Красота – это горе Курниаван Эка
Подобными историями он так и сыпал, всем на радость.
Мать его, Мина, не желая сыну отцовской судьбы, старалась уберечь его от безумных марксистских идей и всего, что с ними связано, – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы в коммунисты не пошло. Пусть сын ходит в кино и на концерты, пусть напивается в кабаке, тратит деньги на пластинки и с девчонками пусть хороводится. Не беда, что он спит с кем попало и многие мечтают затащить его в постель. Лучше уж так, чем увидеть его перед расстрельной командой. “Пусть будет счастливым коммунистом, если на то пошло”, – говорила Мина. Прожив несколько лет в браке с коммунистом и насмотревшись на товарищей мужа по партии, она убедилась, что коммунисты – хмурые надутые типы, радоваться жизни совсем не умеют. Поэтому в самые трудные времена – всю японскую оккупацию и гражданскую войну – позволяла она Кливону кутить напропалую.
Когда ему шел семнадцатый год, был он всеобщим любимцем и жизнь его искрилась и сверкала всеми красками. Ходил он щеголем – брюки дудочкой, черный пиджак, кожаные туфли начищены до блеска. Красотки тянулись за ним, будто свадебный шлейф, а за ними увивались парни. Девушки были в него влюблены поголовно, осыпали его подарками – дом превратился в склад. На уме у них были одни вечеринки – что ни день, то кутеж. Друзья в нем души не чаяли, потому что он всегда охотно уступал им девчонок. Так они и жили. В те годы, пожалуй, не было в городе никого счастливей Кливона и его друзей.
Дошла до него молва о знаменитой проститутке Деви Аю, и одно омрачало его счастье: ему уже семнадцать, а он так и не переспал с этой шлюхой, о которой весь город только и говорит. Не раз он пытался, но Деви Аю не брала больше одного гостя на ночь, а он вечно опаздывал и всякий раз заставал длинную очередь. А если приходил вовремя, то его опережал более щедрый клиент – мамаша Калонг всегда предпочитала денежных. В то время ему страсть как хотелось оказаться с Деви Аю в постели, и когда он спал с другими, то представлял ее, пусть и видел-то всего пару раз в жизни, мельком в городе.
Благодаря Деви Аю он хотя бы понял, что не все женщины на свете от него без ума. Не только девушки, даже замужние и вдовы тайком на него заглядывались, и он знал, что те не прочь заполучить его в постель. Кое с кем из них он уже крутил любовь, и казалось, может переспать с любой – с кем угодно, кроме Деви Аю. Он был уверен, что из всех женщин лишь она одна в него не влюблена, а как раз наоборот – за ее любовь ему придется платить. Стал он искать возможности с ней переспать – даже не оставаясь на ночь, ему и пяти минут хватило бы, даже тела ее коснуться он был бы счастлив. И решил наведаться к ней домой – наверняка до него на это никто не отваживался.
Кливон любил музыку, неплохо играл на гитаре, знал много слезливых любовных песен и пел их друзьям, подыгрывая себе на крончонге[47]. Однажды в воскресенье оделся он уличным музыкантом, взял гитару и пошел к дому Деви Аю, покорять ее песнями и сладкими речами. Уже не раз доводилось ему распевать у девушек под окнами, и те просто с ума сходили. И теперь, стоя перед домом Деви Аю, запел он резковатым фальцетом, перебирая струны гитары.
Деви Аю он, видимо, не впечатлил – уже пять песен спел, но дверь так и не открылась. Говорили, что живет Деви Аю с тремя дочерьми и двумя слугами, все они приветливы и любезны. Веря в их доброту, он не уходил; он спел уже десяток песен, в горле запершило. Когда миновал час, достал он платок, вытер капли пота с лица и шеи. Ноги его почти не держали, а хозяйка все не показывалась. Наконец, положив на стол гитару, присел он в кресло перевести дух; перед глазами уже круги плыли, но сдаваться он был не намерен.
Музыкой хозяйка заинтересовалась, лишь когда та смолкла. Неожиданно открылась дверь, вышла девочка лет восьми и поставила на стол рядом с гитарой бокал холодного лимонада.
– Пойте у нас во дворе сколько хотите, – сказала она, – но у вас, наверное, в горле уже пересохло.
Кливон вскочил и замер перед ней в смущении. Дело было не в словах девочки и не в холодном лимонаде, который она ему вынесла, а в наружности этой прелестной крошки-нимфы. Никогда в жизни не встречал он такой красавицы, при том что он видел Деви Аю. Непонятно, из какого материала сотворил Бог это чудо. Вся она будто излучала свет. Его затрясло еще сильнее, чем после часа пения в одиночестве. Дрожащими губами он выдавил:
– Как тебя зовут?
– Я Аламанда, дочь Деви Аю.
Его будто молотом по голове ударили. Ошеломленный, поплелся он прочь. Несколько раз оглядывался на прелестную крошку, но тут же отворачивался, будто даже один взгляд на нее причинял ему боль. Когда он был уже у ворот, девочка окликнула его:
– Выпейте лимонаду перед уходом – вас, наверное, жажда замучила.
Будто под гипнозом, вернулся Кливон на веранду и взял бокал холодного лимонада, а девочка стояла рядом и улыбалась приветливо.
– Выпью только потому, что вы своими руками для меня его приготовили, маленькая мисс, – сказал Кливон.
– Только это не я готовила. Это наша служанка.
С того дня позабыл Кливон о своей мечте обладать Деви Аю. Все затмила собой прелестная крошка, разрушив его настоящее, а быть может, и будущее. Всю жизнь перевернула ему та мимолетная встреча. Всех девушек отвадил он от себя, отказывался от приглашений на вечеринки, целыми днями сидел дома, размышляя о своей жалкой судьбе. Донжуан не устоял перед восьмилеткой! Вот она, сокровенная правда. Никто из друзей не знал о его воскресном визите к Деви Аю, и никто не рискнул предположить, отчего с недавних пор он сам не свой. Мать места себе не находила от беспокойства: отродясь не бывало, чтобы Кливон так тосковал.
– В коммунисты подался? – спросила она в отчаянии. – Только коммунисты ходят такие понурые.
– Я влюблен, – признался Кливон матери.
– Час от часу не легче! – Мать подсела к Кливону, стала перебирать его волосы, курчавые, давно не стриженные. – Ну сыграй, как всегда, у нее под окном на гитаре.
– Уже пробовал, хотел соблазнить ее мать. – Кливон чуть не плакал. – С матерью не вышло, зато ни с того ни с сего влюбился в дочь, а ее заполучить мне не светит.
– Почему? Неужто хоть одна на свете девушка в тебя не влюблена?
– Может быть, она одна и есть. – Изнеженным котенком запрыгнул Кливон к матери на колени. – Ее зовут Аламанда. И ради нее я готов стать коммунистом, устроить революцию, и пусть поставят меня к стенке, как отца и товарища Салима.
– Расскажи про нее, – попросила Мина, которую после клятвы сына бросило в дрожь.
– Нет во всем городе, а может, и в целом мире никого краше. Она прекрасней принцессы Ренганис, выбравшей в мужья пса, – по крайней мере, для меня. Прекрасней Богини Южных морей. Прекрасней, чем Елена, из-за которой разразилась Троянская война. Прекрасней, чем принцесса Питалока[48], за которую сражались Маджапахит и Паджаджаран. Прекрасней Джульетты, чья любовь стоила жизни Ромео. Нет никого на свете прекрасней. Она вся будто светится, волосы блестят, как начищенная обувь, личико нежное и гладкое, как воск, а от ее улыбки все кругом расцветает.
– Для такой девушки ты достойная пара, – подбодрила его мать.
– Но вот беда, у нее пока что ни намека на грудь и волосы на лобке еще не растут. Ей всего восемь лет, мама.
Вконец измученный, изливал Кливон душу в любовных письмах, но не отправлял их. Много дней бился он над письмом, подходящим для восьмилетней девочки, но все черновики оказывались в мусорной корзине, потому что не выразить страсть на доступном ребенку языке. Все, что на сердце, поверял он бумаге – но поймет ли девочка? И в итоге сдался.
Школу Кливон тогда уже окончил, на два года раньше своих сверстников. Другие уезжали учиться или искали работу, а он тенью следовал за любимой. По утрам, улизнув из дома, отправлялся к дому Деви Аю, но во двор никогда не заходил. Ждал, когда появится Аламанда – в школьной форме и с портфелем, с младшей сестренкой Адиндой. И, приблизившись к ним, предлагал проводить их в школу.
– Пожалуйста, – соглашалась Аламанда. – Только если устанете, я не виновата.
И так день за днем. На переменах стоял он в тени саподиллы под окном ее класса и смотрел, как она играет с друзьями. После уроков караулил ее у ворот и провожал до дома. А если девочка задерживалась в классе или уходила домой раньше, погружался в тоску. Сгорбившись, став будто меньше ростом, бесцельно бродил он туда-сюда.
– Вы все ходите с нами – вам что, больше нечем заняться? – спросила однажды Аламанда.
– Не понимаешь ты еще, что такое любовь, вот и говоришь так, – ответил Кливон.
– Продавцы игрушек тоже ходят за детьми по пятам, – отозвалась Аламанда. – Я не знала, что это зовется любовью.
Девочка прямо-таки издевалась над ним, и всякий раз Кливона бросало в дрожь, будто перед ним демон. По ночам Кливон видел ее во сне, но видения были кошмарны. Он вскакивал в поту, задыхаясь, все тело ныло. Спустя время их прохладные отношения, ограничивавшиеся проводами в школу и домой, разрешились бурей. Не вынеся такой жизни, свалился он в лихорадке; впервые за все время не провожал он девочку в школу – собирался, но даже из дома выйти не смог, рухнул на пороге. Мина уложила сына в постель, поставила на лоб ему холодный компресс, напевала ему колыбельные, как в детстве.
– Просто наберись терпения, – увещевала мать. – Лет через семь дорастет она до любви.
– Но вот беда, – слабым голосом возразил Кливон, – не доживу я, зачахну от тоски.
Мать его обошла нескольких дукунов, те предлагали заклинания, заговоры на любовь. Но никакая магия ей была не нужна – Кливон с ума сойдет, если узнает, что девочку к нему приворожили. Она искала лишь средства унять страсть, снедавшую сына.
– Нет таких средств и не было никогда, – сказал последний из дукунов, как и все дукуны до него.
– Так что же мне делать?
– Ждать: или он добьется взаимности, или умрет от безответной любви.
Когда Кливон пошел на поправку, Мина испробовала еще одно давнее средство от тоски – повела его на прогулку вдоль берега. Сидели они в приморском парке, кормили обезьян и оленей. Как шестилетнего малыша, ласкала она Кливона и заводила разговоры обо всем на свете, кроме девочки по имени Аламанда.
Вдобавок Мина обратилась к друзьям сына в надежде, что те помогут справиться с бедой. Снова стали друзья приглашать Кливона на вечеринки, просили то спеть, то сыграть на гитаре. Звали его то воровать кур, то удить рыбу в чужих прудах, то в горный поход, то на веселые посиделки у костра. Девушки даже пытались вновь его соблазнить, добиться его любви или хотя бы пробудить желание – одна даже затащила Кливона в палатку, раздела и возбудила. Хотел он заняться с ней любовью, но прежнего Кливона было не узнать. Все растерял он – и беззаботность, и юмор, и задорный огонек в глазах, и даже безумную похоть.
Ничего не помогало, Кливон и сам понимал. Он обречен страдать, и спасти его может лишь одно – любовь этой крошки. Вот бы ее похитить, унести куда-нибудь в секретное место, может быть в джунгли. И жили бы они вдвоем, в гроте или в лощине, пасли бы диких коз. Он сам заботился бы о ней, растил ее, лелеял, а когда она из девочки превратилась бы в девушку, завоевал бы ее любовь. Он покинул друзей и вновь каждое утро поджидал девочку у ворот. Увидев его после долгого перерыва, удивилась девочка и спросила:
– Как ваше здоровье? Говорят, вы были больны.
– Да, я болен – болен любовью.
– Любовь – это что-то вроде малярии?
– Хуже.
Вздрогнула Аламанда и, взяв за руку сестричку, двинулась в сторону школы. Печально поплелся Кливон следом и спросил наконец:
– Послушай, малышка, ты могла бы меня полюбить?
Остановилась Аламанда, глянула на него и мотнула головой.
– Почему нет? – спросил разочарованный Кливон.
– Вы же сами сказали, любовь хуже малярии. – Аламанда, стиснув руку сестренки, двинулась дальше. Во второй раз покинула она Кливона, и тот опять слег и еще больше мучился.
Когда Кливону было тринадцать, к ним в дом зашел старик и обратился с непонятной просьбой: “Позвольте мне здесь умереть”. У матери Кливона язык не повернулся ответить “нет”, и, позвав старика в дом, она предложила ему воды. Кливон не понимал, с чего бы вдруг старику умирать; наверное, от голода – посмотреть на него, так он совсем исхудал. Но когда мать пригласила его к столу, ел он жадно и вовсе не походил на умирающего. Съел он все, что перед ним поставили, даже косточки рыбьи обсосал дочиста. И, сыто рыгнув, спросил:
– Где Товарищ?
– Расстреляли японцы, – коротко ответила мать.
– А этот мальчик, – не унимался гость, – ваш сын от него?
– От кого же еще, – отвечала мать, по-прежнему односложно, – уж точно не от дикого кабана.
Звали гостя Салим. И хотя Мина была ему явно не рада, он пожелал остаться в доме.
– Я мог бы спать в ванной, а есть одну болтанку из отрубей, которой кормят кур, только, прошу, позвольте мне здесь умереть.
Кливон уговаривал мать: лучше старику умереть у них в доме, чем в придорожной канаве. И отвели Салиму гостевую комнату, что всегда пустовала, и Кливон пообещал приносить ему еду до самой его смерти.
Бродягой старик точно не был. Когда он снял башмаки, Кливон увидел, что ноги у него стерты в кровь.
– Вы беглый? – спросил Кливон.
– Да, завтра за мной придут и казнят.
– За что? Вы кого-то обокрали?
– Республику Индонезию.
Разговор этот их сблизил. Даже шапку свою, с узкими полями, Салим подарил мальчику – рассказал, что привез ее из России, там все рабочие носят такие. Он объездил много стран, с 1926 года мотался по свету.
– Вы туда, наверное, не отдыхать ездили, – рассудил Кливон.
– Верно, я скрывался.
– Кого же вы в тот раз обокрали?
– Голландскую Ост-Индию.
Гость был революционером и коммунистом – старой закалки, из тех немногих, кто воспринял марксистские идеи напрямую от голландского коммуниста Снефлита[49], а партийная кличка его была товарищ Салим. По его словам, он близко знал Семауна[50], а в компартии Индонезии состоял со дня ее основания. В Семаранге он каждое утро приносил парное молоко самому Тан Малаке[51], больному туберкулезом. КПИ, Коммунистическая партия Индонезии, первой из организаций использовала слово “Индонезия” в своем названии, говорил он с гордостью. И добавил: к тому же первой выступила против колониальных властей. Но администрация Голландской Ост-Индии их возненавидела еще до восстания. Снефлита выдворили из Ост-Индии в 1919-м, а его соратника Семауна отправили в ссылку спустя четыре года, годом позже Тан Малаки. Остальные, в том числе и товарищ Салим, со дня на день ждали ссылки или тюрьмы.
Оказалось, колониальные власти начали за ним охоту в январе 1926-го – очевидно, узнали о готовящейся революции, которую за месяц до того обсуждали в Прамбанане[52]. Тюрьмы Салиму удалось избежать: вместе с несколькими товарищами уехал он в Сингапур. Впервые в жизни пустился он в странствие, хоть и не был по натуре скитальцем.
– Если кто-то называет себя коммунистом, а к революции не готов, – говорил он Кливону, – не верь ему, это не настоящий коммунист.
На кровати лежал он почему-то голым. Старую одежду, пропахшую тиной, он сбросил, а когда Кливон великодушно предложил принести ему вещи отца, старик отказался. Вначале Кливону было неловко, но удалось устроиться на стуле у двери так, чтобы не смотреть в упор на голого старика.
– На тот свет ничего с собой не возьму, – объяснил товарищ Салим. – Боюсь, застрелят меня во сне.
– Если так, то не засыпайте, – ответил Кливон. – После смерти будет у вас время отдохнуть. Целая вечность.
Кливон был прав. И Салим старался не сомкнуть глаз, хоть Кливон и видел, как он измучен. Чтобы не поддаться сну, товарищ Салим говорил без умолку, и речи его походили то на бред, то на плач. Кливон решил, что старик помешался. Салим говорил, что был дружен с президентом республики. Вместе жили они на квартире в Сурабае, учились у одного учителя, а случалось, влюблялись в одну и ту же девушку. А позже, уже вернувшись из изгнания на родину, успев пожить в Москве, он снова встретился с президентом. Они обнялись со слезами радости.
– Хочешь верь, хочешь нет, но однажды ты об этом прочтешь в газетах, – говорил Салим. – А сейчас он же, президент, посылает солдат, чтобы меня убить.
– За что? – удивился Кливон.
– Вот что бывает, когда берешь чужое, – ответил товарищ Салим.
– Кого еще вы обокрали?
– Я же тебе говорил, Республику Индонезию.
Нерешительность, говорил он, вот что погубило революцию в 1926-м. После первого побега он встречался в Сингапуре с Тан Малакой, чтобы обсудить дальнейшие планы. Тан Малака был решительно против революции – мол, не созрели еще коммунисты. И Салим поехал в Москву, чтобы узнать мнение Коминтерна, но Коминтерн еще яростней возражал.
– Сталин меня задержал на три месяца, – продолжал товарищ Салим, – на перепромывку мозгов.
Но он уже сделался одержим революцией. Когда из Москвы его отпустили на родину, он вернулся в Сингапур, полный решимости эту идею осуществить – пусть даже в одиночку, по-партизански. Но, как выяснилось, революция уже произошла и успела потерпеть поражение. Колониальные власти распустили компартию и запретили ее деятельность. Почти все организаторы оказались за решеткой или в Бовен-Дшуле. И, что самое обидное, Коминтерн все-таки поддержал революцию, но с большим опозданием.
– Меня снова перебросили в Москву, – продолжал Салим, – на учебу.
Еще не поздно устроить новую революцию, объяснял он, и на этот раз шансов на успех больше. Дошли до него дурные вести, что кое-кто из коммунистов, брошенных в Бовен-Дигул, сдался, переметнулся на сторону колониального правительства. Тех же, кто не изменил убеждениям, сослали совсем в глухие места, рассадник малярии.
Он встал, собираясь пойти в уборную, и Кливон подскочил к нему, накинул на него саронг:
– Мама крик поднимет, если увидит вас голым.
Товарищ Салим, хоть и дал себя прикрыть, все-таки возразил:
– Теперь уж все равно, завтра она меня увидит и голым, и мертвым.
Разговор они продолжали уже на веранде, товарищ Салим так и остался в одном саронге. Отсюда открывалась бескрайняя темная ширь океана, тут и там светили вдалеке фонари рыбаков, тихо плескались волны. Мальчик спросил, какова цель коммунистов, и товарищ Салим ответил: “Рай”. Ровно в полночь пронесся мимо грузовик с солдатами КНИЛ, но те не заметили пару на темной веранде.
– Мир меняется, – сказал товарищ Салим. – Сотни лет европейцы заправляли половиной земного шара, всюду были их колонии; все, что плохо лежало, прибирали они к рукам – и богатели. Но только не Германия с Японией – эти остались ни с чем. Вот причина войны, войны между ненасытными государствами. (Товарищ Салим спросил, не найдется ли закурить, и Кливон сбегал в комнату за табаком.) Здешние жители – жалкие горемыки, несчастней не придумаешь. Столько лет прожили под пятой у раджей, выслушивали ложь королей, и вдруг пришли европейцы и не поняли, насколько почтительность, даже раболепие в крови у яванцев. Крестьян заставляли гнуть спину и почти весь урожай отдавать колониальным властям, а они до сих пор кланяются на улице встречным девушкам-голландкам. Коммунизм родился из светлой мечты, никогда уже в мире ничего подобного не придумают, – что не должно быть дармоедов, тех, кто набивает брюхо, пока другие надрываются и голодают.
Кливон спросил, поможет ли революция эту мечту осуществить.
– Это правда, – ответил товарищ Салим, – что у угнетенных есть лишь один способ сопротивления – буйствовать. И вот что я тебе скажу: революция – всего-навсего коллективное буйство с одной партией во главе.
По его словам, единственная причина бунта коммунистов – в невозможности мирных переговоров с буржуазией. Никогда не сдадутся они без боя, не станут делиться богатством и ни за что не откажутся от сытой жизни. Уступать они не желают – кто же тогда станет их обстирывать, приносить им кофе, чинить машины, собирать для них какао-бобы? При коммунизме у каждого есть право на отдых и все при этом обязаны трудиться.
– Буржуям это не по нутру, и единственный выход – революция.
Из-за границы Салим вернулся за несколько дней до праздника независимости. Республике исполняется три года, а от голландцев так и не избавились. Хуже того, республика проиграла все войны и переговоры, сохранив за собой лишь клочок территории. Встретился он со своим старым другом, президентом, и тот первым делом попросил:
– Помоги нам навести в стране порядок и устроить революцию.
– Да, это мой долг. Ik kom hier om orde te scheppen, – ответил Салим по-голландски. “Я приехал сюда навести порядок”.
Главный источник хаоса, по его мнению, – сам президент, да вице-президент, да чиновники, да партийцы.
– Торговали людьми, как рабами, во время японской оккупации, а теперь распродают землю голландцам, – говорил Салим.
Теперь он доверял только компартии Индонезии. Коммунисты принимали его открыто, хоть он и сразу понял, что те допустили ряд крупных стратегических ошибок. Он хотел направить борьбу в иное русло, и коммунисты полностью доверились ему – спасителю, только что из Москвы. Через месяц после его приезда наконец вспыхнул мятеж в Мадиуне – бесспорно, дело рук коммунистов. Бунт начался без него, но Салим вскоре подоспел поддержать повстанцев. Революция захлебнулась спустя неделю, а Салим пустился в бега.
– И вот я здесь, жду, когда мне выроют могилу.
– Вы уже прошли немалый путь, – сказал Кливон. – Еще не поздно бежать, если захотите.
– Я пережил две революции, и обе провалились; теперь я понял, чего я стою, – с горечью сказал Салим. – Пришло мне время умереть. Даже если сбегу, все равно от судьбы не скрыться.
Смысл этих рассуждений остался Кливону непонятен.
– Но если вы умрете, то всему конец.
Товарищ Салим прищурился, подставил лицо ночному ветерку.
– Теперь твоя очередь, товарищ.
Товарищ Салим признался, что не считает себя последовательным марксистом и до конца не разобрался в учении о классовой борьбе, но убежден, что с несправедливостью надо бороться всеми возможными средствами. Марксистов в стране у нас нет, говорил он, зато есть голодный люд, который за гроши надрывается, кланяется в ноги каждому господину и знает одно: единственный путь к свободе – восстание. Вдумайся, продолжал он, на сахарных заводах при плантациях сахарного тростника трудятся тысячи рабочих. Гнут спину круглый год, а у плантаторов есть и выходные, и виллы в предгорьях. Рабочие живут от получки до получки, а хозяева гребут деньги лопатой. То же и на чайных плантациях. Это единственная причина для революции, и лишь один марксистский лозунг должны мы хранить в сердцах: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”
Когда вдалеке прокричал петух, разговор прервался и в воздухе словно повеяло смертью. Товарищ Салим молча застыл в кресле, будто уже умер до срока. Он не уснул, а, напротив, напряженно бодрствовал, ждал своей последней зари.
– Как набожные люди верят, что попадут в рай, так и я, истинный коммунист, не боюсь смерти, – произнес он тихо, еле слышно.
– Вы верите в Бога? – осторожно спросил Кливон.
– Не все ли равно, – ответил Салим. – Не мужское это дело – раздумывать, есть Бог или нет, тем более когда на твоих глазах люди наступают друг другу на горло.
– Значит, вы попадете в ад.
– Уж лучше ад, ведь я всю жизнь боролся за то, чтобы искоренить всякое угнетение человека человеком. – Салим продолжал: – Я считаю, что истинный ад здесь, на земле, и наша задача – своими руками сотворить рай.
Настало его последнее утро, и, как и предсказывал товарищ Салим, вдруг ворвались солдаты армии республики во главе с капитаном, чтобы предать его смерти. Пришли они бесшумно, в штатском, потому что Халимунда была на территории, занятой КНИЛ. Бойцы окружили Салима, мирно сидевшего на веранде с Кливоном.
– Он желает умереть нагим, чистым, как младенец, – сказал Кливон.
– Это невозможно, – отвечал капитан. – Нечего ему сверкать своими причиндалами, тем более он коммунист.
– Но такова его последняя воля.
– Нельзя.
– Ну если вам так угодно, расстреляйте его в уборной, – сказал Кливон. – Пусть останется нагим. Пусть справит сначала нужду, если захочет, а потом – стреляйте.
– Коммунист номер один умирает в сортире, – покачал головой капитан. – Так и напишут в учебниках истории.
Тем все и закончилось. Товарищ Салим сбросил саронг и плюхнулся в грязь, жадно глотая свежий воздух, будто прощаясь с миром. Кливон, капитан и несколько солдат проводили его в уборную, и Кливон боялся, как бы утренняя суета не разбудила мать. В уборной, перед расстрелом, товарищ Салим пел “Кровь народа” и “Интернационал”, и у Кливона слезы на глаза навернулись. Едва окончилась вторая песня, капитан просунул в дверную щелку пистолетное дуло и грохнули три выстрела, один за другим. Товарищ Салим умер нагим в уборной – как пришел в этот мир ни с чем, так ни с чем и ушел. Прибежала Мина, разбуженная выстрелами, и увидела, как двое солдат на глазах у ее сына выносят труп.
– Ты видел, как твоего отца расстреляли японцы, – сказала она. – А теперь и этого человека при тебе казнила армия республики. Думай головой, а в партию вступить и не мечтай.
– Многие короли кончили жизнь на виселице, – возразил Кливон, – и все равно столько людей мечтают о короне!
– Он тебя ночью обрабатывал? – спросила в тревоге Мина.
– Я схватил на ночном ветру простуду, вот и вся обработка.
Солдаты вынесли труп на распутье. Патрульных КНИЛ они не боялись – наверняка те еще не проснулись в столь ранний час. Кливон пошел следом, и на его глазах труп товарища Салима бросили посреди перекрестка. Кливон стоял в толпе зевак, пришедших поглазеть на труп, продырявленный в трех местах; на мальчике была шапка, подарок Салима, – ее он будет носить много лет, в ней его и на расстрел поведут. Всюду была кровь Салима. Солдат облил тело бензином, другой бросил спичку. Труп загорелся, запахло паленой свининой.
– Кто это? – спросил прохожий.
– Уж точно не свинья, – ответил Кливон.
Мальчик стоял у костра, пока не потухло пламя и не разошлись солдаты. Прах он собрал в коробочку и принес домой. Мать, встревоженная поведением сына, сказала, что прах в доме – дурная примета.
– И шапку эту сними.
Кливон снял шапку, положил на стол и нырнул под одеяло.
– Слава богу, – сказала мать, – ты у меня послушный.
– Мама, ты пойми, – ответил Кливон, – шапку я потому только снял, что давно не спал и хочу вздремнуть.
Кливон сидел на тротуаре у входа в магазин и рвал на мелкие кусочки плакаты с рекламой сигарет, которые содрал со стен. Провожая взглядом машины, спрашивал он себя, найдется ли в мире хоть кто-то несчастней его, безответно влюбленного. Мать и друзья уговаривали его встряхнуться, но он уверял, что встряхнет его одно – любовь этой девочки.
– Пойди поищи того, кто несчастней тебя, – посоветовала наконец Мина, – может быть, от этого тебе полегчает хоть чуточку.
Первым делом он вспомнил отца и товарища Салима – обоих расстреляли. Мина сгоряча упустила из виду, что совет ее может напомнить о них Кливону. Целую неделю просидел он на тротуаре, глядя на обездоленных, о ком говорил ему товарищ Салим и рассказывал в детстве отец. Хотел он увидеть богачей на немецких и американских машинах, а рядом – бродягу, покрытого язвами и волдырями. Хотел увидеть, как идет на рынок молодая женщина, а слуги несут ее корзины и держат над ее головой зонтик от солнца. Хотел увидеть неравенство и отвлечься от своих несчастий и думал, как же недостойно гибнуть от любви, когда кругом люди умирают от голода и непосильной работы.
Он ушел из дома, больше месяца жил с нищими. Прежде красивый и сильный, он совсем исхудал, кожа да кости; волосы выгорели до рыжины и свалялись колтунами. Он не играл чужую роль, а пытался заглушить боль другой болью. Жил он подаянием, а если ничего не перепадало, рылся в мусорных баках, отгоняя других нищих, бродячих собак и крыс.
Девушки уже не вились вокруг него. Наоборот, если он попадался навстречу девушке, то не узнавала она того парня, в которого была когда-то влюблена, а то и близка с ним, и, зажав нос и рот, ускоряла шаг. Даже ребятишки швырялись в него камнями, и он вечно ходил в синяках, а бездомные собаки охотились за ним, готовые растерзать, как ежа. Даже когда он пришел домой, Мина его не узнала и сказала:
– Встретишь бродягу по имени Кливон – передай ему, чтоб вернулся домой: мать хочет перед смертью с ним повидаться.
Кливон взял из рук матери тарелку риса и ответил:
– По тебе не скажешь, что ты умираешь.
– Можно и приврать малость – эко дело!
Со временем он совсем освоился с этой жизнью. Он стал все забывать: мать и дом, друзей и подруг, и уж конечно, Аламанду (хотя воспоминания о ней все-таки иногда его тревожили) – все стерла из памяти бродячая жизнь. Его занимало не прошлое, а заботы более насущные – где раздобыть пригоршню риса да где переночевать; так и жил он, как перекати-поле, пока наконец не настигла его беда в образе юной нищенки по имени Иса Бетина.
Видел он ее дважды. Второй раз – когда ее насиловали возле свалки пятеро озверелых бродяг, и было очевидно, что с ними ему не справиться. А еще видел ее перед нападением – хорошенькая, но несло от нее за километр, наверняка не мылась неделями. Ее отчаянные крики разбудили Кливона, дремавшего днем в своей лачуге из картонных коробок, и он, схватив мачете, подошел к нападавшим. Двое только что слезли с нее и подтирались подолами рубах. Еще один елозил на ней туда-сюда, но девушка уже не сопротивлялась. Четвертый тискал ей грудь, а последний маялся в ожидании, теребя член.
– Отдайте ее мне, – решительно потребовал Кливон.
Один из двоих, кто уже отстрелялся, – судя по всему, главарь – обернулся и стал засучивать рукава.
– Говорю, отдайте ее мне, – повторил Кливон.
– Только через мой труп.
– Идет.
И не успели они увидеть за спиной у Кливона мачете, он полоснул главаря по горлу. Брызнула кровь, голова поникла на перерезанной шее, тело рухнуло на землю. Кливон отпихнул ногою мертвеца и подошел к оставшейся четверке.
– Я переступил через его труп, отдайте же мне девчонку.
Тот, что был занят делом, тут же с мерзким чавканьем вынул член и бросился прочь без оглядки, с лицом, посеревшим, как заплесневелый хлеб, а следом трое его дружков. А девушка так и осталась лежать навзничь на безногом столе, голая, в забытьи. Завернув девушку в свою рубаху, отнес ее Кливон к себе в хижину. Положил на старый продавленный топчан, служивший ему постелью, окинул ее взглядом, а сам улегся на стопку газет и уснул.
Когда он проснулся, уже стемнело; девушка сидела на топчане, обняв колени и дрожа от холода. Рубашка едва прикрывала ей плечи. Кливон дал ей кукурузной каши прямо из горшка – заветрившиеся остатки завтрака, – и девушка набросилась на еду. Кливон сидел рядом и наблюдал за ней с пристальным вниманием, как ребенок. Девушка ела, будто не замечая его. Посмотреть на нее – и не скажешь, что совсем недавно она пережила ужас; а может, она успела забыть, что с ней случилось. Теперь Кливон заметил, что волосы у нее мягкие как шелк, глаза пронзительные, точеный носик, а губы тонкие.
– Как тебя зовут? – спросил он.
Девушка не ответила, лишь молча задвинула пустой горшок под топчан и выпрямилась, глядя на Кливона застенчиво, словно юная девственница. Рука ее коснулась руки Кливона с нежностью, влюбленно. Кливон вздрогнул, и не успел он сообразить, что происходит, как девушка кинулась к нему, повалила на топчан, стиснула в объятиях и набросилась на него с жаркими поцелуями. Кливон сначала яростно отбивался, но вдруг застыл в нерешительности, подняв руки, будто перед расстрельной командой. А когда девушка стянула с него рубашку и прильнула к его груди маленькими крепкими грудками, волшебное тепло накрыло его. Вновь жадно заструилась по жилам горячая кровь, стал он отвечать на объятия и поцелуи, снял брюки.
В любви девушка оказалась ненасытной – и в голову не придет, что ее жестоко изнасиловали пятеро. Кливон и сам забыл о том, что случилось; крепко обняв девушку, положил ее на топчан, сам оказавшись сверху, и жар исходил от их нагих тел. На узком ложе любили они друг друга страстно, вздрагивая, кренясь и раскачиваясь, словно лодка в шторм.
После любви Кливон вдруг вспомнил, что не знает, кто эта девушка, а девушка не знает, кто он. Так и лежали они на топчане в обнимку, без сил. Кливон снова спросил: “Как тебя зовут?” Но и в этот раз девушка не ответила, лишь улыбнулась, пробормотала что-то бессвязное, точно в бреду, и, закрыв глаза, сладко заснула, тихонько посапывая.
– Это Иса Бетина, – рассказал вскоре Кливону один нищий, – все ее так зовут.
– Откуда она взялась?
– Ее подобрали неделю назад у дороги и с тех пор насиловали скопом почти каждый день, пока ты одного не прикончил, – продолжал бродяга. – У нее с головой не все в порядке.
Так вот оно что! И представить страшно, что сказали бы его друзья, узнай они, что он связался с дурочкой. Но наперекор рассудку, повинуясь неясному порыву, первым делом повел он девушку к морю и отмыл хорошенько, приодел в вещи, украденные у матери с бельевой веревки. И стали они жить в его картонной лачуге со старым топчаном – на нем кололи камнем грецкие орехи, на нем спали и любили друг друга подле печки, грубо сложенной из кирпичей, с одним-единственным горшком. Что сталось с ее обидчиками, они так и не узнали, хоть первое время Кливон и опасался, как бы те не пришли мстить. Но с тех пор как Иса Бетина поселилась у Кливона, все открыто признали их парой и никто больше не смел ее обидеть.
Кливон уже не помнил, из-за чего сделался бродягой. Он больше не искал обездоленных, не изводил себя попытками забыть малютку Аламанду – теперь он понял, что нет лучше средства от неразделенной любви, чем новая любовь. А беспорядочная жизнь – полуголодная, полубездомная – вовсе не делала его несчастным, а была ему по душе. Вновь познал он радости цветущей любви, и все благодаря Исе Бетине, отвечавшей на его страсть с тем же жаром, и оба забывали, в каком убожестве живут. В любовной горячке никто бы не догадался, что Иса Бетина дурочка. А Кливон, пусть и не знал, кто она и откуда, пообещал ей: “Когда-нибудь женюсь на тебе”. Дни они проводили в праздности – ласкали друг друга сутками, с перерывами на еду и сон. Ложем любви служил им старый топчан, и их ночные стоны пробуждали и возбуждали соседей. Все им завидовали, но понимали, у юной парочки медовый месяц, – и так продолжалось неделя за неделей.
Однажды ночью, в разгар их ласк, выползла из-за кучи мусора змея и укусила Ису Бетину в большой палец ноги. В пылу страсти девушка даже не вскрикнула, пока оба не достигли небывалого пика наслаждения. А после настал конец их безоблачному счастью. Излив семя, повалился Кливон на топчан и услышал стон девушки. Он решил, что она не насытилась любовью, но сразу все понял, увидев, как на глазах синеет ее нога. Время было упущено – Ису Бетину укусила кобра, девушка умерла, и на ее нагом теле еще блестел любовный пот.
Соседи, уставшие от ночных воплей, сочли это несчастье наказанием за их легковесные чувства. Труп девушки Кливон отнес могильщику Камино и попросил похоронить ее, как хоронят благочестивых прихожан. За гробом шли всего двое, могильщик и Кливон в украденном парадном костюме. “Она жила лишь для того, чтобы делать меня счастливым”, – сказал он, рыдая.
На седьмой день траура он исчез, а перед этим сжег свою хижину, и огонь едва не переметнулся на ближние картонные лачуги, но сбежались соседи и залили пламя водой из сточной канавы. Кливон, обезумев, кидался в людей собачьим пометом, бил камнями уличные фонари. Он будто с цепи сорвался. Набрав булыжников размером с кулак, перебил все витрины булочных вдоль улицы Свободы, и продавщицы визжали от страха. Отобрал у почтальона велосипед, а самого почтальона сшиб с ног, и письма разлетелись по земле. Убил трех собак у хозяев-богачей, проколол шины у автомобилей на стоянке перед кинотеатром, сжег будку постового. К делу быстро подключилась полиция, и Кливона взяли без боя, когда он пытался снести городскую стену.
Когда его схватили, людям было все равно, отдадут его под суд или нет. В камере-одиночке Кливон мало-помалу пришел в себя. Слышно его было только по ночам – разговаривал во сне, звал в бреду Ису Бетину, заглушая вой диких собак и любовные песни котов. Новость о парне, из-за несчастной любви угодившем в кутузку, докатилась и до матери Кливона. Продержали его семь месяцев, пока не пришла Мина и не взяла его на поруки. И потащила Кливона домой, как сердитая мать малыша, заигравшегося в хлеву. “Неужто для тебя свет клином сошелся на женской любви?” – ворчала она, купая сына в ванне, точно маленького.
Дом совсем не изменился. Мебель, вещи – все на местах. Чтобы разогнать тоску, стал Кливон читать бульварные романы и книжки про любовь со счастливым концом, подарки прежних подруг, – но ничего не помогало. Перечитывал он и старые любовные письма, но лишь глубже погружался в отчаяние. Время будто повернуло вспять – та же печаль и боль. Попытался разыскать старых друзей – женатых, с детьми, – чтобы те с ним поделились своим счастьем. Навещал былых подруг – многие тоже повыходили замуж, а кое-кто успел развестись; трех-четырех затащил он в постель, чтобы хоть немного согреться любовью, но лишь сильней горевал по Исе Бетине.
– Ну и ступай обратно на улицу, – махнула рукой мать. – Может, встретишь там новую любовь.
– Так и сделаю, – ответил Кливон.
Он уже навел порядок в вещах – пусть ждут его, если он когда-нибудь вернется. Собрал книги – с пола, со стола, с кровати, – разложил по картонным коробкам и сдвинул в угол. Аккуратно развесил в шкафу одежду, унес старую гитару, убрал пластинки. Даже бритву и зубную щетку спрятал в ящик. Лишь шапка, подарок товарища Салима, осталась на столе – ее он собирался надеть. Глянул Кливон на себя в зеркало. За годы лишений он похудел, лицо осунулось, огонек в глазах потух. Нестриженые волосы курчавились. Стоя перед зеркалом и поглядывая на шапку, он думал: правду ли сказал коммунист, что в России все рабочие в таких ходят?
– Полюбуйтесь-ка на этого хмурого типа, – сказал он своему отражению. – Подойдет ему и эта шапка, с такой-то постной рожей.
Вошла Мина, да так и застыла в дверях, глядя на сына. Брюки наглажены, чистая рубашка, да еще эта шапка – куда же он собрался?
– На нищего ты, сынок, не похож.
– С этого дня, – объявил Кливон, обернувшись к матери, – называй меня Товарищ Кливон.
8
Однажды туманным утром небывалое зрелище предстало глазам людей на вокзале в Халимунде. Возле кассы, под миндальным деревом, горячо целовались двое влюбленных, начисто забыв, где находятся, и потеряв счет времени. Целовались они так жарко, что и много лет спустя очевидцы клялись, что меж губ их проскакивали искры. И история эта стала легендой, а влюбленные были Кливон и Аламанда. Все, и мужчины и женщины, вспоминая эту сцену, сгорали от зависти.
Перед отъездом Кливона в столицу, в университет, парочка всякий стыд потеряла.
Аламанда и Кливон встречались, и считали их самой красивой парой всех времен – все, кроме Адинды. Но Аламанда затыкала уши, чтобы не слышать крики сестры: дешевая ты шлюшка, любишь мужчинам сердца разбивать, оставь его в покое, хотя бы его одного! Наверное, Адинда помнила, как безумно влюбился Кливон в ее старшую сестру, когда той было восемь лет, и считала, что нельзя шутить с такой необыкновенной любовью. Адинда даже убить сестру поклялась, если та причинит Кливону боль. Даже отвергнуть его, считала она, благороднее, чем поиграть и бросить. Аламанде были нипочем угрозы младшей сестры – с ее упрямством никто ей был не указ.
– Завидуешь, малявка, так и скажи, – говорила она.
– Если уж завидовать кому, так это маме. У нее мужчин были сотни, – отвечала Адинда.
– По-твоему, я не могу спать с мужчиной?
– Да хоть со всеми в городе – не уступишь маме, – отозвалась Адинда, – но всех сразу не полюбишь по-настоящему.
Не в пример сестре-домоседке, Аламанда пропадала то на концертах с возлюбленным и друзьями, то на посиделках с гитарой. Они с Кливоном гуляли по городу, ходили в кино, иногда Аламанда возвращалась домой лишь под утро. Младшие сестренки поджидали ее у окна с тревогой на лицах, но она всегда шла прямиком к себе в комнату, без единого слова, мурлыча какой-нибудь модный мотивчик.
– Ты хуже проститутки, – кипятилась Адинда, – те хоть деньги в дом приносят!
– Признайся же, маленькая мисс Ворчунья! – кричала из своей комнаты Аламанда. – Или я опять скажу за тебя? Ты влюбилась в Кливона!
– Даже если бы и влюбилась, ни за что бы не призналась! Если я скажу, ты руки на себя наложишь!
Девушки Кливона и правда любили, и не только обитательницы этого дома – вся Халимунда от него была без ума. Началось еще в детстве, когда всех восхищали его способности. В пятом классе он как орешки щелкал экзаменационные задачи для шестого, и директор школы разрешил ему перескочить через класс; в старших классах он побеждал на всех олимпиадах по математике, вдобавок играл на гитаре и пел. Да и лицо было у него приятное, открытое; стал он гулять допоздна, а вокруг вились стайки влюбленных девчонок.
То были времена, когда он мог выбрать себе любую, – еще до того как влюбился в восьмилетнюю Аламанду и стал бездомным, а потом связался с дурочкой по имени Иса Бетина. А теперь его и Аламанду называли необыкновенной парой: блестящий красивый юноша и прелестная девушка, дочь самой уважаемой в городе проститутки. И лишь одна Адинда считала это катастрофой, ни больше ни меньше. С кем только не кокетничала Аламанда – и всех до одного бросала. О ней шла дурная слава, и Адинда прекрасно все понимала.
Многих одноклассников свела Аламанда с ума красотой, улыбкой, игривыми взглядами, легкой походкой и прочими женскими штучками. А попробуешь за ней приударить – упорхнет, как полудикая горлинка.
Но ухажеры не сдавались – душили ее вниманием, осыпали клятвами, подарками, цветами, любовным вздором, открытками и письмами, стихами и песнями. Все это принимала она благосклонно и улыбалась еще пленительней, ступала еще изящней, одаривала воздыхателя каким-нибудь комплиментом: ты такой добрый, умный, красивый, и прическа тебе так идет. И польщенный юноша на крыльях летал от счастья. Он обретал уверенность, чувствовал себя первым красавцем, добрейшим из смертных, с самой красивой на свете прической – и при первом удобном случае объяснялся или писал письмо, изливая на бумагу свои тайные первобытные желания: “Аламанда, я тебя люблю”. Тут-то и самое подходящее время его уничтожить, потрясти до глубины души, разбить ему сердце на мелкие кусочки, явить свою женскую власть. И Аламанда отвечала: “А я тебя – нет”.
– Мужчин я люблю, – призналась как-то Аламанда, – особенно люблю доводить их до слез.
И Аламанда наслаждалась каждым ходом любимой игры, пусть итог всегда был известен: она победительница, мужчина в дураках. И от души хохотала всякий раз, когда место прежнего ухажера занимал новый.
И представьте себе, в игру эту она играла уже два года, с тринадцати лет. От матери досталась ей безупречная красота, от насильника-японца – пронзительный взгляд. Свою власть над мужчинами осознала она еще в восемь лет, когда влюбился в нее Кливон. А когда ей было тринадцать, двое мальчишек поспорили однажды, какого цвета на ней белье. Один клялся: красное, своими глазами видел! – а другой уперся: нет, белое! Они устроили драку на задней парте, мутузили друг друга смертным боем, и никто даже не пытался их разнять – напротив, все наслаждались бесплатным цирком, пока не вмешался учитель. Когда оба противника были уже в крови и ссадинах, вступила Аламанда:
– Трусы на мне белые, но они красные, потому что у меня месячные.