что слухи [о его болезни] – это правда, а не предлог больше не высылать ей деньги»[140]. Хозяин паба сообщил ей адрес Джона – Ричмонд-виллас, 1, Гроув-роуд – и «больше ее не видел».
О том, что произошло дальше, можно только догадываться. Вероятно, Энни успела зайти на Гроув-роуд до смерти Джона – он умер в Рождество, – хотя и не присутствовала в момент его кончины, так как сразу ушла. В то время за Джоном ухаживала Салли Уэстелл, его пожилая подруга из местной богадельни[141]. Встреча супругов едва ли была радостной. Алкоголизм Энни и крах супружеских отношений подкосили Джона. Незадолго до его смерти Мириам описывала Джона как «седого, сломленного человека», хотя ему было всего сорок пять лет. Он тоже запил, но Мириам об этом, возможно, даже не знала. Причиной смерти стал «цирроз печени и водянка»[142].
Смерть Джона стала для Энни серьезным ударом. Она утверждала, что отправилась в Виндзор с корыстными целями, но, очевидно, ей хотелось увидеться с мужем не только из-за денег. Вернувшись на Дорсет-стрит, она, рыдая, рассказала Амелии о пережитом горе[143]. Эта трагедия стала для Энни началом конца. «После смерти мужа, – вспоминает ее подруга, – она окончательно опустила руки».
Из-за потерянных десяти шиллингов, а может быть, из-за того, что Энни впала в депрессию и постоянно плакала, Джек Сиви решил, что не хочет больше иметь дел с вдовой Джона Чэпмена. В начале 1887 года он бросил ее и вернулся в Ноттинг-Хилл. Энни осталась без мужа и без покровителя, совсем одна. Выжить в трущобах без спутника-мужчины было непросто, поэтому ей пришлось найти себе нового сожителя.
Какое-то время она жила с торговцем дешевыми книгами по прозвищу Гарри Разносчик, который также обитал в ночлежках на Дорсет-стрит и беспробудно пил, но эта связь продлилась недолго. Амелия вспоминает, что Энни была несчастна и здоровье ее ухудшалось с каждым днем: на Энни было «жалко смотреть», она была истерзана «пьянством и нищетой, голодом и болезнью»[144]. По-видимому, к 1887 году она заболела туберкулезом. В отчете о вскрытии тела Энни, который составил полицейский хирург Джордж Бэгстер Филлипс, говорится, что на момент смерти она уже давно болела туберкулезом: болезнь распространилась на ткани мозга[145]. Несмотря на плохое самочувствие, Энни неутомимо пыталась заработать на жизнь. Амелия рассказывала, что Энни «вязала крючком, мастерила салфеточки, продавала спички и цветы». По субботам «продавала всё подряд» на рынке в Стрэтфорде, где собирались мелкие торговцы из Ист-Энда и пригородов. В конце лета 1888 года, несмотря на ухудшавшееся состояние здоровья, Энни, как и многие бедняки, планировала отправиться пешком в Кент и поучаствовать в ежегодном сборе хмеля. Для этого она попросила сестру прислать ей пару новой обуви.
В этот тяжелый период Амелия Паркер больше всего волновалась за подругу. Любопытно, что именно Амелия «обычно писала за подругу письма матери и сестре», которые в то время, если она верно помнила, «жили рядом с Бромптонской больницей»[146]. Тут возникает ряд вопросов: почему подруга писала письма за Энни, хотя та умела читать и писать? Может быть, Энни порой так плохо себя чувствовала, что была не силах написать даже пару строк? Или она нуждалась в средствах, но не могла попросить мать и сестер одолжить ей денег? По версии Мириам, Энни никогда не раскрывала родным свой адрес, поскольку стыдилась и боялась, что они заставят ее отказаться от алкоголя. Хотя отношения между ними разладились, Энни было сложно полностью порвать все связи с семьей. Мириам пишет: «иногда она приходила к нам домой… мы давали ей одежду и всячески пытались уговорить ее вернуться, ибо теперь она была обычной нищенкой».
Очевидно, Смиты сильно переживали, что жизнь Энни сложилась таким образом, и давали ей немного денег, когда она просила. А в лице своего младшего брата Фонтейна Энни нашла не только финансовую поддержку. В своих довольно спутанных показаниях на дознании коронера тот сообщил, что встречался с Энни дважды: в первый раз на Коммерческой улице и второй – в Вестминстере (о второй встрече они, видимо, договорились заранее). На одном из допросов Фонтейн заявил, что одолжил Энни два шиллинга, на другом – что отдал ей эти деньги безвозмездно. В газетах не упоминается о том, что брат Энни тоже был алкоголиком. Однако, несмотря на свою пагубную привычку, он некоторое время занимал должность управляющего типографским складом. В действительности Фонтейн наверняка виделся с сестрой чаще, но не желал, чтобы об этом знали родственники и общественность. Будучи таким же, как и сестра, любителем спиртного, он мог относиться к Энни с большей симпатией и даже иногда угощать ее рюмочкой-другой. Брат и сестра не стали бы упрекать друг друга за слабость, но непьющие родственники наверняка не давали Фонтейну прохода. Пять пенсов, которые Энни якобы получила от «родных» 7 сентября 1888 года, скорее всего, дали ей не сестры, по-прежнему жившие в Найтсбридже, а Фонтейн: он жил по соседству, в Клеркенвелле, напротив госпиталя Святого Варфоломея.
К 1888 году у Энни завязались постоянные отношения с Эдвардом Стэнли, «краснолицым» сорокапятилетним «мужчиной почтенной наружности», работавшим на местной пивоварне[147]. Тед, или Пенсионер, как его часто называли, утверждал, что знал Энни уже два года, но сошлись они только летом 1888 года и жили вместе от случая к случаю. К тому времени Энни стала завсегдатаем ночлежки «Кроссингемс» по адресу Дорсет-стрит, 35 – там они со Стэнли проводили выходные. По словам Тимоти Донована, смотрителя ночлежки, по субботам Энни ждала Стэнли на углу Брашфилд-стрит, а затем они шли в паб. Стэнли обычно оставался с Энни до утра понедельника и в это время делал все, что требовалось от мужчины Викторианской эпохи: оплачивал все их совместные расходы, в том числе ночлег для Энни вплоть до утра вторника. В ночлежке Энни и Пенсионера считали парой. Стэнли даже недвусмысленно дал понять Тиму Доновану, что не намерен делить Энни ни с кем, и, будучи человеком ревнивым, попросил Донована приглядывать за ней, чтобы она не связалась с кем-то еще. Любопытно, что в тот же период, когда Энни была в отношениях с Пенсионером, она купила несколько медных колец и носила их на левой руке. Стэнли утверждал, что колец было два: «обручальное и помолвочное», «с замысловатой резьбой»[148]. Хотя Стэнли не дарил ей эти кольца, Энни, видимо, желала произвести впечатление респектабельной замужней женщины.
По меркам девятнадцатого века Энни считалась «безнравственной» и «падшей» женщиной, но она не была проституткой. Девятнадцатого июля 1887 года, примерно за год до убийства Полли Николс, комиссар Чарльз Уоррен издал приказ, который гласил: «Полицейские не должны называть женщину проституткой, коль скоро та сама не описывает так свой род занятий или ее виновность не признана в суде». Далее в приказе говорилось, что даже если констебль полиции «уверен, что она [женщина] такой является», не следует «предполагать, что женщина зарабатывает проституцией» в отсутствие свидетелей и доказательств[149]. Как и в истории с Полли Николс, убедительных доказательств того, что Энни Чэпмен была проституткой и причисляла себя к этой профессии, не существует. Вопреки романтической легенде о жертвах Джека-потрошителя, она никогда не «бродила по улицам» в платье с глубоким вырезом и с нарумяненными щеками, бросая зазывные взгляды на мужчин под светом газовых фонарей. Она никогда не работала в борделе; не было у нее и сутенера. Нигде не зафиксировано, что ее арестовывали за аморальное поведение или выносили ей предупреждение по этому поводу. В ходе «опросов женщин, принадлежащих к тому же классу… в местных пабах» полицейским не удалось найти ни одной свидетельницы, которая сумела бы подтвердить, что Энни торговала собой[150]. Местных проституток в Уайтчепеле хорошо знали – не только товарки по профессии, но и полиция, соседи, хозяева пабов. В бедных кварталах, где проституция не считалась зазорным занятием, друзья, родственники и «коллеги» открыто говорили о том, что женщина – проститутка, если так было на самом деле.
Поскольку полицейские по-прежнему придерживались версии, что убийства в Уайтчепеле совершила банда вымогателей или убийца проституток, действовавший в одиночку (первоначально подозревали Джона Пайзера по кличке Кожаный Фартук[151]), жертв необходимо было связать с секс-торговлей. Судя по всему, проигнорировав приказ Чарльза Уоррена от 19 июля, сотрудники подразделения H Службы столичной полиции попросту написали «проститутка» в графе «род занятий» в документах Энни. Как и в деле Полли Николс, они начали расследование, уже будучи уверенными в том, что Энни – проститутка и по-другому быть не может; эта позиция в дальнейшем повлияла на весь ход расследования, методику проведения допросов свидетелей и отношение коронера к делу.
В газетах тоже не стали копать глубже. Поскольку убийство было совершено в период, когда полным ходом шло дознание по делу Полли Николс, пресса ухватилась за возможность связать два преступления. Похожие убийства, совершенные с разницей менее чем в две недели, вызвали у газетчиков настоящий ажиотаж. Количество журналистов в Уайтчепеле увеличилось в разы. Репортажи об убийствах хорошо продавались, и редакторы пытались выжать из истории все соки. Газетчики стремились передать ощущение «моральной паники»; брали интервью, описывали место происшествия, выдвигали собственные гипотезы и подробно излагали дознание коронера по делу. В результате после убийства Энни Чэпмен остался ворох противоречивых материалов, которых куда больше, чем по делу Полли Николс. Газеты захлестнула волна непоследовательных свидетельств, записанных с чьих-то слов, неточно расшифрованных заметок и показаний, измененных в угоду направленности того или иного издания. При этом официальные протоколы дознания и большая часть полицейских документов были утеряны, как и в деле Полли Николс: отсутствует львиная доля материалов по делу. Почти все выводы о жизни Энни Чэпмен в Уайтчепеле сделаны на основе домыслов газетчиков, сваливших в одну кучу все противоречивые «факты».
Свидетельские показания Амелии Палмер, Тима Донована и ночного администратора «Кроссингемс» Джона Эванса, который, кажется, был наиболее осведомлен об Энни и ее передвижениях, в разных газетах приведены совершенно по-разному. Если сравнить два отчета о показаниях одного и того же свидетеля из разных газет, окажется, что один и тот же человек говорит взаимоисключающие вещи. Так, в заметке от 9 сентября «Гардиан» приводит слова Амелии Палмер: «Ради заработка она [Энни] не имела привычки бродить по улицам; она вязала салфетки на продажу. Иногда покупала цветы и спички и перепродавала их». Эти же показания были перепечатаны в ряде других газет, в том числе «Халл дейли ньюс» и «Истерн морнинг ньюс». Но 11 сентября «Стар» приводит уже совсем другую цитату Амелии, которая якобы сказала: «Увы, покойная иногда зарабатывала на жизнь на улице». Газета «Стар» любую историю стремилась представить в наиболее скандальном ракурсе. Некоторые газеты, включая «Дейли телеграф», более осторожно цитируют показания Амелии и ссылаются лишь на ее слова о том, что Энни «иногда задерживалась допоздна». В иных изданиях вовсе ничего не сказано о ее образе жизни. Поскольку исходного протокола показаний не существует, никто не знает, что на самом деле сказала Амелия. Ее слова, упоминаемые в газетах, не могут служить подтверждением того, что Энни зарабатывала проституцией.
Столь же противоречивы газетные интерпретации показаний Донована и Эванса. Если верить «Морнинг адвертайзер» от 11 сентября, Джон Эванс сказал: «Мне известно, что покойная часто отсутствовала по ночам, но я видел ее только с одним мужчиной». Тим Донован высказался еще более категорично: «Если покойная и работала на панели, мне это неизвестно». Скорее всего, Донован говорил правду: администраторов ночлежек, как правило, не интересовало, чем занимались их жильцы. Даже в тех редких случаях, когда среди противоречивых газетных сведений удается найти совпадения с историческими фактами о жизни бедных женщин в Викторианскую эпоху, нет никаких оснований утверждать, что Энни зарабатывала проституцией[152]. В некоторых газетах сообщается, что на дознании Донована расспрашивали об отношениях Энни с мужчинами. Об этом же спрашивали и другую свидетельницу, Элизу Купер, которая, как известно, была с Энни на ножах. Незадолго до случившегося Купер и Энни подрались из-за куска мыла. Кроме того, Энни прежде состояла в отношениях с нынешним партнером Купер, Гарри Разносчиком. Но Элиза, как и администратор ночлежки, утверждала, что Энни сожительствовала лишь с двумя мужчинами: Гарри и Тедом Стэнли. Впрочем, позже Купер заявила, что видела Энни «с несколькими другими мужчинами», хотя та «лишь изредка приводила их в ночлежку»[153]. Будь это так, приятели Энни не продвинулись бы дальше стойки администратора: ведь, согласно показаниям Донована, Тед Стэнли велел ему «не сдавать [Энни] койку», если она придет в «Кроссингемс» с другим мужчиной. Смотритель утверждает, что сдержал слово, и в его свидетельских показаниях говорится: «Как правило, Энни снимала двуспальную кровать и спала в ней одна»[154]. Явные расхождения в показаниях Элизы и Донована, видимо, не смутили коронера: никто не полюбопытствовал, смогла ли Энни все-таки снять койку, несмотря на запрет Донована, и что она делала, если ее не пускали в ночлежку. Об отношениях Энни с «другими мужчинами» ничего не известно, как и о том, были ли они «случайными», на что явно намекает ее соперница. Даже Чарльз Уоррен понимал, как трудно отличить проститутку и ее поведение от поведения обычных бедных женщин из рабочего класса: об этом и говорится в его полицейском приказе. Особенно трудно это сделать, когда поведение женщины рассматривается вне контекста, а ей самой не дали возможности высказаться в свою защиту.
Викторианские газеты попросту игнорировали эти тонкости. Репортажи фабриковали на основе предположений, а предполагалось только одно: Энни Чэпмен была проституткой. Газета «Стар» с уверенностью заявляет:
Легко представить, какое существование влачат женщины, принадлежащие к тому же злополучному классу, что и ЧЭПМЕН… Вероятно, она не вставала с постели до тех пор, пока ночь не опускалась на город, давая ей возможность заниматься ее постыдным ремеслом под покровом темноты; она ходила из одного паба в другой, подыскивая себе подходящих спутников и спутниц для оргий[155].
Ни «Стар», ни другие газеты никогда не воспринимали Энни как живого человека, личность: для них она была всего лишь представительницей «злополучного класса», к которому относили всех женщин определенного образа жизни независимо от возраста и обстоятельств. Как верно подмечала «Дейли мейл», «ни один криминальный район не населен сплошь преступниками, и ошибочно полагать, будто бы в ночлежках Дорсет-стрит обитают одни только отбросы общества»[156]. Что бы там ни писали в «Стар», это не было правдой: Энни не спала весь день до тех пор, «пока ночь не опускалась на город, давая ей возможность заниматься ее постыдным ремеслом». Она шила, вязала и стремилась заработать деньги своим трудом, что подтверждают свидетельства Амелии Палмер. Попытки нарисовать ее лихой оторвой никак не вяжутся и с состоянием ее здоровья. Накануне убийства Энни была серьезно и, возможно, смертельно больна туберкулезом. После смерти в ее вещах обнаружили таблетки, два пузырька с лекарством и рецепты – по всей видимости, выписанные в госпитале Святого Варфоломея. Это объясняет, почему она предпочитала снимать двуспальную кровать за восемь пенсов и проводить ночи с Тедом Стэнли. Двуспальные кровати были отделены деревянной перегородкой и давали обитателям ночлежки редкую возможность уединиться. По воспоминаниям Элизабет Аллен, также проживавшей в «Кроссингемс», «у кроватей за восемь пенсов» было «еще одно преимущество по сравнению с… койками за четыре: жильцов с дешевых коек… выселяли рано утром». Накануне своей гибели Энни наверняка порадовалась возможности поспать лишний час, прежде чем ее, больную и измученную тяжелыми приступами кашля, выставили бы на улицу.
В последние несколько месяцев жизни ее здоровье ухудшилось, и она стала еще сильнее зависеть от Теда Стэнли, который оплачивал ей жилье. В выходные накануне 1 сентября он, как обычно, дал ей денег на ночлег до вторника. В тот день Амелия Палмер встретила подругу на улице близ церкви Спиталфилдс: Энни была «очень бледна» и шагала медленно. Она призналась, что плохо себя чувствует и собирается пойти в лазарет. При себе у нее не было ни гроша, в тот день она «даже не пила чаю». Амелия дала ей двухпенсовую монету, строго наказав не покупать на нее ром. Их следующая встреча произошла в пятницу, 7 сентября: Энни стояла на Дорсет-стрит и, как и в прошлый раз, выглядела больной. Амелия спросила, пойдет ли она в Стрэтфорд продавать свое рукоделие. «Я слишком больна и ничего не могу делать», – устало отвечала Энни. Когда Амелия вернулась на то же место десять минут спустя и увидела, что подруга даже не пошевелилась, она не на шутку встревожилась. У Энни опять не было денег, и она слишком плохо себя чувствовала, чтобы заработать нужную сумму на ночлег. «Мне нельзя опускать руки, – сказала она Амелии, осознавая всю серьезность положения. – Я должна собраться и заработать денег, иначе мне негде будет ночевать»[157].
Журналисты, освещавшие историю Энни, так и не смогли выяснить, куда именно она отправилась в те дни. Тимоти Донован подтвердил, что она ушла из дома № 35 по Дорсет-стрит днем во вторник 4 сентября, а в следующий раз он увидел ее лишь в пятницу. Не исключено, что она все-таки пошла в лазарет в госпитале Святого Варфоломея, но ее имя не значится в регистрационной книге пациентов: можно предположить, что врач осмотрел ее и отправил восвояси. Нет ее имени и в учетных книгах лондонских общежитий однодневного пребывания за тот период, но даже если она и обращалась туда, в общежитии разрешалось провести всего две ночи. Все это вполне соответствует тому, что мы знаем об Энни до настоящего момента: не существует подтверждений, что она когда-либо поступала в лондонские общежития однодневного пребывания или в работные дома, и, скорее всего, она не делала этого потому, что в подобных заведениях нельзя было раздобыть алкоголь. Согласно исследованию Комитета по делам бездомных 1904 года, люди с серьезной алкогольной зависимостью предпочитали ночевать на улице, лишь бы не сталкиваться с ограничениями, принятыми в работных домах[158].
Энни никогда не обращалась к родственникам с просьбой у них переночевать. Ни в одной уайтчепелской ночлежке, кроме «Кроссингемс», ее не вспомнили ни хозяева, ни жильцы. Следовательно, ни у родных, ни в других ночлежках она не останавливалась. Однако Элизабет Аллен говорила, что у Энни хватало денег лишь на «три-четыре ночи» в «Кроссингемс» – те самые дни, которые она проводила с Тедом Стэнли. По логике, три оставшиеся ночи в неделю она должна была жить где-то еще.
Едва ли нищая, больная алкоголичка, озабоченная только тем, где и как найти денег на спиртное, имела возможность регулярно снимать койку. Публицист Говард Голдсмид писал, что Уайтчепел, как и набережную Темзы, Гайд-парк и район Лондонского моста, «каждую ночь заполняли бедняки, не сумевшие раздобыть денег на ночлег». Он не раз видел людей, которые спали, «свернувшись калачиком в дверном проеме или лежа прямо на тротуаре». «Десятки бездомных мужчин и женщин», «голодных и оборванных», собирались у церкви Христа в Спиталфилдсе, где сидели, «облокотившись о перила или скорчившись у стен»; другие полулежали или опирались на низкую стену с ограждением, огибавшую здания. Голдсмид замечает, что большинство этих людей выставили на улицу из ночлежек на Трол-стрит, Флауэр-энд-Дин-стрит и Дорсет-стрит, где те обычно жили, так как они не смогли наскрести на ночлег. «Заходя на кухню ночлежки, ошибочно полагать, что все, кого вы там видите, проведут следующую ночь под этой же крышей», – пишет он.
Многие из них – завсегдатаи, которым по знакомству разрешают провести вечер или часть вечера у пылающего очага; хотя управляющий никому не верит на слово, постоянных клиентов он не обижает. С наступлением вечера эти несчастные впадают в уныние и беспокойство. Они начинают ходить по кухне взад-вперед, сунув руки в пустые карманы, и посматривают на дверь, рассчитывая увидеть среди новых постояльцев «приятеля», у которого можно было бы занять недостающие полпенса. Наконец они теряют последнюю надежду, понуро выходят на улицу и готовятся переночевать под звездным пологом[159].
Именно в такой ситуации и оказалась Энни Чэпмен вечером 7 сентября. По словам Тимоти Донована, днем Энни пришла в «Кроссингемс». Она объяснила, что плохо себя чувствует и ходила в больницу, и попросила разрешения посидеть на кухне. Донован разрешил, но ранним вечером она ушла (видимо, как раз в это время Амелия и встретила ее на улице). Около полуночи Энни снова видели на кухне ночлежки «Кроссингемс»: она просила одного из жильцов, Уильяма Стивенса, купить ей пинту пива в соседнем пабе. При этом она упомянула, что «ходила к родственникам» и выпросила у них пять пенсов. Деньги, на которые Энни могла бы снять койку, были мгновенно пропиты. Допив пиво со Стивенсом, Энни пошла в «Британию» – паб на углу Дорсет-стрит и Коммерческой улицы. Сильно напившись, Энни снова вернулась на кухню «Кроссингемс» и поела картошки. К тому времени часы показывали 1:45, и Донован начал выгонять всех, кто так и не наскреб на ночлег. Он попросил ночного дежурного Джона Эванса спуститься вниз и собрать с постояльцев деньги. Энни денег не хватило, но она поднялась в кабинет Донована и стала умолять его выделить ей кровать, которую она обычно снимала, – № 29.
Как ни странно, в прессе никогда не упоминалось о том, что Донован ответил Энни, хотя управляющий сообщил полиции об этом разговоре: по его словам, Энни очень просила его «поверить ей на слово» и обещала, что вернет долг за ночлег. Но «он отказал ей»[160]. Если бы этот факт был известен общественности, Донована не пощадили бы за роль, которую он сыграл в смерти Энни. «На пиво у тебя есть деньги, а на ночлег нет», – вот что сказал смотритель ночлежки в ответ на просьбу женщины. Не желая признавать свое поражение, а возможно, из гордости, Энни со вздохом проговорила: «Придержи для меня койку. Я скоро вернусь».
Больная, пьяная, она спустилась вниз и «постояла в дверях две или три минуты», обдумывая, что делать дальше. Как и те бедные завсегдатаи ночлежек, которых описывал Голдсмид, она наверняка прокручивала в голове, у кого из «приятелей» можно попросить взаймы немного денег. Однако вскоре она зашагала по Брашфилд-стрит по направлению к церкви Христа, видимо, примирившись с тем, что придется «ночевать под звездным пологом».
Мы никогда не узнаем, о чем она думала, когда брела по Дорсет-стрит. Свет в окнах «Кроссингемс» за ее спиной погас. Каким маршрутом она шла по темным улицам, с кем говорила, неизвестно. Мы точно знаем лишь то, где она оказалась в конце своего пути.
Дом № 29 по Хэнбери-стрит ничем не отличался от других домов Уайтчепела. Построенное около ста лет назад трехэтажное здание было поделено на восемь обшарпанных комнат, в которых ютились семнадцать человек. Поскольку комнаты сдавались по отдельности, никому не было дела до общих мест: коридоров, лестниц, лестничных площадок и двора позади дома. Ворота во двор и дверь в дом никогда не запирались: кто угодно мог зайти сюда и днем, и ночью, хотя двор был укрыт от посторонних глаз. По словам полицейских и жителей дома № 29, этот двор был хорошо известен местным бродягам и криминальным элементам. «Чужаки» нередко «занимались во дворе нехорошими делишками», а кроме того, там регулярно ночевали бездомные[161].
За последние два года Энни, как и описанные Голдсмидом бедолаги, наверняка изучила все лучшие уголки, самые незаметные дверные проемы и пустынные переулки, где можно было спокойно переночевать. Скорее всего, ранним утром 8 сентября она неслучайно забрела во двор дома № 29 по Хэнбери-стрит; она знала этот двор и надеялась найти здесь приют и уединение. Знала она и о том, что между крыльцом и забором есть ниша. Идеальное местечко для сна, где можно уютно устроиться, прислонившись к стене. Как она, должно быть, обрадовалась, увидев, что место не занято.
В последние годы жизни на долю Энни Чэпмен выпало немало трагедий, но, пожалуй, самая большая беда в том, что ей вовсе необязательно было спать на улице – ни в ту страшную ночь, ни в другие ночи. Она могла бы лежать в постели в доме матери на другом конце Лондона или отдыхать, предоставив себя заботам сестер. Ее могли бы лечить от туберкулеза. Она могла бы найти утешение в объятиях детей. Ей все время протягивали руки, пытаясь вытащить ее из бездны, но пагубная привычка крепко держала Энни в своих тисках, а еще сильнее был стыд. Вот что в итоге сломало ее. Погас последний лучик надежды, и ее жизнь оказалась разрушенной задолго до того, как убийца нанес свой смертельный удар. В ту ночь он забрал жизнь, от которой давно уже почти ничего не осталось.
Восьмого или девятого сентября сестры Смит – Эмили, Джорджина и Мириам – и их брат Фонтейн получили поистине ужасное известие. Мы точно не знаем, нанес ли им визит констебль или они прочли о случившемся в газетах, но новость о том, что их сестра стала жертвой жестокого убийства, глубоко потрясла их. Эмили, Джорджина и Мириам не нашли в себе сил сообщить своей совсем уже старой матери, что дочь, которую отнял у нее алкоголь, убита таким страшным и бесчеловечным способом. Они переживали горе молча, держа за руки двоих детей Энни, которые так никогда и не узнают, какая судьба постигла их мать. Невозможно представить боль и унижение, которые пришлось вытерпеть сестрам, когда во всех газетных публикациях Энни называли проституткой и описывали ее жизнь на самом дне общества. Столкнувшись с таким позором и необходимостью молчать о своих страданиях, эти глубоко религиозные женщины пережили нестерпимые муки.
Но самое тяжкое бремя легло на плечи Фонтейна, поскольку тот был единственным мужчиной в семье и ее официальным представителем. Горе Фонтейна усугублялось его личными проблемами. Он тоже был алкоголиком, как Энни и их отец. Незадолго до смерти Энни он виделся с ней, дал ей немного денег, а возможно, и пропустил вместе с ней пару стаканчиков, о чем его сестры, скорее всего, не догадывались. Именно Фонтейн опознал растерзанное, изуродованное тело старшей сестры и присутствовал на дознании коронера. Случившееся так потрясло его, что он говорил едва слышно.
Фонтейн Смит не отличался силой духа. Убитый горем, он сломался и ухватился за единственное средство, которое давало быстрое, хотя и недолгое утешение, – алкоголь. Через месяц после ужасного испытания – смерти сестры – у него случился срыв. Он украл деньги у своего хозяина и потратил их на выпивку, после чего был уволен. Друзья помогли ему найти другое место работы, но несчастья Фонтейна преследовали его неотступно. Однажды, не в силах больше справляться, он напился, обворовал работодателя и исчез, бросив жену и двоих детей.
Через неделю родственники получили письмо из Глостера. Фонтейн пришел в полицейский участок и сдался. «О, моя дорогая жена, во всем виновата проклятая выпивка, – приписал он в конце своего признания. – Ради всего святого, не позволяй детям даже притрагиваться к ней».
Брата Энни привезли в Лондон и судили в магистратском суде на Марлборо-стрит. Его признали виновным и приговорили к трем месяцам исправительных работ в тюрьме Миллбэнк. После освобождения Фонтейн решил начать новую жизнь и вместе с женой и детьми переехал в Америку, в пыльный, знойный Техас.
Элизабет
27 ноября 1843 г. – 30 сентября 1888 г.
9. Девушка из Торсланды
Теплые отблески свечного пламени плясали на дощатых стенах деревенского дома. Пламя свечей и огонь в очаге боролись с вечерним ноябрьским сумраком: в это время дня в Швеции небо быстро окрашивалось во всё более темные оттенки серого и наконец становилось черным, как ночь. В одной из четырех комнат дома, принадлежавшего Густафу Эрикссону, лежала его жена Беата и рожала второго ребенка. Три года назад она произвела на свет дочь Анну Кристину. На этот раз фермер надеялся, что родится сын: кто-то ведь должен ему помогать со скотиной и полевыми работами. Надежды Густафа не сбылись: 27 ноября 1843 года комнату огласили крики новорожденной Элизабет.
Эрикссоны жили лучше большинства крестьян, обрабатывавших землю в Торсланде, местечке, расположенном примерно в шестнадцати километрах к западу от Гётеборга. Несмотря на то что Элизабет родилась в период засухи, начавшейся в 1840-х годах, ее семья была достаточно зажиточной. Густаф Эрикссон выращивал зерно, лен и картофель; у него был собственный амбар, несколько коров, свиньи, куры и лошадь. Дощатый дом, в котором выросла Элизабет, ее старшая сестра и двое младших братьев – Ларс 1848 года рождения и Сванте, родившийся в 1851 году, – считался по меркам Торсланды просторным. В доме была кухня, где Эрикссоны трапезничали, гостиная и три спальни на первом и втором этажах.
Как и полагалось дочери крестьянина, Элизабет приобщилась к деревенскому труду, как только научилась поднимать ведра и собирать яйца. Став постарше, она начала помогать доить коров, ухаживать за свиньями и курами, сбивать масло и готовить традиционный шведский алкогольный напиток аквавит, который подавали к столу. Зимой утро в деревне начиналось задолго до рассвета: Элизабет, ее мать или сестра вставали в кромешной тьме и зажигали очаги и лампы. Летом мужчины и женщины до позднего вечера работали в поле. Прежде крестьянские жены всегда трудились на поле бок о бок с мужьями, но в середине девятнадцатого века наемный труд в Швеции существенно подешевел, и Беата с дочерьми, скорее всего, занимались домашними делами. Хотя на ферме имелись работники, деревенская жизнь уравнивала всех. Разница между хозяевами и прислугой была невелика. «Все сидели за одним столом и ели с одного блюда», – вспоминал один из наемных работников фермы. Он также писал, что все в доме «выполняли одинаковую работу, и дочери фермера спали в одной постели с горничными»[162].
Жители маленькой деревеньки Стора-Тумлехед и молились вместе. По воскресеньям консервативные лютеране ходили в церковь и изучали Библию. В шведских семьях было принято, чтобы глава дома исполнял роль духовного наставника не только для своих домашних, но и для наемных работников. Отец Элизабет следил за ежедневным исполнением религиозного долга. Молились несколько раз в день: до еды, перед отходом ко сну и сразу после пробуждения, благодаря Господа за то, что хранил агнцев своих, пока те спали.
Элизабет наверняка и помыслить не могла, что ее жизнь не вечно будет регулироваться мерным ритмом крестьянских будней: сменой сезонов, жатвой, замерзанием земли, оттепелью и посевной порой. В детстве от нее ничего не требовали, кроме умения вести хозяйство, присматривать за детьми и животными. Всему этому она могла легко научиться, помогая матери. Образование она получила самое минимальное, как и все дети ее круга. Крестьяне зачастую считали образование «лишними знаниями», которые отвлекают детей от сельскохозяйственных работ. Хотя к середине девятнадцатого века все приходы обязали учредить начальные школы для местных детей, в программу обучения входили лишь базовые предметы: чтение и арифметика, а для мальчиков еще и письмо. Каждый лютеранин должен был уметь читать, так как в основе богослужения лежало изучение Библии и понимание катехизиса. Готовясь к конфирмации, Элизабет, ее сестра и братья регулярно ходили в церковь в Торсланде на уроки Священного Писания. Дорога занимала почти час.
Детей обучали Краткому катехизису из «Книги согласия» Мартина Лютера 1529 года, где изложены постулаты лютеранской веры. Элизабет следовало заучить Десять заповедей, Деяния апостолов и молитву «Отче наш»; знать, что такое Святое Крещение, Власть ключей[163] и исповеди, а также Святая Евхаристия. Поскольку от всех лютеран требовалось глубокое понимание Слова Божьего, Элизабет наверняка изучала Священное Писание, а приходской священник и отец должны были регулярно проверять, хорошо ли она усвоила урок.
– Что такое Десять заповедей? – спрашивал священник.
– Десять заповедей – это Закон Божий, – отвечала Элизабет.
– А как Бог установил этот Закон?
– Создав людей, Он прописал Закон в их сердцах. А потом составил Десять заповедей, записал их на двух каменных плитах и передал людям через Моисея, – отвечала она. За ответами в свободной форме должны были следовать прямые цитаты из Библии.
– Назови шестую заповедь, – спрашивали ее.
– Не прелюбодействуй.
– Что это значит?
– Бойся и люби Господа и веди чистую и благопристойную жизнь в словах и деяниях своих. Муж и жена должны любить и почитать друг друга. Плотские отношения возможны только в браке. Никто не должен поддаваться примитивным страстям, – так ее учили отвечать.
Элизабет готовили к вступлению в ряды лютеран. Четырнадцатого августа 1859 года в возрасте пятнадцати лет она прошла конфирмацию в старой церкви Торсланды, похожей на обычный жилой дом. Это означало, что она готова вступить во взрослый мир: твердое знание Слова Божьего должно было помочь ей пережить все испытания, которые встретятся в ее жизни, и противостоять соблазнам.
Прошло чуть больше года, и за месяц до своего семнадцатилетия Элизабет Густафсдоттер отправилась в Гётеборг искать работу служанки. В 1857 году с той же целью в город ушла Анна Кристина – дорога занимала полдня. Как и в других европейских странах, в Швеции молодые девушки часто устраивались служанками, чтобы получить опыт ведения хозяйства вдали от родных стен. Годы, проведенные в услужении, – работа на кухне и в детской, мытье полов под надзором хозяйки – становились своего рода подготовкой к семейной жизни. Девушки также могли заработать себе на приданое или на покупку белья, одежды и прочих предметов, необходимых жене и матери. Кроме того, в городе у деревенской девушки было больше шансов найти хорошего мужа. Несмотря на то что дочери фермеров росли бок о бок с наемными рабочими и людьми более низкого социального статуса, браки между представителями разных социальных классов не приветствовались. В городе было намного проще найти подходящего супруга: фермерской дочери подошел бы и сын ремесленника, и сын мелкого лавочника.
В этом отношении особенно повезло Анне Кристине. Она не только сумела найти место служанки в доме сапожника Бернхарда Олссона, но и вышла за Олссона замуж через семь лет службы, в 1864 году. Такие союзы были обычным явлением, если служанка и хозяин принадлежали к одному классу[164]. Старшие сестры, зарекомендовавшие себя в городе, часто помогали младшим найти хорошее место, иногда в том же доме, где работали сами. Скорее всего, Анна Кристина похлопотала за сестру и подыскала ей работу в Гётеборге. Согласно архивным записям, 5 октября 1860 года Элизабет проживала в гётеборгском районе Майорна, где селились представители рабочего класса. Четыре месяца спустя, в феврале, проходила официальная перепись населения: Элизабет записана как служанка в семье Ларса Фредрика Олссона[165].
Подобно хозяину Анны Кристины, Ларс Фредрик Олссон был не богат, а скорее принадлежал к обеспеченной прослойке мелкого среднего класса. В переписи населения указано, что его род занятий – mnadskarl. Вероятно, он был управляющим в многоквартирном доме в Аллменна Веген, районе, раскинувшемся над портом на небольшом холме, где и проживал с семьей[166]. Судя по всему, дела у Олссона шли хорошо: в 1870-х годах он купил собственное жилье в Майорне.
Элизабет и ее работодатель находились приблизительно на одной ступени социальной лестницы, но с улучшением финансового положения Олссоны наверняка захотели продемонстрировать свое богатство соседям и деловым партнерам. Поскольку женский труд в Швеции оплачивался очень дешево, а Акт о прислуге обязывал всех, кто не работал на земле, поступать в услужение, даже очень бедные семьи имели возможность нанять служанок. У Ларса Фредрика и его жены Йоханны работали две девушки: Элизабет и Лена Карлссон. Скорее всего, они жили на чердаке дома и спали в одной кровати. Хватало ли девушкам работы, учитывая, что дом был небольшой, а детей у хозяев всего двое – трех и четырех лет? Современники утверждают, что в Швеции девятнадцатого века семьи, принадлежавшие к низшей прослойке среднего класса, нередко держали слишком много слуг, которым просто не находилось занятия. Вспоминая о своем детстве, историк искусства Хенрик Корнелл описывает одну зажиточную хозяюшку, которая в попытках найти скучавшим горничным занятие заставляла их носить из комнаты в комнату мокрые простыни и ловить пыль, прежде чем та успеет осесть на мебели[167].
Отношения между хозяином или хозяйкой и слугами были прописаны в шведском законе, и закон на этот счет выражался недвусмысленно. Хозяин был обязан предоставить слугам кров, стол, одежду и уход на случай болезни, но в ответ слуга подчинялся ему во всем. «Необоснованные капризы в еде», «неосторожное обращение с огнем или собственностью хозяина» считались достаточными основаниями для увольнения, как и «посещение трактиров и прочих мест, где подают алкогольные напитки»[168]. При поступлении на работу хозяева и слуги заключали договор, и слуга должен был отработать весь установленный срок, если только стороны не расторгали контракт по взаимному согласию.
Скорее всего, мы никогда не узнаем, почему Олссоны разорвали контракт с Элизабет в начале февраля 1864 года. Согласно переписи населения, 2 февраля она жила буквально в двух шагах от Олссонов, в соседнем квартале Домкирко c ярко раскрашенными деревянными домами и булыжными мостовыми[169]. Когда переписчик спросил Элизабет о роде занятий,она назвалась служанкой, но не указала ни место работы, ни имя хозяина. Возможно, клерк просто забыл внести эти данные, но не исключено, что молчание Элизабет свидетельствует о том, что она сомневалась в своем будущем и не знала, кто в дальнейшем будет распоряжаться ее судьбой.
10. Публичная женщина № 97
В девятнадцатом веке редкий дом обходился без служанки, хотя пускать незнакомых молодых женщин в семью было рискованно. Хозяева знали, что нанимать деревенских не так уж безопасно. И все же им отдавали предпочтение: румяные крестьянские дочери, от которых пахло травой и козами, еще не научились лгать и воровать; их растили в тесном сообществе, где всем заправлял пастор. Городские девушки уже успели заразиться пороком и алчностью, насмотрелись на грехи мирские и считались более развращенными. По этой причине городским не доверяли. Деревенские же были невинными, но и более уязвимыми. Попав в чужеродную среду, к незнакомым людям, они скучали по дому и страдали от одиночества. Незнание законов городской жизни делало их легкой добычей для негодяев. И хотя хозяину или хозяйке дома предписывалось ограждать служанок от неприятностей, те нередко попадали в беду, даже не выходя из дома.
Поскольку служанкам не позволялось посещать пивные или ночевать за пределами хозяйского дома без разрешения, у них практически не было возможности завязать отношения с представителями противоположного пола, за исключением тех, кто работал в том же доме или жил по соседству. Взаимодействия со слугами друзей и родственников хозяина, а также с лавочниками, мясниками, пекарями и посыльными были очень кратковременными, хотя слуги часто флиртовали друг с другом и позволяли себе вольности. Вместе с тем близкое соседство юной девушки могло быть большим искушением для мужчин в доме, а девушки, в свою очередь, нередко заглядывались на хозяев и их сыновей. Интрижка со служанкой для хозяина любого возраста считалась обычным делом, ведь служанки отлично знали все привычки хозяина, стелили ему постель, стирали одежду и наполняли ванну. Независимо от того, поощряла ли служанка ухаживания хозяина или хозяйского сына, брата, кузена, друга или отца, она в любой момент могла оказаться с ним наедине и подвергнуться искушению – или насилию.
Считалось, что работа служанки укрепляет характер молодой девушки из простой семьи. Однако сексуальная связь с мужчиной, жившим с ней под одной крышей, чаще всего способствовала ослаблению ее моральных принципов. Такие отношения часто становились первым шагом на пути к проституции. «Служанку фармацевта может соблазнить ассистент хозяина; горничную в ночлежке – студент, коммивояжер или офицер… служанку гостиницы – постоянный гость; молодой клерк может соблазнить служанку родителей» и так далее[170]. Любовники часто обещали девушкам, что будут заботиться о них, и многие держали слово: снимали любовницам жилье – комнату или целый дом, в зависимости от финансовых возможностей. Некоторые сожительствовали с возлюбленными и представлялись их супругами, другие лишь изредка наведывались к своим любовницам в гости. Такие отношения могли продолжаться годами, а то и всю жизнь, но чаще всего распадались через несколько недель или месяцев. При этом действовали двойные стандарты: мужчины выходили сухими из воды, а вот жизнь женщины, вступившей в незаконную связь, могла быть разрушена навсегда, особенно если на ее попечении оставался плачущий и агукающий младенец.
Элизабет унесла в могилу имя человека, чья похоть изменила привычное течение ее жизни. Мы никогда не узнаем, сошлись ли они по согласию или по принуждению, где это случилось и при каких обстоятельствах. Известно лишь, что до апреля 1865 года Элизабет продолжала называть себя служанкой, хотя ее имя не значится в переписи населения Гётеборга. Возможно, это объясняется тем, что служанкой она оставалась недолго и вскоре переехала к любовнику или в жилье, которое он для нее снимал. В таких случаях незаконный характер отношений принято было скрывать, и женщина брала фамилию любовника, ради приличий становясь его «женой», пусть даже и на время.
В Гётеборге неженатые пары притворялись законными супругами не только в угоду домовладельцу и соседям, но и чтобы скрыться от закона и не вызвать подозрений полиции. До 1864 года внебрачный секс и беременность считались преступлениями и влекли за собой наказание. Кроме того, в 1859 году приняли закон о проституции с целью сдержать распространение венерических болезней, особенно сифилиса. Однако новый закон грозил не только проституткам, но и всем женщинам, попадавшим в компрометирующую ситуацию.
Гётеборг был большим портовым городом с населением более ста тысяч человек, которое постоянно увеличивалось. В гавани реки Гёта ежедневно бросали якорь корабли из разных стран, и власти были чрезвычайно озабочены тем, как быстро страшная болезнь распространялась среди гражданского населения и военных. Швеция последовала примеру других европейских стран, в частности Франции и Германии, которые, столкнувшись с аналогичной угрозой, приняли ряд строгих законов, призванных регулировать секс-торговлю и допустить к занятию проституцией только здоровых женщин. Аналогичный закон – Акт о заразных болезнях 1864 года – был принят и в Британии, усмотревшей большую пользу от введения подобных мер в портовых городах.
Хотя конкретные меры в разных странах отличались, все законы основывались на общей концепции: вина за передачу сифилиса всегда ложилась на женщину. Считалось, что если государство сможет контролировать морально развращенных женщин, которые, по мнению законодателей, и являлись главной причиной эпидемии, то распространение болезни удастся остановить. Что до переносчиков-мужчин, то их никак не наказывали. В Гётеборге – как и в Стокгольме, Париже, Гамбурге, Берлине и других городах по всей Европе – женщины, занимавшиеся проституцией, должны были зарегистрироваться в полиции, оставить свое имя и адрес и регулярно проходить гинекологические осмотры, чтобы подтвердить свое здоровье. Однако кого именно причислять к «проституткам», определяли не сами женщины, а полиция нравов, патрулировавшая районы. Многие женщины, которых заставили зарегистрироваться и посещать осмотры, на самом деле не занимались проституцией, а только подозревались в ведении «распутной жизни»[171]. Историк Ивонн Сванстрём отмечает, что в Гётеборге было два списка: в одном числились имена «установленных» проституток, в другом находились «подозреваемые» – беременные одинокие женщины, любовницы, женщины, которых часто видели наедине с мужчинами или поздно вечером на улице.
Полицейские и соседи, должно быть, уже некоторое время подозревали Элизабет, но в марте 1865 года окончательно убедились, что девушка ведет «распутную жизнь». На тот момент Элизабет находилась на шестом месяце беременности, и живот уже нельзя было спрятать под платьем. Кем бы ни был отец ребенка, он исчез из жизни Элизабет и не мог защитить ее. Куда он пропал, поддерживал ли Элизабет финансово, пока она носила его ребенка, – неизвестно. В конце марта, когда ледяной ветер еще пощипывал щеки, Элизабет велели явиться на первый осмотр гениталий к полицейскому хирургу. В дальнейшем эти осмотры стали регулярными.
В первый визит ее имя – Элизабет Густафсдоттер из Торсланды – внесли в реестр и присвоили ей наименование «публичная женщина № 97» – Allmn Kvinna по-шведски[172]. Элизабет должна была предоставить свидетельство о рождении и информацию о своем прошлом, в том числе о местах работы и жительства. Эти сведения девушка раскрывать не стала, видимо, намеренно, указав лишь, что родилась в семье фермеров, приехала в город из деревни и работала служанкой. На вопрос, получила ли она религиозное образование, Элизабет ответила, что прошла конфирмацию в семнадцать лет (что не соответствовало действительности)[173]. Затем служащий, делавший записи в книге, внимательно рассмотрел ее с целью описать внешность. Он отметил, что у не «голубые глаза» и «каштановые волосы». Нос «прямой», лицо «овальное», удлиненное, не круглое. Не считая увеличившегося живота, двадцатиоднолетняя Элизабет совсем не выглядела упитанной. В ней было пять футов два дюйма росту, и клерк назвал ее «худощавой»[174].
Ей объяснили правила, которым отныне была подчинена вся ее повседневная жизнь. Дважды в неделю, по вторникам и пятницам, ей следовало приходить на осмотр. В случае неявки ее ждали арест и штраф или три ночи в тюрьме на хлебе и воде. После одиннадцати вечера находиться на улице не разрешалось. Она должна была «вести тихую и незаметную жизнь» – при этом подразумевалось, что она занимается проституцией в открытую. Однако закон предписывал ей не стоять у окна своего дома или в дверях, «зазывая прохожих». В общественных местах она должна была «одеваться прилично» и вести себя так, чтобы «не привлекать внимания». Только представьте, каким глубочайшим унижением для женщин являлись подобные предписания, особенно если проститутками те вовсе не были и не совершили никакого преступления, а, например, подверглись изнасилованию или вступили в любовную связь с мужчиной, не ожидая, что это станет достоянием общественности. Хотя имя Элизабет значилось в так называемых «позорных списках», в официальных документах той весной она продолжала именовать себя служанкой.
Гинекологические осмотры являлись не только проверкой, но и способом унижения «публичных женщин». Дабы не оскорбить чувства добропорядочных граждан, проходивших по Остра Хамнгатан, все «публичные женщины», известные и подозреваемые, попадали в здание полицейского управления со двора, через потайной коридор. Внутри их заставляли раздеться донага и встать в очередь. Ждать порой приходилось долго, и женщинам велели выстраиваться в очередь во дворе. Там они дрожали от холода буквально на глазах у патрульных.
Молодая женщина, воспитанная в религиозной семье и изучавшая катехизис, скорее всего, была глубоко шокирована подобным надругательством над человеческим достоинством. Но поскольку Элизабет носила внебрачного ребенка, она, как и многие женщины ее эпохи, приняла наказание как должное. Общество и церковь внушили ей, что она согрешила против своих родителей, общины, самой себя и Господа. Ее нежелание сообщить подробности о себе в регистрационных документах говорит о стыде, который она испытывала. Когда ее спросили о родителях, она ответила, что их нет в живых. Мать ее действительно умерла от туберкулеза в августе 1864 года, но отец Элизабет был жив. По-видимому, девушка настолько стыдилась своего положения, что не хотела возвращаться домой[175]. Анна Кристина в мае того же года вышла замуж и, вероятно, разорвала все связи с сестрой, которую считала потерянной для семьи.
Имя Элизабет появилось в полицейском реестре в марте: значит, она подвергалась осмотрам всего несколько раз, прежде чем 4 апреля у нее обнаружили кондиломы – генитальные бородавки. Врач тотчас же сделал вывод: публичная женщина № 97 больна сифилисом. Под полицейским надзором ее препроводили в Курхусет, или «дом лечения», – клинику для венерических больных.
Когда Элизабет внесли в полицейский реестр, она находилась уже на второй стадии заболевания сифилисом. Первый симптом заболевания проявляется в интервале от десяти до девяноста дней после заражения: это характерный шанкр, безболезненный нарыв на гениталиях, который через три – шесть недель проходит сам по себе. После этого у Элизабет должны были возникнуть симптомы, свойственные гриппу: высокая температура, воспаление гланд, боль в горле, сыпь на спине, ладонях и подошвах. На этой стадии у заболевших сифилисом также появляются наросты и язвы на гениталиях. Вторая фаза иногда длится несколько месяцев, а может мучить больного больше года. Невозможно со всей определенностью сказать, от кого именно Элизабет подхватила сифилис, но, судя по хронологии, это был отец ее ребенка. Венерическими заболеваниями гораздо чаще заражались девушки, не имевшие сексуального опыта: в отличие от бывалых секс-работниц, они не умели распознавать симптомы венерических болезней.
Согласно архивным записям, Элизабет пробыла в клинике Курхусет до 13 мая[176]. В венерической больнице Гётеборга пациентов содержали как в тюрьме – едва ли кто-то получал там качественное лечение. Поскольку люди попадали в больницу по предписанию закона, санитарам разрешалось применять силу и держать пациентов под замком, пока тех не признавали «излечившимися». В 1855 году в сифилитическом отделении Курхусета находились 133 женщины; больница была переполнена, и многим приходилось делить койки. Когда количество пациентов превышало вместимость больницы, их укладывали спать прямо на полу.
В 1860-е годы медицинские учреждения практиковали два способа лечения сифилиса. Первый, традиционный, заключался в приеме ртути внутрь и местно, в форме ртутных компрессов на шанкры и язвы. Во втором, более «современном», предпочтение отдавалось другим металлам – золоту, серебру и меди, – а также брому, йоду и азотной кислоте, которые принимали внутрь или наносили местно в виде мазей. Оба метода были небезопасны для здоровья пациентов, но в Курхусете, по-видимому, предпочитали второй. Во время пребывания в больнице Элизабет давали иодоводородную кислоту для приема внутрь. Бородавки удаляли или подсушивали с помощью мази. После семнадцати дней лечения у Элизабет начались преждевременные роды, и 21 апреля, находясь на седьмом месяце беременности, она родила мертвую девочку, будучи по-прежнему запертой в Курхусете[177]. Имя отца в свидетельстве о рождении не указано.
Легко представить, насколько травмирующим оказался этот опыт для Элизабет. Период между концом марта, когда ее внесли в «позорный список», и 13 мая, когда она, наконец, вышла из Курхусета, безусловно, оставил на ее сердце глубокие шрамы. Ее публично объявили проституткой и подвергли унизительным гинекологическим осмотрам в полиции; затем она обнаружила, что страдает болезнью, которая, возможно, смертельна и изуродует ее; ее поместили под стражу, подвергали мучительным медицинским процедурам; у нее случился выкидыш на позднем сроке беременности во враждебной среде, после чего ее выпустили на улицу в городе, где она не знала никого и не могла обратиться за помощью.
Общество, в котором к женщинам, лишь подозревавшимся в «распутной жизни», относились так же, как к проституткам, по сути, не оставляло первым иного выбора, кроме как вести ту самую распутную жизнь. Если имя женщины попадало в полицейский «позорный список», ее уже не брали на работу в приличный дом. У нее оставался единственный способ заработать – заняться тем, в чем ее обвиняли. Точно неизвестно, как и когда Элизабет оказалась в рядах женщин, торговавших собой на Пилгатан, скандальной гётеборгской «улице нимф», но в октябре того же года она указывает Пилгатан в качестве своего адреса[178]. Поскольку проституткам запрещалось ходить по улицам и искать клиентов в открытую, Элизабет, по-видимому, занималась своим ремеслом в помещении: в одной из кофеен, маскировавшихся под приличные заведения, или же в борделе, хотя хозяйки борделей неохотно нанимали женщин, прежде лечившихся от сифилиса. Теперь ее жизнь проходила между Пилгатан и Хусаргатан: она прочесывала кофейни в поисках клиентов и усваивала неписаные правила, регулировавшие отношения проституток, клиентов и владельцев заведений. Ей пришлось многому научиться за короткое время. Она наверняка сталкивалась с насилием или жила с ощущением постоянной угрозы. В этот период ее имя значится в переписи населения района Хага – рабочего квартала, где она якобы проживала в то время, но, скорее всего, приводя мужчин домой, она пользовалась вымышленным именем. Жила она, вероятно, в одной из множества чердачных клетушек, известных под названием luderkupor («шлюхин чулан»). Чердачные помещения специально сдавали проституткам: там они могли незаметно принимать клиентов, получая за это свои гроши.
Неизлечимая болезнь, от которой страдала Элизабет, была лишь одним из многих постигших ее несчастий, и, несомненно, мужчины, прибегавшие к ее услугам, часто тоже оказывались заражены. В то время патология сифилиса была еще не совсем изучена, и люди ошибочно полагали, что больные не заразны, если у них нет явных признаков заболевания. Несмотря на все старания медиков, лекарство от разрушительной болезни появилось лишь в 1910 году, когда был изобретен сальварсан[179], а затем бороться с сифилисом начали с помощью антибиотиков. Так что неудивительно, что к 30 августа у Элизабет снова проявились симптомы. Ее вернули в Курхусет, где она оставалась до 23 сентября. На этот раз язву на лобке лечили нанесением нитрата серебра. Впрочем, через двадцать три дня, 17 октября, ее снова поместили в больницу: теперь нитратом серебра прижигали язву на клиторе. Первого ноября ее объявили «здоровой». На следующих гинекологических осмотрах – 3, 7 и 10 ноября – ее каждый раз признавали «здоровой», хотя на самом деле она продолжала болеть до конца жизни[180]. Приблизительно в этот период сифилис должен был перейти в латентную фазу. Симптомы исчезли, Элизабет больше не являлась заразной, но спустя много лет болезнь, как правило, возвращалась в последней, самой разрушительной и смертельной третьей стадии.
Закон не щадил попавших в порочный круг проституции и болезни, однако в некоторых слоях общества к таким людям относились более снисходительно. Как и во многих европейских и скандинавских странах, в Швеции середины девятнадцатого века была популярна идея «спасения» падших женщин. Претворением этой идеи в жизнь занимались главным образом женщины из среднего и высшего класса под руководством церкви: они ставили перед собой задачу вернуть на путь христианства тех, кто в других случаях, несомненно, был бы для Господа потерян. Тогда было принято считать, что на греховную жизнь женщин толкали не обстоятельства, а личный выбор. Когда-то проститутка по своей воле сбилась с праведного пути, но она также могла решить вернуться на него. Эти изменения в характере могли произойти, если «жизнь публичной женщины становилась жизнью частной», то есть если женщина возвращалась в домашнюю среду, туда, где и следовало находиться доброй лютеранке. В рамках программы реабилитации женщины приобретали профессию горничной или прачки, учились убираться, гладить, готовить, ухаживать за детьми, шить и заниматься традиционными видами рукоделия. Проект возглавили лютеранские диаконисы[181]: они открывали реабилитационные приюты и прачечные и регулярно наведывались в кварталы красных фонарей и венерические клиники, где набирали своих подопечных.
Скорее всего, именно так об Элизабет узнала Мария Ингрид Визнер, жена немецкого музыканта, работавшего в Гётеборгском оркестре, который выступал в недавно построенном Новом театре. Визнеры не были богаты, но, как и семьи других музыкантов, проживавшие в деревянном доме № 27 по Хусаргатан, держали прислугу, чтобы подчеркнуть свой социальный статус. Вероятно, они решили взять в услужение молодую проститутку не столько из христианского долга, сколько из соображений экономии. За несколько месяцев до этого оркестр распустили из-за недостатка финансирования, однако Карл Венцель Визнер решил не возвращаться в родную Богемию, а остаться в Гётеборге с женой-шведкой и зарабатывать на жизнь игрой на гобое. Служанки у Визнеров не было, а поскольку Мария ожидала первенца, помощь бы ей не помешала, к тому же женщины из полицейского «позорного списка» работали бесплатно, за кров и стол.
Десятого ноября Элизабет, как обычно, пришла на гинекологический осмотр. У входа в полицейский участок ее ждала Мария в шляпе и зимнем плаще, готовая препроводить ее в новый дом. Предложение работы и крова от людей, посочувствовавших ей в беде и протянувших руку помощи, стало для Элизабет подарком судьбы. Имена женщин, поступивших в услужение, удалялись из «позорного списка»: кроме замужества это был единственный законный способ отмыться от постыдного клейма и вернуть себе репутацию и возможность жить нормальной жизнью. Мы не знаем, почему Мария Визнер выбрала именно Элизабет из многих женщин в Курхусете, но, видимо, что-то в трагической истории «публичной женщины № 97» тронуло ее. Они были одного возраста, обе родились в деревнях на западе Швеции. Вполне возможно, Марии, которая вышла замуж два года назад, требовалась не только служанка, но и подруга. Или она увидела, что Элизабет религиозна и искренне хочет изменить свою судьбу.
Для того чтобы имя проститутки вычеркнули из «позорного списка», работодатель должен был написать гарантийное письмо в полицию и поручиться, что в дальнейшем публичная женщина исправится и станет вести себя безупречно. Тринадцатого ноября, через три дня после того, как Элизабет поселилась у Визнеров, занимавших квартиру на первом этаже многоквартирного дома, ее хозяйка написала: «Служанка Элизабет Густафссон поступила к нам на работу 10 ноября, и покуда она остается у нас в услужении, я ручаюсь за ее поведение»[182]. На следующий день Элизабет отправилась на последний гинекологический осмотр. Врач постановил, что она здорова, и публичную женщину № 97 вычеркнули из списков.
Была ли Элизабет счастлива, работая в услужении у Визнеров? Об этом можно лишь догадываться. Владелец дома № 27 по Хусаргатан, сержант Йохан Фредрик Бергендаль, играл на трубе в оркестре вместе с Карлом Визнером. По-видимому, он отдавал предпочтение жильцам, у которых с ним было что-то общее. Помимо Визнеров в доме проживал еще один армейский трубач, Франс Оскар Мальм, и вдова военного с детьми. Наступила зима, и холодная, непроницаемая тьма окутала город. А жизнь Элизабет, полная лишений и боли, наполнилась светом горящих свечей, теплом огня в очаге и музыкой.
В девятнадцатом веке музыка и искусство объединяли различные слои общества. Хотя музыканты и другие занятые в «индустрии развлечений» люди, как правило, происходили из рабочего или ремесленного класса, участниками и спонсорами культурных мероприятий часто выступали богатейшие и самые влиятельные члены общества. Как и их богатые покровители, художники, артисты и музыканты путешествовали по Европе, общались с самыми разными людьми разных национальностей и были вхожи в самые высокие круги. Скорее всего, следующий шанс изменить свою жизнь выпал Элизабет именно благодаря музыке.
В восемнадцатом веке в Гётеборге начала развиваться торговля, в девятнадцатом веке этот процесс продолжился ускоренными темпами. В городе находился крупный порт, имелась древесина и руда, что привлекало значительные иностранные вливания, в том числе со стороны британцев, которые видели для себя прекрасные возможности сколотить состояние. В Гётеборге зародились торгово-судоходные империи Диксонов, Кейллеров и Уилсонов. Дэвид Карнеги открыл здесь инвестиционный банк, сахарный завод и пивоварню. Вскоре в Гётеборг начали съезжаться британские пивовары, а также шотландские и английские инженеры, приглашенные для строительства железных дорог и канализационных сетей. Британцев в городе стало так много, что Гётеборг прозвали «Маленьким Лондоном».
Гётеборгские «лондонцы», в массе своей приехавшие из Шотландии, начали щедро покровительствовать местной культурной жизни. Джеймс Джеймсон Диксон и его брат лично собирали деньги на финансирование Гётеборгского оркестра и сыграли важнейшую роль в жизни музыкантов. Руководителем оркестра был Йозеф Чапек, дирижер военного оркестра Гётеборга и друг Карла Визнера. Чапек играл на органе в англиканской церкви, где собирались все гётеборгские британцы. Скорее всего, именно через эту сеть знакомств Визнеры узнали о том, что одна британская семья подыскивает служанку, которая не прочь в дальнейшем переехать в Лондон.
Возможно, за то время, что Элизабет прожила в доме Марии, женщины обсуждали перспективы девушки в Гётеборге. Хотя Элизабет больше не состояла в «позорном списке» и не работала проституткой, ей достаточно было выйти за порог дома Визнеров на Хусаргатан, чтобы оказаться под прицельными взглядами людей, которые хорошо помнили о ее прошлом. Каждый день в магазинах и на рынке она наверняка встречала бывших клиентов, владельцев кофеен и своих прошлых товарок. Знали ее и полицейские, которые продолжали наблюдать за ней. Пока она оставалась в городе, она не могла покончить с прошлым. Возможность начать новую жизнь в Лондоне, где она будет служить в богатой семье, наверняка показалась ей даром провидения.
Однажды судьба уже проявила к ней благосклонность – теперь ей выпал второй шанс. Когда она жила у Визнеров, в ее распоряжение поступила приличная сумма денег – шестьдесят пять крон. Считается, что это наследство, доставшееся Элизабет от покойной матери[183]. Но такая версия не кажется убедительной, ведь по шведским законам того времени женщинам моложе двадцати пяти лет запрещалось наследовать деньги: их должен был получить отец Элизабет, муж ее матери, поэтому, скорее всего, деньги поступили из другого источника[184]. Сумма была небольшая, но вполне достаточная для покупки всего необходимого, что пригодилось бы Элизабет в новой жизни: одежды, обуви, шляп, возможно, даже дорожного кофра. Не исключено, что деньги Элизабет достались от кого-то, кто желал искупить свою вину за причиненные ей несчастья. Мужчины часто делали такие подарки, расставаясь с любовницами.
В начале февраля улицы Гётеборга были засыпаны снегом. Каналы заледенели. Седьмого февраля 1866 года портовые рабочие, матросы и пассажиры кутались в шерстяные плащи и меха, пытаясь защититься от мороза. Среди них стояла и Элизабет, готовясь взойти на борт корабля, отплывавшего в Лондон. Торчавшие корабельные трубы выпускали в морозный воздух облака теплого пара.
За пять дней до этого Элизабет заполнила заявление об эмиграции в Англию и приложила сертификат об изменении места жительства. В документах было указано, что она путешествует одна. Недавно ей исполнилось двадцать два года. Она была единственной шведкой, эмигрировавшей в тот день в Лондон[185]. Ей предстояло плыть не на одном из тех переполненных эмигрантами кораблей, что обычно следовали через Халл, а в довольно комфортных условиях, с семьей своих новых британских работодателей. Стоя на палубе и глядя, как шпили и купола Гётеборга исчезают на горизонте, Элизабет вряд ли испытывала сильное сожаление. Город обошелся с ней жестоко, оставив в душе неизгладимый след, который не сотрется никогда, как бы далеко она ни уехала.
11. Иммигрантка
Уильям Страйд считался одним из самых уважаемых людей в Ширнессе[186]. Вечно хмурый Страйд был одним из тех, с кем местные здоровались при встрече, но улыбнуться боялись. Он сделал все, на что только был способен представитель рабочего класса, чтобы подняться по социальной лестнице, и пробился в ряды буржуа-домовладельцев. Он начинал в 1800-е простым корабельным плотником, но спустя несколько десятилетий разумной экономии и удачных вложений стал зарабатывать строительством и продажей недвижимости. К 1840-м годам он жил в одном из собственных домов на улице, носившей его имя: Страйдз-роу. Он прошел путь от простого рабочего доков до должности комиссара Ширнесской пристани. Если бы его спросили, чем объясняется его успех, Страйд, несомненно, ответил бы, что все дело в набожности.
Вскоре после женитьбы в 1817 году Уильям Страйд обратился в методизм и оставался приверженцем этого религиозного течения до конца своей жизни, во всем руководствуясь методистскими принципами. Страйды – Уильям, его жена Элеонора и их девять детей – были относительно богаты, однако жили они скромно и бережливо. Многочисленное семейство занимало один из коттеджей на Страйдз-роу. Методизм предписывал отказ от внешних проявлений богатства: запрещалось носить дорогую одежду, украшения, обставлять дом роскошной мебелью. Вместо танцев, театра и карточных игр в выходной день семейство постилось. Хотя в Ширнессе было в достатке и моряков, и портовых развлечений, алкоголь в доме Страйдов был строго воспрещен. У Страйдов никогда не было домашней прислуги: Уильям Страйд не стал нанимать служанку даже после того, как в 1858 году умерла его жена.
В этой суровой атмосфере, полной запретов и ограничений, в 1821 году появился на свет Джон Томас Страйд. Будучи вторым по старшинству сыном, Джон пошел по стопам отца и выучился на плотника. В первой половине девятнадцатого века в доках Ширнесса для плотника имелось много работы, но на смену дереву в кораблестроении постепенно пришло железо, и найти работу стало не так-то просто. Скорее всего, именно поэтому Джон, до сорока лет так и не женившийся, жил в родительском доме, ухаживая за престарелым отцом и присматривая за младшим братом Дэниелом, который, по всей видимости, страдал психическим заболеванием. В 1861 году тяжелая семейная ситуация накалилась до предела: Джон поймал Дэниела на краже шести фунтов одиннадцати шиллингов и шести пенсов из верхнего ящика своего стола. Уильям Страйд ни за что не потерпел бы такого поведения: судя по всему, он собственноручно сдал сына полицейским. Дэниела арестовали, заключили в тюрьму и в марте судили в магистратском суде за мелкое правонарушение. Однако Джон отозвал обвинение и добился освобождения брата[187]. Вскоре после этого случая разочарованный жизнью плотник решил покинуть Ширнесс и отправился на поиски работы в Лондон.
В 1860-х годах лондонцы, желавшие приобрести добротный комплект обеденных стульев или модный сервант, обращались в одну из семидесяти мебельных мастерских, расположенных в северной части Тоттенхэм-Корт-роуд. В этом районе, растянувшемся примерно на милю от Мэрилебон-роуд к востоку до самого вокзала Сент-Панкрас, находились фабрики, склады и лавки, пропитанные ароматами пиленого красного дерева и дуба. Когда Джон Страйд приехал в Лондон, в «квартале мебельщиков» жили и работали 5252 ремесленника, занятые в самых разных сферах мебельного дела. Тут были и обойщики, и краснодеревщики, и продавцы. Вооруженный набором плотницких инструментов, Страйд наверняка легко нашел работу в одной из многочисленных мастерских.
Он поселился здесь же, в доме Чарльза Лефтвича по адресу Манстер-стрит, 21, близ Юстон-роуд. Лефтвич торговал свинцом, работал агентом по сдаче недвижимости в аренду и изобрел несколько сантехнических устройств. Уважаемый гражданин из среднего класса, он все же был не настолько обеспечен, чтобы не нуждаться в дополнительном доходе, и потому сдавал комнату в своем доме. Джон был идеальным жильцом: холостяк средних лет, методист, трезвенник, который вел тихую жизнь. Однако Лефтвичи, как и двое их слуг, скорее всего, сохраняли дистанцию и не стремились завязать с жильцом дружеские отношения. Джон уходил на работу на рассвете и поздно возвращался, следовательно, завтракал и ужинал отдельно – в своей комнате или на кухне, а иногда в кофейне Дэниела Фрайатта на Манстер-стрит, 6.
В Георгианскую эпоху кофейни считались местом сбора интеллектуалов, но в середине девятнадцатого века обрели немалую популярность и среди лондонского рабочего класса. Кофейни открывались в пять утра и работали до десяти вечера. В них подавали простую пищу: отбивные, почки, хлеб с маслом, соленья и яичницу со сладким кофе. В кофейне можно было почитать газеты и журналы или послушать, как их читают вслух; алкоголь не продавался. Здесь собирались трезвенники и те, кто хотел побыть в компанейской атмосфере, но не желал идти в паб. Фабричные рабочие и ремесленники, прежде выпивавшие кружку портера по утрам, теперь по пути на работу заходили выпить горячего кофе с булочкой за пенни. По вечерам суета умолкала, и атмосфера в кофейне становилась более умиротворенной. Завсегдатаи могли не торопясь посидеть в отдельных кабинках за перегородками с тарелкой свиных отбивных и журналом, слегка запачканным предыдущими посетителями. «По вечерам эти заведения превращаются в читальные залы, – пишет современник. – Тысячи людей, чьи дома лишены уюта и комфорта, находят здесь всё, в чем нуждаются. Теплый камин, яркий свет, в довольстве газет и журналов, чашка простого напитка – все это можно получить всего за пару пенсов…»[188]
Одинокий, покинувший родные кентские берега Джон Страйд, вероятно, проводил много часов в этой приятной обстановке, беседуя с Фрайаттом, и постепенно ему в голову пришла мысль открыть собственное подобное заведение. К тому времени Джону перевалило за сорок, и трудиться за плотницким верстаком или на фабрике мебели шесть дней в неделю он уже не мог. Как и его отец, Джон понимал, что заработанные тяжелым трудом средства нужно вкладывать в бизнес, чтобы обеспечить себе приличный стабильный доход, которого хватит на содержание жены и детей.
Квалифицированные ремесленники трудились с раннего утра до позднего вечера, поэтому им просто негде было познакомиться с женщиной. Общение ограничивалось пабами, городскими парками, мюзик-холлами и церковными мероприятиями. Но и в кофейне можно было встретить представительниц противоположного пола.
Женщины редко захаживали в эти темные залы, обитые деревянными панелями и пропахшие свиным жиром и крепким кофе. В стенах кофеен обычно были слышны лишь грубые мужские голоса. Служанки иногда забегали в кофейню за кофе и булочкой за пенни, отправившись на рынок за покупками для хозяйки, а продавщицы и поденщицы заходили пообедать супом, фруктовым пудингом и тапиокой. Скорее всего, именно в кофейне Джон Страйд и познакомился с юной горничной из Швеции по имени Элизабет Густафссон[189].
Зимой 1866 года, сразу после переезда в Лондон, Элизабет поселилась в прекрасном особняке на окраине Гайд-парка. В многолюдный торговый квартал вокруг Тоттенхэм-Корт-роуд она переехала уже потом. В середине девятнадцатого века на улицах вокруг Гайд-парка селились самые богатые и родовитые лондонцы. Гайд-парк был излюбленным местом прогулок лондонского бомонда. Нам неизвестно имя нанимателей Элизабет, однако их высокий социальный статус не оставляет сомнений. Элизабет вошла в штат домашней прислуги в доме богатых космополитов – таких же, как Диксоны, которые регулярно путешествовали по всей Европе и перемещались между Швецией и Великобританией, управляя делами своей судоходной, металлургической и деревообрабатывающей империи. Элизабет получила престижное место, но и ставки были гораздо выше, чем во всех других домах, где ей приходилось служить. Теперь она входила в иерархию слуг, подчинялась не добродушной хозяйке из среднего класса в доме с несколькими комнатами, а экономке или дворецкому в особняке с несколькими этажами. К слугам предъявляли высокие требования: они должны были держать руки в чистоте, не сутулиться, помалкивать и ни в коем случае не встречаться взглядом с хозяином или хозяйкой. Если бы Элизабет столкнулась с кем-нибудь из членов хозяйской семьи в коридоре или на лестнице, ей следовало отвернуться к стене. Строгость, культурные различия и необходимость учить новый сложный язык – все это наверняка казалось Элизабет непосильным бременем.
Согласившись на работу в Лондоне, Элизабет приняла решение остаться в Британии навсегда. Хотя от шведов, переезжавших в Лондон, не требовалась регистрация в Шведской церкви, тех, кто обращался за разрешением на постоянное проживание, видимо, обязывали это делать. Путь от Гайд-парка до Шведской церкви на Принцесс-сквер в Ист-Энде был неблизкий, а поскольку служанкам полагался всего один выходной в месяц, неудивительно, что Элизабет зарегистрировалась в церкви лишь через пять месяцев после прибытия в Англию. Причем, скорее всего, она сделала это по настоянию своего хозяина, готовившегося к отъезду за границу, куда Элизабет, возможно, ехать не хотела. Элизабет не умела писать; она сообщила свое имя церковному писарю, и тот внес его в регистрационную книгу, указал ее род занятий и то, что она не замужем. В это же самое время Элизабет сообщила о своем намерении отправиться во французский город Брест, центр торгового судоходства, и подала прошение об изменении места проживания[190]. Неизвестно, последовала ли она за хозяевами во Францию или нет: позднее ее прошение было перечеркнуто другой рукой, и это могло произойти как до предполагаемого отъезда, так и по возвращении в Лондон.
Неясно, какие обстоятельства впоследствии заставили Элизабет покинуть место горничной в Гайд-парке, но в дознании коронера 1888 года содержатся намеки на скандал – возможно, аналогичный тому, в который девушка оказалась вовлечена в Гётеборге. По словам современников, Элизабет была очень красива. Шеф-инспектор Уолтер Дью с грустью отмечал, что, несмотря на все испытания, выпавшие на ее долю, «лицо ее хранило следы былой красоты»[191]. Должно быть, она притягивала немало восторженных взглядов: одинокая молодая женщина с высоким лбом и волнистыми темными волосами, говорившая с необычным иностранным акцентом. Известно, что один из ее поклонников был полицейским и ухаживал за ней, когда она жила в доме рядом с Гайд-парком, но поскольку Элизабет слишком много работала, им просто некогда было встречаться. Впрочем, скорее всего, притязания на нее имел кто-то из домашних.
Через двадцать с лишним лет на дознании по делу об ее убийстве свидетель расскажет о подробностях их романтических отношений и опишет их как «бурные». Майкл Кидни сообщит, что относился к Элизабет как к законной супруге, но она уходила от него несколько раз. «Известно ли вам, с кем еще она водила знакомство?» – спросит коронер.
– Я видел адрес брата того джентльмена, у которого она служила в доме рядом с Гайд-парком, – даст Кидни на первый взгляд нелогичный ответ.
– Я спрашивал не об этом, – поправит его коронер. – Ушла ли она от вас к кому-либо еще? – пояснит он, говоря о том времени, когда Элизабет состояла в отношениях с Кидни, а не о ее прошлом, еще до их знакомства[192].
Почему у Элизабет хранился адрес брата человека, на которого она работала более двадцати лет тому назад? Почему не самого хозяина, а его брата? Это вызывает много вопросов. Показательно, что Кидни вспомнил об этом, когда его спросили о мужчинах, с которыми у Элизабет, возможно, была связь. Также остается загадкой, в каком виде у Элизабет хранился этот адрес. Поскольку она не умела писать, адрес записал для нее, вероятно, кто-то другой. Возможно, это было письмо от самого мужчины, которое Элизабет бережно хранила много лет. Кроме того, она явно рассказывала Майклу Кидни об этом мужчине и о том, что их связывало. Двадцать лет – слишком долгий срок, чтобы помнить брата хозяина, если тот ничего для нее не значил.
Возможно, именно из-за незаконной связи с братом хозяина Элизабет покинула дом рядом с Гайд-парком. Как бы ни обстояли дела, хозяин (или его брат) снабдил ее хорошей рекомендацией, чтобы она легко могла найти новое место.
В начале 1869 года либо немного раньше Элизабет поступила на работу к вдове по имени Элизабет Бонд. Миссис Бонд заведовала приличной гостиницей и сдавала почтенным клиентам меблированные комнаты в доме по адресу Гоуэр-стрит, 67, в двух шагах от Тоттенхэм-Корт-роуд – улицы мебельных складов и мастерских. Шведская горничная с опытом работы в богатом доме, несомненно, придавала колорит заведению миссис Бонд, хотя обязанности Элизабет ничем не отличались от прежних, а работа была такой же тяжелой. Пока миссис Бонд и ее овдовевшая дочь Эмили Уильямс вели гостиничный бизнес, Элизабет и вторая служанка днями и ночами носили с этажа на этаж тяжелые ведра с углем и водой, подносы с едой, горы грязного и выстиранного белья. Жильцы, чьи камины Элизабет чистила и чьи постели застилала, принадлежали к крепкому среднему классу: среди них были профессор и член совета колледжа Корпус-Кристи в Оксфорде, торговец «предметами роскоши» из Пруссии, бывший пивовар с женой и дочерью, стряпчий и вдова, «жившая на собственные средства». В период с 1868 по 1869 год в доме также проживали немецкий музыкант Шарль-Луи Жоффри и его дочь: они давали уроки вокала и игры на фортепиано на дому[193]. Элизабет снова оказалась среди музыкантов. Благодаря музыке ее дни и обязанности не казались такими однообразными; музыка, вероятно, напоминала Элизабет и о тех, кто когда-то помог ей преодолеть жизненные трудности.
Однажды по пути на рынок или на почту Элизабет зашла в местную кофейню выпить кофе. Там-то ее и заприметил сорокасемилетний плотник из Ширнесса. Мы точно не знаем, как они встретились впервые и как развивались их отношения: возможно, они не раз сталкивались на улице, идя на работу или возвращаясь с работы, сидели рядом в кабинке за деревянной перегородкой и пили сладкий черный кофе. Как бы то ни было, в начале 1869 года Элизабет и Джон обручились.
До нас не дошли сведения о внешности Джона Страйда: мы не знаем, был ли он хорош собой или невзрачен, обладал ли почтенной наружностью. Поскольку ему было под пятьдесят, он наверняка уже начал седеть. Чем же скромный мебельщик мог привлечь необычайно красивую двадцатипятилетнюю горничную почти вдвое его моложе, которая совсем недавно, возможно, была любовницей брата своего богатого хозяина? В двадцать пять лет над Элизабет нависла угроза остаться старой девой. Что касается Джона, то долгие годы он вел холостяцкую жизнь и, безусловно, отложил достаточно денег. Возможно, Элизабет устала от своего бурного прошлого, и ухаживания Джона показались ей искренними. Она знала, какой вред девушке способны причинить мужчины, и надеялась, что брак с Джоном Страйдом станет для нее спасительной гаванью.
Что любопытно, поженились они не в методистской и не в лютеранской церкви, а в приходской церкви Святого Эгидия в Полях, многоярусный шпиль которой возвышался над лондонским смогом. В тот день, 7 марта 1869 года, Элизабет стояла перед алтарем одна: возле нее не было ни родственников, ни друзей. Свидетелем со стороны жениха выступил Дэниел Фрайатт – он записал свое имя рядом с именем своего постоянного клиента и товарища, а свидетелем со стороны Элизабет стал ризничий. В день свадьбы ничто не напоминало Элизабет о ее прошлом; она даже указала фальшивое имя отца, назвав его «Августом Густафссоном». Впрочем, такое поведение было типичным для иммигрантов, не желавших омрачать новую жизнь воспоминаниями и призраками из прошлого. Доподлинно неизвестно, знал ли муж о ее несчастной жизни в Гётеборге и о болезни, носительницей которой она по-прежнему являлась.
Брак ознаменовал новое начало не только для Элизабет, но и для Джона. После свадьбы Страйды перебрались в новый район – Поплар, располагавшийся в Ист-Энде, примерно в шести милях от прежнего их места жительства. Джон долго раздумывал над переездом. Он планировал открыть кофейню, но и в доках всегда была работа для плотника. В районе находилась оживленная корабельная верфь, где постоянно трудились более двухсот рабочих. В 1860-е здесь шло строительство железнодорожной ветки, которая связала Северо-Лондонскую железную дорогу с портом. Брат Джона, Джордж, работал клерком в доках. Он с семьей поселился в Попларе, и фактор близости к родственникам наверняка был немаловажен для Страйдов, которые вскоре планировали обзавестись детьми. К 1871 году к двум братьям присоединился третий, Чарльз: он обосновался в Лаймхаусе.
Через несколько месяцев после свадьбы Страйды открыли кофейню на Верхней Северной улице, в самом центре «нового Поплара», как тогда называли этот район. Сеть недавно проложенных улиц к северу от береговой линии была застроена скромными коттеджами, рядами стандартных домиков для среднего класса и квартирами для рабочих семей. Писатель Джером Клапка Джером провел здесь детство. Он вспоминал, что в 1860-е годы это был район контрастов, где «город и деревня беспрестанно теснили друг друга». Район окружали болота, на которых по-прежнему ютились фермы, а по улицам водили стада коз и коров. Нередко можно было увидеть и «шествия безработных» от доков к работному дому и обратно[194].
В теории социальный уровень жителей Верхней Северной улицы не слишком отличался от уровня обитателей Манстер-стрит, где находилась кофейня Дэниела Фрайатта. В этом районе селились те же бакалейщики, аптекари, портные и мясники. Вероятно, Страйды желали видеть в числе своих клиентов не простых портовых рабочих, а учителей, каменщиков, слуг, судостроителей и рабочих, живших в тех же домах, что и лавочники. Кофейню сознательно расположили в доме напротив методистской церкви Троицы. Накопления Джона пошли на аренду помещения и первоначальные вложения, необходимые, чтобы бизнес окреп, но и Элизабет могла внести свою долю. Поскольку Джон умел плотничать, он мог полностью отделать интерьер или улучшить прежнюю отделку. Обычно в кофейнях стояли простые деревянные скамьи, лакированные перегородки и раскладные столы. Элизабет имела опыт работы служанкой, и они с Джоном вполне могли управляться с кофейней собственными силами. Чарльз Диккенс так описывал «опрятных официанток» – примету кофеен для рабочего люда: «немногословные», они «без устали твердили две неизменные присказки: “кофе с булочкой” да “чай с яйцом”»[195]. Хозяева кофеен трудились с раннего утра и до поздней ночи, но зато сами определяли, когда начинать и когда заканчивать рабочий день. Впервые Элизабет убиралась, готовила, стирала и подавала не ради хозяев, а для себя и их с мужем общего дела.
Открыв кофейню, Страйды, скорее всего, столкнулись с конкуренцией со стороны пабов. Несмотря на популярность кофеен, не каждый рабочий был готов отказаться от спиртного и веселого компанейского духа, царившего в лондонских пабах. Хотя у кофеен, несомненно, были завсегдатаи, в зависимости от местоположения дела могли идти то лучше, то хуже. Даже самая уютная кофейня могла закрыться, если в районе было слишком много пабов и слишком мало трезвенников. К 1871 году Страйды убедились в этом на собственном горьком опыте и были вынуждены перенести свое предприятие в дом № 178 по Поплар-Хай-стрит. Они надеялись, что там торговля пойдет поживее. Первая неудача дорого обошлась супругам. Чтобы хоть как-то покрыть финансовые потери, Джон вернулся к прежнему ремеслу – по крайней мере, на неполный рабочий день. В переписи населения за тот год он называет себя не владельцем кофейни, а плотником. Но все же Страйды не собирались признавать поражение и бизнес свой сберегли.
Со дня их свадьбы прошло четыре года, а у Элизабет по-прежнему не было детей. Если она и беременела, то не могла выносить ребенка до полного срока – скорее всего, из-за своей коварной болезни. Несмотря на то что сифилис у нее находился в латентной стадии и заразить мужа она не могла, многократно повышался риск выкидыша и появления на свет мертворожденного ребенка. Вероятно, пытаясь похоронить прошлое, Элизабет стыдилась раскрывать Джону свой секрет. Когда один из супругов заболевал сифилисом, это навлекало позор на всю семью и считалось трагедией, хотя обычно во всем винили неверных мужей, которые посещали проституток и содержали любовниц. В учебниках по медицине именно подобная ситуация всегда называлась причиной распространения сифилиса, причем мужчин частично оправдывали, утверждая, что истинными виновницами проблемы являются эгоистичные и аморальные работницы секс-индустрии[196]. Ситуация, когда мужчина женится на женщине, которая в прошлом вела сексуальную жизнь и подцепила сифилис, по викторианским меркам была просто невообразимой. В эпоху, когда материнство определяло саму сущность женщины и считалось ее главной жизненной целью, неспособность Элизабет родить страшно угнетала ее, особенно если учесть, что всю вину за ее несчастья общество и церковь целиком возлагали на ее плечи. Воспитанная в лютеранской вере, Элизабет наверняка не сомневалась, что случившееся с ней стало наказанием за греховную жизнь. Точно неизвестно, как к этому отнесся Джон и его набожные родственники-методисты. В первые годы брака с Элизабет Джон поддерживал связь со своим братом Чарльзом, его женой и детьми, но после 1872 года их пути расходятся. По всей видимости, в семье Страйд произошел раскол, причем, очевидно, это случилось после смерти достопочтенного отца семейства.
В начале 1870-х Уильяму Страйду было уже почти девяносто лет. Упрямый и непреклонный, он и в столь пожилом возрасте не пропустил ни одного собрания Комитета Ширнесской пристани. Однако к концу лета 1873 года его здоровье ухудшилось. Шестого сентября он умер в собственном доме, где жил с сыном Дэниелом. Перед смертью за Страйдом ухаживала дочь, Сара Энн. Несмотря на то что Уильям Страйд принял столь деятельное участие в развитии Ширнесса, некролог о нем в местной газете оказался на удивление кратким. В статье говорилось, что «в городе он пользовался всеобщим уважением»[197]. Не было ни перечня великих деяний Страйда, ни упоминаний о его бескорыстных актах милосердия, но что особенно показательно – ни слова о любящих и скорбящих родственниках.
Дольше всех из детей Страйда, не считая Дэниела, прожил с отцом Джон. Если у кого-то и были основания рассчитывать на наследство, то именно у него, второго сына, который оставался холостяком до сорока с лишним лет и продолжал жить в Ширнессе, жертвуя своим доходом и финансовым благополучием своей будущей семьи. Однако, когда 30 сентября огласили завещание, детей Уильяма Страйда ждал сюрприз.
Почти всю собственность отец завещал Дэниелу. Ему достались пять домов по Страйдз-роу и два дома на Виктори-стрит вместе с «участком земли, конюшней, сараем для хранения угля, мастерской и садом». Дочери, Саре Энн Снук, проживавшей по соседству с отцом, отошли два дома на Страйдз-роу. Брат Джона Эдвард, который остался в Ширнессе, выучился на хирурга и был гордостью отца, унаследовал дом по Страйдз-роу[198]. Джон не получил ничего; отец даже не упомянул его в завещании.
Уильям Страйд оказался мстительным человеком, который после смерти четко обозначил, кто из отпрысков вызвал его недовольство, а кто, напротив, порадовал его. Старший брат Джона – Уильям Джеймс, человек, глухой от рождения, – едва сводил концы с концами и всю жизнь был простым рабочим в Ширнессе. Однако его тоже не включили в завещание, как и других сыновей, уехавших из Ширнесса в Лондон.
Едва ли можно считать случайным совпадением и то, что через несколько месяцев после смерти Уильяма Страйда Джон и Элизабет продали свою кофейню. Скорее всего, после закрытия первой кофейни на Верхней Северной улице у них остались долги, а вторая неудача лишь осложнила их финансовое положение. Чтобы удержать бизнес на плаву, Джон мог взять займ, пообещав заемщику, что скоро унаследует собственность. Но смерть отца оставила его ни с чем, и Джон был вынужден навсегда отказаться от своих стремлений и попытаться сделать все возможное, чтобы они с женой хотя бы не лишились крова.
12. Долговязая Лиз
Было почти восемь вечера. Небо потемнело, и над спокойной, серебристой Темзой взошла луна. Лето понемногу сдавало свои позиции. Вечером 3 сентября 1878 года более восьмисот пассажиров прогулочного судна «Принцесса Алиса» – экскурсанты и отпускники, возвращавшиеся из Ширнесса, – направлялись в Лондон. Оркестр на палубе играл веселую польку, пары танцевали и подпевали. Дети играли в догонялки на скользком деревянном полу. Джентльмены читали газеты и наблюдали за проплывавшей мимо береговой линией: склады, доки, заводы растворялись в сгущавшихся сумерках. Пароход приближался к пристани Норт-Вулидж, и никто из убаюканных теплым вечером и музыкой пассажиров не подозревал, что навстречу им плывет 890-тонный углевоз «Замок Байвелл». Когда экипажи судов поняли, что столкновение неизбежно, было уже слишком поздно. Острый нос «Замка Байвелл» вонзился в «Принцессу Алису», словно нож в размягченное масло, прорезал моторный отсек и рассек корабль пополам. Обе части парохода за считаные минуты погрузились в грязные воды Темзы. Пассажиры в панике цеплялись за обломки, пытаясь удержаться на плаву. Вскоре на поверхности остались лишь десятки покачивавшихся голов: судорожно хватая ртом воздух, люди выкрикивали имена близких, ушедших под черную воду. Родители крепко держали тонущих детей; тяжелые юбки и металлические пряжки на одежде женщин делали борьбу с течением почти невозможной. С борта «Замка Байвелл» сбросили канаты и спустили на воду спасательные шлюпки, но спасти всех утопающих не удалось.