Природа зла. Сырье и государство Эткинд Александр
Ресурсная паника
Ресурсная паника – это восприятие определенного вида сырья как конечного и кончающегося. Когда подходят к концу те из ресурсов, что обеспечивают саму жизнь, не избежать восстания и войны. И наоборот, войны и революции можно задним числом объяснить не только алчностью правителей, но и истощением земли. С этого начиналась социальная наука. Законы жанра таковы, что ресурсная паника всегда связывалась с центральными видами сырья – зерном, углем, нефтью или самой землей. Насколько важны были образы конца света для Средних веков, настолько ресурсная паника стала определяющей для Нового времени.
Колониальные авантюры, финансовые пирамиды и ресурсные войны привели к формированию нового, посткатастрофического направления политэкономической мысли. За трудом Кантильона стоял ужасный опыт ирландских колониальных «плантаций». Труд Смита был ответом на опыт Испании, дарьенскую авантюру, коварство Англии и обнищание Шотландии. Учение физиократов стало ответом на шок, который авантюры Джона Ло вызвали во Франции.
Противники меркантилистской системы, физиократы переоткрыли традиционную основу национальной экономики – сельское хозяйство. Только земля и крестьянский труд, по их мнению, порождали полезный капитал. Все остальное – промышленность, дальняя торговля, предметы роскоши и, наконец, финансовые операции – паразитирует на людях, обрабатывающих землю. Новую стоимость создают только земля и труд на земле; промышленность меняет форму, не трогая содержание. В своих «Таблицах», которые стали первым опытом математического анализа экономической жизни, Франсуа Кене занимался исключительно пшеницей. Зерно – особенный ресурс, и торговля им должна быть свободной; наоборот, колониальную торговлю и предметы роскоши физиократы хотели обложить высокими пошлинами. Все остальное предлагалось ограничить ближними рынками, для которых не нужны таможни, чиновники и само государство. Экономистов-физиократов тогда звали сектой; их идеи готовили Французскую революцию.
Для понимания политической экономии физиократов и их влияния на Адама Смита надо осмыслить связи лидеров этой «секты экономистов» с сахарными островами. Франсуа Кене не выезжал из Версаля, но другие идеологи физиократов имели отношение к экономической катастрофе французской Атлантики. Шевалье де Мирабо, младший брат более известного маркиза Мирабо, во время Семилетней войны служил губернатором Гваделупы. Еще один известный физиократ, Мерсье де ла Ривьер, был интендантом Мартиники.
Сам Франсуа Кене был королевским доктором; он лечил маркизу де Помпадур, многолетнюю фаворитку короля. Среди великосветских дам тогда появился необычный интерес к сельскому хозяйству, и особенно к молочным фермам. У Помпадур было несколько таких «эрмитажей», где лощеные фермеры держали благоухавших коров на итальянском мраморе, а сыры делали в китайском фарфоре. Молоком и прогулками Кене лечил маркизу от лихорадок, истерии и фригидности. Они вместе вели салон, в котором собирались экономисты-физиократы и философы-просветители. Интерес физиократов к проблемам зерновых хозяйств был сродни интересу придворных дам к молочным фермам. Философы и фаворитки обсуждали агрономические усовершенствования, севообороты, удобрения, цены на зерно. В «секте экономистов» решительный переход от сахара к пшенице и от кофе к молоку был итогом разочарования в колониальных приключениях прежней эпохи.
Острова французской Вест-Индии не подчинялись общей юрисдикции, но напрямую управлялись Министерством флота. На них действовал меркантилистский режим Exclusif, разрешавший плантаторам вывозить сахар только французскими кораблями и только во Францию. Там сахар частично экспортировался, давая золото казне; большая часть его поставлялась в провинции, оживляя анемичную торговлю, добавляя калории в рацион и пробуждая мотивацию к труду. За четверть века после Семилетней войны черное население французской Вест-Индии удвоилось: в 1789 году на этих островах было столько рабов, сколько во всех американских Штатах. В тот революционный год казна получила с плантаций 60 миллионов ливров дохода. То была восьмая часть всего государственного дохода – цифра, сравнимая с душевым налогом, который платили крестьяне во всей Франции. Созданный черными рабами, этот финансовый поток уменьшал зависимость короля и двора от крестьянских налогов. В достижении такой независимости состоит цель всякой автократии; благодаря сахарным островам, империя Бурбонов на время достигла этой цели. Но на самих островах цвели контрабанда и пиратство. Большинство плантаторов были гугенотами, бежавшими из Франции. Цены на сахар уже падали, и они охотно переводили хозяйства на Американский континент. Оба Мирабо считали, что корень зла надо искать в Версале. Пока один из них служил губернатором Гваделупы, другой за свои сочинения оказался в парижской тюрьме. После поражения губернатор вернулся во Францию и делился горьким опытом с братом и со всем кружком Кене.
В торговых империях одним из главных институтов стала таможня – прямой источник растущих доходов; ведущие интеллектуалы эпохи совмещали свои идеи Просвещения с таможенной службой, которая давала им материал для критических теорий. В Англии таможенником был Джон Локк; он начинал свою карьеру как секретарь Торговой палаты, которая контролировала американские плантации и собирала пошлины с колониальной торговли. В Шотландии членом Таможенного комитета служил Адам Смит, на досуге страстный поклонник свободной торговли. В России начальником Петербургской таможни служил Александр Радищев, с него началась свободная русская мысль. Один из лидеров физиократов, Лемерсье де ла Ривьер, был интендантом Мартиники, неформальной столицы французской Вест-Индии. В этом качестве Ривьер отвечал за борьбу с контрабандой на всех островах этой гряды, включая Сан-Доминго. Он облегчил эксклюзивный режим, позволив кораблям нейтральных стран разгружаться на Мартинике и менять продовольствие на сахар. Поняв, что свободная торговля разрушает их монополию, плантаторы добились отзыва Ривьера. Ведя жизнь свободного интеллектуала, Ривьер потом консультировал правительства Франции, России и Польши – как правило, безуспешно. Недовольная его манерами, Екатерина II писала Вольтеру: «(Лемерсье) думал, что мы ходим на четырех лапах, и взял на себя великий труд приехать из Мартиники для того, чтобы научить нас стоять на прямых ногах».
Огромные государственные долги, скопившиеся накануне революции, были следствием долгой череды колониальных войн. Если бы старый режим в момент своего могущества не втянулся в войны за сахарные острова Карибов и бобровые запруды Канады, он избежал бы финансового кризиса, приведшего ко всеобщему недовольству. Долги, налоги и соляная пошлина-габель, финансовые пирамиды и угроза разорения и голода были одной из причин созыва Генеральных Штатов, а потом и взятия Бастилии. Символическим событием, опередившим революцию в Париже, было восстание на Сан-Доминго (ныне Гаити), самом большом из французских сахарных островов. Крах Компании Миссисипи, поражение в Семилетней войне, потеря Канады и беды Вест-Индии – все это заставляло сосредоточиться на внутренних делах национальной экономики, пить молоко и искать секреты жизни в ценах на пшеницу. Но антиимперские идеи физиократов получили применение в другой стране, освободившейся от господства.
Для своих отцов-основателей Америка была страной фермеров, а не плантаторов и фабрикантов. Вернувшись из Парижа, где он был послом молодой республики, Томас Джефферсон стал лидером фракции землевладельцев, защищавших свободу торговли и развитие образования. Доступность земли и экономическая свобода представлялись важнейшими гарантиями политического равенства, основанного на всеобщем участии в делах республики. Этим новая Америка отличалась от старой Европы, в которой аристократы и гильдии делили свои эгоистические интересы на фоне всеобщей бедности. Землевладельцы представляют нацию, писал Джефферсон; те, кто работает на земле, являются людьми, избранными Богом, и они будут доблестно защищать республику. И напротив, он не хотел видеть в Америке промышленность, фабрики и рабочих. Авторы американской Конституции заложили в нее это предпочтение земледелия – промышленности, сельской земли – городам; это романтическое предпочтение и сейчас работает в ней, превратившись в странные избирательные законы. Джефферсон понимал, что городам нужны строители, а деревням кузнецы, но большие мануфактуры он предлагал оставить Европе. Пусть Старый Свет меняет свое железо и текстиль на американский табак, рыбу и муку. Торговля должна стать свободной: пошлины, главный символ британского меркантилизма, порождали только зло. Читатель Адама Смита, Джефферсон надеялся навязать свободную торговлю Англии, разрушив экономические основания ее империи. Другим образцом был маркиз де Кондорсе, французский математик и финансист. Кондорсе обличал меркантилистский режим как «систему макиавеллизма» и надеялся на то, что молодая американская республика даст миру новую модель. Библиотека Джефферсона в его имении в Монтичелло включала книги многих физиократов, и он ссылался на них чаще и охотнее, чем на Смита. Франция казалась ему более высокой цивилизацией, чем Англия. Противник государственного долга, который он считал принадлежностью меркантилистской системы, Джефферсон долго сопротивлялся организации федерального банка. «Земля принадлежит живущим», – писал он, мелкие фермеры – сердце нации. Государство не должно брать деньги в долг, обременяя будущие поколения, а конституцию надо пересматривать каждые 19 лет. Пахотная земля должна перераспределяться с каждым поколением. Джефферсон переписывался с Александром I и интересовался русскими делами; возможно, он знал о переделах земли с каждым поколением, которые практиковали русские крестьяне. Подобная забота о будущих поколениях была и у Томаса Пэйна: «Тщеславие, содержащееся в возможности править из могилы, ведет к смехотворной и бессмысленной тирании. Человек не может быть собственностью другого человека; точно так же и никакое поколение не может иметь собственности в последующем поколении».
Изобилие земли и неограниченная иммиграция создадут средний класс – большую и растущую группу независимых, состоятельных фермеров, урожаи и счастье которых зависят только от Бога. Так писал Бенджамин Франклин, для которого аграрная экономика была связана с пуританским недоверием к роскоши. В отличие от британской системы, американский фермер инвестирует свои прибыли в землю, а не в предметы роскоши, сделанные из колониального сырья. Франклин был первым, кто обратил идеи аграрной экономики против британского меркантилизма. Физиократия не сразу стала антимеркантилистской, для этого ей понадобился американский опыт.
Эти франко-американские идеи были настолько влиятельны, что в 1791 году секретарь американского казначейства Александр Гамильтон направил в Конгресс трактат «О Мануфактурах». Он подробно обсуждал, что выгоднее и продуктивнее, сельское хозяйство или промышленность. Продуктивность зависит от разделения труда, использования машин, экономии времени. Все это лучше удается в мануфактурах. Сельский труд сезонен, а фабрики могут работать непрерывно. На них могут трудиться женщины и дети, что дает дополнительную выгоду. Наконец, промышленность расширяет спрос на продукты сельского труда. Страна, у которой нет своих шахт и фабрик, попадает в зависимость от другой страны, у которой они есть. Мануфактурам нужен кредит, а Федерации – государственный долг и центральный банк.
Это послание – вероятно, первое систематическое обозрение природных ресурсов в интеллектуальной истории; и закономерно, что оно исходило от федералиста, видевшего политэкономический тупик в аграрных пристрастиях своих коллег. Гамильтон говорит о многих ресурсах – от кож до пороха, от железа до бумаги, от пеньки до шелка, от хлопка до угля. Говоря о новых отраслях промышленности, нуждавшихся в государственной поддержке, он постоянно употреблял выражения «детская индустрия» (infant industry) или даже «эмбрион» (embryo); его потом возьмут на вооружение Лист и другие теоретики и практики протекционизма. От Гамильтона пошел этот образ государства-воспитателя, или правительства-садовника, создающего благоприятные условия для созревания незрелых, детских отраслей промышленности.
Если Адам Смит был в восторге от современности, доказывая, что разделение труда и свобода торговли меняют грешный мир к лучшему, Роберт Мальтус приносил ему политэкономический приговор. Законы человеческой природы не переменишь. Первый заключается в том, что человеку нужна еда, без нее не проживешь. Второй – в том, что человеку свойственна страсть к размножению. Оба закона тривиальны, но шокирующее открытие Мальтуса состояло в их несовместимости. Предаваясь радостям любви, люди размножаются в геометрической прогрессии, но производство еды для них может увеличиваться только в арифметической прогрессии, что гораздо медленнее. Рост зернового производства происходит благодаря расширению пашни или улучшению земли. Если еды будет всем хватать, население удвоится в течение 25 лет; за 100 лет оно вырастет в 16 раз; для этого земля должна быть бесконечно доступной, как это было в американских колониях. На ограниченной земле растущее население всегда опередит рост производительности труда.
Кейнс не зря называл «Очерк» Мальтуса творением юного гения; большая его часть на самом деле не о голоде, а о любви. Бог велел Адаму и Еве плодиться, чтобы заселить землю; для Мальтуса в этом состояла и миссия империи, заселявшей Новый Свет. Невзирая на изгнание из рая, «человеческие страсти нужно направлять, а не разрушать или ослаблять». Если бы не половая страсть и связанная с ней родительская забота, рассуждал он, «я не знаю, какое побуждение могло бы победить естественную леность человека и что могло бы заставить его распространять обработку земли».
В американских колониях фронтир двигался на запад, не отставая от роста населения, который большей частью зависел от миграции людей из Европы. В XVIII веке Старый и Новый Свет были сообщающимися сосудами: не считаясь с трудностями, люди ехали из стран с избыточным сельским населением на пустующие земли. В европейских странах, особенно в Англии и германских княжествах, отъезд подданных в колонии воспринимался с облегчением. Но даже и Американский континент имел свои границы: когда фронтир упрется в океан или пустыню, распахав все доступные земли, сельское хозяйство продолжит рост за счет «улучшений», но этот рост станет таким же медленным, как на английских островах. Производство растет, но население растет еще быстрее, формулировал свой закон Мальтус; в какой-то момент эти кривые пересекутся, и тогда в худшем случае наступят голод, бунт и катастрофа, а в лучшем – зыбкое равновесие. Прекратив рост, «стационарное государство», доказывал Смит, идет к упадку. Единственный способ избежать кризиса, возможность которого видел Мальтус, состоял в добровольном или принудительном сокращении рождаемости.
Кейнс видел в «шотландской и английской мысли» от Локка и Смита до Бентама и Мальтуса «экстраординарную преемственность чувства», но между ними были и глубинные различия. Спор Мальтуса с Адамом Смитом шел вокруг понятия стоимости, но за этим стояло отличие в понимании людей. Смит писал о богатстве наций, понятых не как народы, но как государства. Мальтус понял население как множество – определенное количество индивидов, богатых или бедных, торгующих и размножающихся. Перед глазами обоих были успехи Британской империи в колонизации заморских территорий. Оба имели сложные карьеры, увенчавшиеся постами, имевшими прямое отношение к имперской политике: Смит после преподавания в Университете Глазго перешел на более выгодную работу в руководстве шотландской таможни; Мальтус после работы деревенским священником стал профессором корпоративного Колледжа Компании Восточной Индии. Ни тот ни другой не бывали в колониях, но оба путешествовали по Европе. Для обоих было важно состояние дел в ближайших, недавно обретенных «союзных», а на деле колониальных владениях Англии: для Смита то была его родная Шотландия, для Мальтуса – живо интересовавшая его Ирландия. И для обоих удивительным примером новой имперской экономики были колонии в далекой Америке. За них шли войны, там размещались гарнизоны, ради них плавали флотилии. Зачем все это делалось? Как оценивать успех империи? Стоили ли колонии тех расходов, которые несли метрополии?
Речь идет о плодах сельской жизни. Классики британской политэкономии – Смит, Рикардо и Мальтус – писали свои труды во время продовольственного кризиса, который совпал с расцветом империи. Рикардо вывел отсюда формальные законы ценообразования, которые определили будущее экономики. Кейнс предпочитал «более рыхлые интуиции Мальтуса», которого считал первым и образцовым экономистом Кембриджа – своим предшественником. Рикардо на сто лет вперед загнал экономику «в искусственную щель», писал Кейнс. «Если бы Мальтус, а не Рикардо, оказался корнем, из которого выросла экономика XIX века, – насколько более мудрым и богатым был бы современный мир». В середине XVIII века Великобритания экспортировала зерно, но к концу столетия его уже не хватало. Британская экономика пережила несколько неурожайных лет, а население росло. Продовольствия не хватало все больше, местами были подавлены хлебные бунты. В Англию зерно ввозили из Северной Европы, сахарные острова Атлантики снабжались из Новой Англии. Во время наполеоновских войн Северная Америка снабжала зерном и мукой обе стороны конфликта; госсекретарь Томас Джефферсон говорил о европейских партнерах, что их дело сражаться, а наше дело кормить. Все это сулило кризис того самого рода, который интересовал Мальтуса. С его точки зрения, колонии нужны были Англии не для того, чтобы ввозить оттуда недостающее ей сырье, но для того, чтобы вывозить избыточное население.
Пока он работал над своим «Опытом о народонаселении», Соединенные Штаты приобрели Луизиану. В эти деньги, доставшиеся новому повелителю французов, превратились зерно и рыба, произведенные и проданные Североамериканскими Штатами. Со своей стороны, новое американское государство почти вдвое расширило территорию, пригодную для ирригации и вспашки. В год публикации «Опыта» французские войска заняли Египет, житницу классической древности; британский флот не смог им помешать. Наполеон думал, что пушки правят миром, но Мальтус считал, что им правит зерно. В 1802 году он посчитал, что импортное зерно, завозимое из Америки и балтийских стран, кормило около двух миллионов британцев, больше 20 % населения. Он бил тревогу: импорт зерна не вопрос одной экономики, в случае неурожая за границей, войны или блокады настанет массовый голод. Правительство рассуждало примерно так же; в 1803 году парламент принял первый пакет Хлебных законов (Corn Laws), ограничивавший импорт хлеба. Цены на зерно поднялись, производство его увеличилось. Все виды пошлин, экспортные и импортные, были еще усилены по окончании войны в 1815 году.
Известия из Америки были главным источником знаменитого эссе Мальтуса. Он ссылался на Франклина, аббата Рейналя, капитана Кука, Гумбольдта и других путешественников и мигрантов. Их травелоги были отмечены верой в прогресс, критикой рабства, недоверием к испанским колониям и восхищением перед ростом Северной Америки. Франклин с восторгом писал о том, как успешно Америка заселяла себя, завозя новых людей и давая им новые возможности. Он считал, что население Северной Америки удваивается каждые 20 лет; Мальтус проверил цифры и удлинил цикл до 25 лет. Знал это и Адам Смит; ни в одной колонии прогресс не был так велик и быстр, писал он. В Англии и большей части Европы население удваивалось каждые 400 лет. Но Мальтус озабоченно писал о том, что американский рост даже в мечтах нельзя переносить на сами Английские острова. Не надо обманывать избирателя, писал Мальтус: «Разница между Англией, в которой не возделаны только бесплодные участки, и Североамериканскими Штатами, где можно за бесценок купить громадные участки плодородной земли» – эта разница была огромной. Из нее следовала и другая разница, и сегодня остающаяся актуальной: североамериканский рабочий получал в день доллар, а английский – около двух шиллингов.
Мальтус ужасался грядущему дефициту зерна как раз тогда, когда британская экономика все менее от него зависела. Он знал о растущих урожаях картофеля, который быстро распространялся в Ирландии, только что присоединенной на основе Союзных актов 1801 года. Более трудоемкий, чем злаки, картофель мог поддерживать больше людей с одного акра, и население Ирландии увеличивалось несмотря на нищету. Но трактат Мальтуса игнорировал огромные поставки сырья и энергии, которые Великобритания получала из своих бывших и настоящих колоний в Атлантике. Главным из этих импортируемых ресурсов был сахар и его производные, например ром, которые обеспечивали британцев огромным количеством дешевых калорий. Сахар не упоминается в «Опыте» 1803 года; не упоминает Мальтус и рабовладельческие плантации в британской Атлантикe.
Между тем его семья владела огромной плантацией на Ямайке; торговля рабами и сахаром была основой состояния, унаследованного Мальтусом. Он охотно поддерживал связь со своими родственниками, владевшими сотнями рабов. Биографы Мальтуса писали о его неуверенности в связи с сахарным рабовладением, о расщеплении между частным интересом и публичным дискурсом в отношении этой темы; психоаналитики говорили бы здесь о подавлении или вытеснении. Адам Смит, который много рассуждал о колониях, отрицал их экономическую пользу: свободная торговля дала бы больше обеим сторонам. Знаменитая Джейн Остин, тоже связанная с колониальным рабовладением Вест-Индии родственными и финансовыми связями, часто упоминала известия с сахарных островов в своих романах, посвященных жизни английских поместий; Эдвард Саид видел в этом элемент социальной критики, хоть и не вполне явный. У Мальтуса трудно найти такой мотив.
Знаменитый трактат Мальтуса – ранний пример ресурсной паники, для которой характерно сосредоточение публичного внимания на отдельно взятом ресурсе, который воспринимается как близкий к истощению и сулящий катастрофу. Мальтус не делал прямых выводов из своей модели, но они были ясны читателю. Единственный способ преодолеть или отсрочить кризис состоял в том, чтобы раздвинуть границы страны за счет территориальных приобретений, вывозя население в колонии и завозя оттуда продовольствие. Мальтузианская паника оказывалась эмоциональным оправданием империализма.
Мальтус стал знаменит именно благодаря своему «Опыту о народонаселении»; но он продолжал преподавать и писать еще несколько десятилетий, подведя итоги в своей поздней и менее известной книге «Принципы политэкономии». Теперь он мог опираться на труды Рикардо и его понятие ренты. Для Мальтуса то было выражение самого ценного свойства земли – ее способности кормить больше людей, чем на ней работает. Разница и составляет ренту, которая принадлежит третьему лицу, землевладельцу. Классическая теория очищала экономику от антропологии и демографии, Мальтус соединял их. От Гумбольдта и других путешественников по Америкам он знал удивительный факт. В теплых землях, имевших легкий доступ к еде (например, кукурузе и бананам), процветали «лень и скука». Вместо того чтобы служить стимулом к развитию, плодовитость почв подрывала производительную деятельность. В хороший год мексиканские крестьяне могли поддерживать свои семьи, работая на полях один-два дня в неделю; они не делали запасов, и, когда наступал плохой год, деревни вымирали от голода. Этой печальной картине способствовала неравномерность земельных владений. Беды в испанской Америке шли от серебряных шахт и сельской нищеты, иначе говоря, неравенства. Справиться с избытком капитала и недостатком спроса могла, по мнению Мальтуса, только дальняя торговля; но все плоды торговли доставались узким слоям элиты, которая богатела еще больше, а экономического роста все не было.
Одно из ключевых слов этой «Политической экономии» – лень. Переходя от далекой испанской колонии к близкой английской, Мальтус проводил грустные аналогии между Мексикой и Ирландией. Проблема связана, полагал он, с освоением картофеля. Подобно мексиканской кукурузе, ирландский картофель более продуктивен, чем привычные злаки: чтобы прокормить семью картошкой, нужно меньше земли и труда. В результате Ирландия могла «прокормить больше людей, чем занять». Для Мальтуса это расхождение – путь к праздности. Если землевладелец располагает избытком рабочей силы, ни у кого нет мотивов к улучшению земли. Ренты остаются низкими, время нечем занять, и это вырабатывает «навыки ленивой жизни». Многие современники отмечали лень, свойственную ирландскому сельскому работнику, но Мальтус намекает здесь и на лень высших классов. Он видит в неспособности испанской Америки и британской Ирландии справиться с «ленью» порочный круг, который потом будет описывать экономика развития. К концу столетия сходный конфликт между «ленивыми» хозяйствами, которые выживали картофелем, и товарными, зерновыми, хозяйствами, вновь возник в Восточной Пруссии и Западной Польше. Немецкие колонизаторы считали славянские деревни непродуктивными; располагая государственной помощью, прусские поселенцы эксплуатировали или вытесняли польских крестьян так же, как англичане это делали на своих «плантациях» с ирландцами. Научное обоснование этой «внутренней колонизации», как называли этот процесс с прусской стороны, дал молодой социолог Макс Вебер, и он использовал тогда расистские конструкции типа «славянской лени».
Важно понять, что именно Мальтус хотел сказать словом «лень». У людей, привычных к кукурузе или картофелю, объяснял он, «нет вкуса к удобствам и роскоши». Все это неблагоприятно для торговли и промышленности. «Вкусы и навыки меняются очень медленно», а пока они не изменятся, импорт капитала, строительство фабрик, дальняя торговля будут обречены на неудачу. Мальтус описывал и то, что мы назвали бы гендерными различиями. Большая часть работы в этих застойных условиях достается женщинам; мужчины могли бы заняться, например, строительством дома или благоустройством участка, но у них нет для этого материалов, умения и желания. Приток капитала вряд ли поможет делу; главная проблема, говорит он, не во внешнем капитале, а во внутреннем спросе.
Приток капитала в колониальную Ирландию, писал Мальтус, затруднен нарушениями прав собственности, последовавшими после подавления ирландского восстания в 1798 году. Лондон препятствовал развитию ирландских мануфактур «грубыми и несправедливыми ограничениями». Природные ресурсы Ирландии больше английских, писал Мальтус, и при должном развитии это была бы страна «несравненно богаче Англии». Но для этого должно произойти нечто большее, чем узаконение местной собственности и приток английского капитала. Для экономического роста нужно «такое изменение вкусов и навыков низших классов, которое… даст им силу и желание приобретать изделия домашней промышленности и зарубежные товары». Сравнительный анализ Новой Испании и Британской Ирландии ведет к конечному выводу: бедность плодородных стран, пишет Мальтус, связана с недостатком культуры и цивилизации. Только «изменение вкусов и навыков низших классов» создает эффективный спрос на промышленные товары. Так само Просвещение, понятое как формирование навыков и воспитание вкусов, осознало свою экономическую роль. Потребление следует за культурой, торговля за потреблением, производство за торговлей. Культурное развитие, а не приток капитала, определяет возможности экономического роста. Наоборот, излишний капитал – импорт серебра, например, или завоз сельскохозяйственных машин – может препятствовать росту. Мальтус опережает выводы экономики развития, сделанные полутора столетиями позже: если приток капитала (например, вследствие экспорта гуано или нефти) превышает внутренний спрос, он губителен для страны. Из всех условий развития главную роль играет внутренний спрос, а он связан с культурными особенностями низших классов. Эффективный спрос у Мальтуса похож на то, что мы называем социальным капиталом. Впоследствии на это понятие Мальтуса, которое изменяет основания классической экономики Рикардо, будет опираться Кейнс.
Менее талантливый писатель, чем Адам Смит, Мальтус обладал большим опытом: он писал о богатстве и нищете народов после войны в Америке, революции во Франции и восстания в Ирландии. Чем дальше читатель пробивается сквозь «Принципы политической экономии», тем яснее становится сочувствие Мальтуса к «трудящимся классам» и недоверие к богатым землевладельцам, в которых он видит наследие феодального прошлого. Богатство нации зависит не только от создания капитала, но и от его распределения. «Очень богатый землевладелец, окруженный очень бедными крестьянами, – это распределение собственности, наименее благоприятное для эффективного спроса». Как бы ни был утончен владелец нескольких усадеб, он не станет каждый год перестраивать замки. Если раздать его землю сорока хозяевам, они создадут эффективный спрос, дав работу большему числу крестьян, ремесленников и торговцев. Главный секрет богатства народов – это распространение «средних классов»; только они способны создать эффективный спрос, оплачивая товары и услуги собственной работой. Так Мальтус, пророк кризисов и катастроф, к концу жизни открыл экономическое значение среднего класса.
На деле совокупный продукт, который давали поля, шахты и колонии Британской империи, рос так быстро, что опережал рост ее населения. Главным источником дополнительной энергии стал уголь. Когда Мальтус писал свой «Опыт», тысячи машин Ньюкомена работали в английских шахтах; Джеймс Уатт уже запатентовал свою машину. Мальтус не интересовался углем, но скоро он приобрел в английской экономике не меньшее значение, чем зерно. Именно тогда логика Мальтуса былa примененa к углю. В 1865 году экономист Уильям Стенли Джевонс написал «Угольный вопрос», где объявил о скором истощении запасов угля на Британских островах. С 1800-го по 1865-й население Англии удвоилось, а производство угля выросло в восемь раз. С начала XIX века население росло на 10 % каждые десять лет; соответственно, росло и потребление продовольствия на острове. Но промышленное население удваивалось каждые 28 лет – почти так же быстро, как росло население Северной Америки во времена Мальтуса. Добыча угля росла еще быстрее, писал Джевонс. Не рост зерна, а рост угля дал основания беспрецедентному развитию английских городов. Как считал Джевонс, уголь вывел англичан «из области применения доктрины Мальтуса». Угольные шахты, уходившие в землю, были подобны американскому фронтиру или Черной Индии. «Мы подобны поселенцам, высадившимся в плодородной стране, границ которой они не знают». Уголь давал выход из мальтузианской ловушки: «великое событие отзыва Хлебных законов перебрасывает нас от зерна к углю», – писал Джевонс: хлеб теперь будут менять на товары, произведенные с помощью угля. Но потом он делал следующий шаг, возвращавший к Мальтусу. Конец угля неизбежен и близок. Запасы ограничены, и шахты не могут идти слишком далеко вглубь: каждый метр заглубления делал уголь дороже и добычу опаснее. Не может бесконечно развиваться и эффективность сжигания угля. Паровые машины – пароходы, паровозы, паровые плуги и трактора – были гораздо эффективнее громоздких машин Ньюкомена; на единицу произведенной работы они потребляли меньше угля. Но машин было все больше, и стране требовалось все больше угля. Тут Джевонс и сформулировал свой знаменитый парадокс: каждый шаг, увеличивающий эффективность природного ресурса, только увеличивает потребность в нем.
Сравнивая зерно с углем и свою доктрину истощения с мальтузианской, Джевонс полагал, что угольный кризис будет более сокрушительным. Производительность фермерских полей может перестать расти, но они все равно будут давать урожай. Напротив, истощенная шахта сначала дает меньше угля, потом становится нерентабельной, потом ее перестают поддерживать. Тогда ее затопит или она осыпется; Джевонс знал такие случаи. В целом он предсказывал скорое прекращение экономического роста: «Мы не можем вечно удваивать длину наших железных дорог и величину наших кораблей, мостов и фабрик». Знаток истории экономической мысли, он умело находил предшественников; это он переоткрыл забытого всеми Кантильона.
Если угля не будет, что его заменит? Джевонс перебирает варианты и не находит ответа. Он говорит о силе ветра, воды и приливов, говорит и о торфе; все это хорошо, но не надежно, привязано к месту и несравнимо с углем. Он говорит o нефти, по своим возможностям она превосходит уголь, но для него нефть – жидкая форма угля. Истощится уголь, не будет и нефти, полагает Джевонс. Возможно, люди научатся собирать солнечную энергию неизвестным еще науке способом или получат тепло из совсем новых источников. Но он и здесь пессимистичен: когда солнечные лучи заменят уголь, Англия лишится своих конкурентных преимуществ.
Учеником Джевонса был создатель Кембриджской экономической школы, Джон Маршалл; ему тоже было свойственно внимание к реальностям сырья, труда и транспорта; и от него этот интерес перенял Кейнс. В те благодатные времена и американские экономисты видели свою работу в изучении природных ресурсов и их торговых потоков. Ричард Т. Эли, основатель Американской экономической ассоциации, и его знаменитый ученик Торстен Веблен писали не о ценах и моделях, а о реальных процессах добычи, производства и потребления. Перелом в сторону математизированной теории цен произошел у Ирвинга Фишера, создателя «теории общего равновесия»; этот Фишер еще памятен тем, что как раз накануне Великой депрессии предсказывал, совсем как Панглос, что все будет хорошо.
Джон Мэйнард Кейнс писал о Джевонсе с редкой теплотой. Свой очерк он начал с того, что Джевонс родился на следующий год после смерти Мальтуса; Кейнс скромно умолчал о том, что сам он родился на следующий год после смерти Джевонса. Множество интеллектуальных нитей связывало Кейнса с обоими предшественниками, но главное направление этой преемственности состояло в убеждении, что ресурсы, используемые человечеством, ограничены и близки к концу, и анализ этих ограничений является собственным предметом экономической науки. И вместе с тем, писал Кейнс, пророчества Джевонса не были оправданны.
Молодой профессор, чей практический опыт был связан с колониальной администрацией Индии, Кейнс был участником Парижской мирной конференции 1919 года: государства-победители определяли судьбу Европы после Первой мировой войны. В книге об экономических последствиях Версальского договора Кейнс предсказывал затяжной кризис мальтузианского типа. Он объяснял, что в конце XIX века континентальная Европа потеряла продовольственную самодостаточность подобно тому, как много раньше потеряла ее Англия. Но Европа, как и Англия, теперь могла закупать все больше продуктов земледелия в обмен на свои промышленные товары. Единица труда, вложенная в промышленность, с каждым годом увеличивала свою покупательную способность в отношении продовольствия; тут Кейнс воспроизводил, не ссылаясь, давние наблюдения Кантильона. Мирный конец XIX века был экономическим Эльдорадо, писал Кейнс; он обеспечил сытую жизнь довоенного поколения и безоблачные прогнозы новейших экономистов. Они забыли «глубоко сидящую меланхолию», которая была свойственна основателям политической экономии. Он имел в виду Мальтуса; действительно, Адаму Смиту меланхолия не была особенно свойственна. Мальтус «открыл миру дьявола», но экономисты потеряли его из виду. В Европе дает о себе знать закон сокращающейся отдачи и случился беспрецедентный рост населения. Этот неумеренный рост населения, объяснял Кейнс, был возможен потому, что Америка и Россия с двух сторон снабжали европейские страны зерном. Но их население за это время тоже выросло; великие державы к западу и востоку от Европы больше не смогут кормить Старый Свет. Таков был прогноз Кейнса в 1919 году. Критикуя Версальский мир, который только ухудшал положение Центральной Европы, он призывал искать новые основания для промышленного роста.
Как Мальтус не видел преображавшей силы угля, который активно использовали при его жизни, так Кейнс не видел преображавшей силы нефти. Незадолго до войны Фриц Габер, польский еврей и патриот Германской империи, изобрел синтез аммиака из водорода и атмосферного азота. На основе процесса Габера были созданы первые азотные удобрения и новые виды взрывчатки. Он продолжал заниматься оружием, создав первые противогазы и химическое оружие; он руководил газовой атакой при Ипре в 1915 году и позже изобрел «Циклон Б», использовавшийся нацистами в газовых камерах. Его жена и сын покончили с собой, но половина человечества сегодня питается продуктами, выращенными с помощью процесса Габера. Однако этот процесс очень энергоемок: на килограмм аммониевых удобрений тратят килограмм нефтяного эквивалента. Ничто так не изменило продуктивность земледелия по всему миру, как открытие Габера. Двойное действие удобрений, которые производят из воздуха и газа, и машин, которые работают на нефти, освободили человека от угрозы голода. Изобретения Габера и Форда оказались сильнее страхов Мальтуса и Джевонса. Не чуждый ресурсной панике, Кейнс в 1936 году с насмешкой, как об иллюзии, писал o всеобщей «готовности тревожиться или возбуждаться в связи с идеей истощения ресурсов».
Но его прогноз о печальных последствиях Версальского мира осуществился. Озабоченный «жизненным пространством», за которое идет вечная борьба рас, Гитлер рано, еще в мюнхенской тюрьме, стал планировать колонизацию Польши и Украины. Лишившись сырьевых колоний в Африке, Германия должна была приобрести их в Восточной Европе. Гитлера интересовало именно зерно. Даже уголь, доступа к которому Германия лишилась по Версальскому договору, волновал его меньше; нефть, которая потом определяла ход развязанной Гитлером войны, не упоминалась в этих ранних текстах. Гитлер зря считал себя преемником Фридриха Великого, покровителя наук и ремесел: он не верил в науку и, к примеру, считал азотные удобрения еврейской выдумкой, хотя и не мешал работать Габеру. Он не верил и в торговлю, считая ее британской выдумкой, маскировавшей претензии на мировое господство. «Не Нигер, а Волга будет нашей Миссисипи», – говорил Гитлер: американский способ освоения жизненного пространства, быстрый и насильственный, был идеалом, который должен теперь быть осуществлен на просторах Евразии. Расширяя идеи внутренней колонизации, развивавшиеся еще при Бисмарке, он мечтал о новом фронтире, который немецкие поселенцы будут двигать на восток континента, снабжая оттуда материнскую Германию. Евреи будут уничтожены, а славяне в этой внутренней Америке будут покорены как индейцы. В период между войнами перед Германией действительно стояли ресурсные проблемы, созданные Версальским договором и показанные Кейнсом в «Экономических последствиях мира»: порождая бедность и безработицу, они помогли Гитлеру прийти к власти. Но его колониальное видение было слишком архаическим. Отобранный хлеб не смог бы заменить германскому рейху множество других ресурсов – нефть, каучук, хлопок и прочее. Прямое правление над советскими пространствами Евразии потребовало бы переселить и снабжать многие тысячи или миллионы немцев. Между тем вплоть до начала войны Советский Союз аккуратно поставлял Германии всевозможные виды сырья – зерно, древесину, нефть, меха, хлопок, железную руду, редкие металлы – в обмен на готовые товары немецкой промышленности и сотни образцов новейшего оружия. Торговля была свободной в том смысле, что немецкие и советские представители выбирали товары, заключали контракты и торговали на основе мировых цен. Но принцип обмена сырья на товары был таков, будто советские республики были германскими колониями: признанный обеими сторонами, этот принцип не подлежал торгу. Советский Союз поставлял Германии сырье, не считаясь ни с войнами в Европе, ни с голодом собственных граждан. То были образцовые отношения между центром, каким в них выступала Германия, и огромной сырьевой периферией. Для ресурсной паники не было никаких оснований.
Одной из причин обеих мировых войн был конфликт из-за Рурского бассейна – агломерации угольных шахт и металлургических заводов в районе, который находился на границе Германии и Франции и веками переходил из рук в руки. По Версальскому трактату Рур был передан под международный контроль. В 1923 году его заняли французские войска в наказание за отказ Германии платить репарации, предсказанный Кейнсом. Без сырья германская промышленность остановилась; в стране началась гиперинфляция. В 1936 году нацистские войска заняли часть Рура: так началась новая война, хотя многие не хотели этого замечать. После ее окончания разрушенный Рур снова перешел под международное управление. В 1951-м по инициативе Жана Монне, серого кардинала европейской интеграции, французское правительство предложило создать на этой территории Сообщество угля и стали. То был прорыв в международных отношениях, сравнимый разве что с Вестфальским договором. Чтобы сделать войну, согласно учредительному документу, «не только немыслимой, но и материально невозможной», спорная земля передавалась под управление международного института. Суверен нового типа взял на себя ответственность за сырье, оставляя товары частным игрокам. Сообщество угля и стали, в котором было шесть членов, превратилось в основу Общего рынка, а потом в Европейское сообщество. Сырьевой бассейн Рура стал очагом для объединения Европы.
Кейнс утверждал, что цены на сырье более волатильны – чаще и более резко меняются, – чем цены на готовые товары. В 1938 году он опубликовал статью, в которой анализировал колебания цен на пшеницу, каучук, свинец и хлопок. Волатильность сырьевых цен может вести к рецессии; предотвратить ее сможет международный контроль новой организации от имени Лиги Наций. Эти рекомендации не осуществились. Правительства ограничивали цены на сырье либо установлением ценовых коридоров, либо созданием материальных запасов. Первый путь обычно не работал; второй путь привел к созданию Стратегического нефтяного резерва, гигантского нефтехранилища в соляных шахтах Луизианы и Техаса. Нефть начали заливать туда в 1975 году после нефтяного эмбарго, введенного арабскими странами, и шокового повышения цен. Сейчас там столько нефти, что ее не вычерпать и за полгода. Создание этого гигантского нефтехранилища было ответом на широко распространенные идеи «пика нефти»; этот вид ресурсной паники яснее других сформулировал американский геолог Марион Кинг Хабберт. Занимаясь моделированием, он доказал, что нефть не лежит в подземных озерах, как думали до него, но перетекает по швам и трещинам земной коры. Повторяя давнюю ошибку Джевонса, предсказавшего истощение угля, Хабберт писал в 1948 году, что нефть скоро закончится; он прогнозировал пик добычи в 1970-м, а потом постепенный спад. Этот прогноз вспомнили в 1973 году, когда цены на нефть взлетели из-за совсем других причин. Последующие события опровергли ресурсную панику Хабберта. Но апокалиптическая идея «нефтяного пика» остается распространенной среди инвесторов и журналистов, особенно консервативных убеждений.
После Второй мировой войны осуществилась мысль Кейнса, высказанная после конца Первой: цены на природные ресурсы росли медленнее, чем цены на труд, и это позволило промышленным районам Европы и мира покрывать свои издержки на продовольствие, энергию и другое сырье. Может быть, это соотношение изменит климатическая катастрофа – новейший источник ресурсной паники.
Часть 3.
Энергетическая история
Классики политэкономии спорили об отношениях между трудом и капиталом, о потреблении и накоплении, о правах собственности и скорости оборота, о роли государства в этих явлениях. Но никто не подготовил нас к парадоксальному эффекту ресурсной экономики – порочному кругу, в котором государство охраняет ресурс, монополизирует торговлю, поощряет потребление и расширяет добычу. Хотя человеческий капитал в этой среде необратимо разрушается, сырьевые зависимости расширяют сферу политического действия, выводя ее за пределы классических формул. Не устрашение подданных и не различение друзей и врагов становятся сущностью суверенной политики или мотивом сопротивления. Их неизвестным ранее содержанием становятся отношения между природным сырьем и человеческим капиталом – недостаток и избыток, истощение и возобновление, национализация и стерилизация, качественные различия между видами сырья и ресурсные переходы.
Энергетическое присвоение началось с того, чем оно, скорее всего, и закончится: с технологий, использовавших солнце для питания и ветер для движения. Энергия ветра создала дальнюю торговлю: парусные суда превосходили бычьи повозки, санные пути или караваны верблюдов. Ветряные мельницы мололи зерно, приобщая крестьян к хлебу, который без них был бы доступен только элите. Водяные мельницы вращали валы промышленных машин. Энергия воды помогла освоить Старый Свет, энергия ветра позволила открыть Новый Свет. А потом традиционные технологии Северной Европы – осушение болот и строительство каналов – открыли миру гигантский источник невозобновляемой энергии.
Глава 11.
Торф
Истощение лесов было неравномерным в разных частях Европы; в Голландии, к примеру, коммерческая древесина закончилась рано, к середине XVII века. Золотой век Голландской республики питался другой энергией. Эта самая густонаселенная в тот момент страна Европы была довольно холодной. То был Малый ледниковый период; на знаменитых картинах голландских мастеров мы видим снежные зимы, покрытые льдом каналы, привычных ко льду конькобежцев и дым, идущий из труб сельских и городских домов. Тепло давали те же каналы. Сначала их прокладывали, чтобы осушить землю под пашню. Из вынутой глины делали дамбы, защищавшие от наводнений. Каналы связали города с морем, развивая сеть внутренней навигации. И у них была еще одна важная роль: в ходе земляных работ были извлечены, доставлены в дома и мануфактуры, сожжены в печах тысячи тонн торфа.
В Средние века вся нижняя часть страны на десятки километров от моря была покрыта торфяными болотами. Торфяники – сравнительно молодые образования; им всего 5–10 тысяч лет. Это первая стадия в долгом процессе формирования угля и нефти. В стоячей воде перегнивающие остатки болотных растений откладываются вверх и вниз, так что торф мог быть выше и ниже уровня моря. На голландской равнине толщина этого слоя торфа была от 3 до 5 метров. Перед добычей торфа его осушали на месте параллельными канавами полутораметровой глубины. Подсохший торф вынимали лопатами, ссыпали в деревянные ящики и отвозили сушить под крышу. В других случаях жижу ловили с лодки сетями, вывозили на берег, месили ногами как тесто, отжимали воду и сушили. Торф – отличное горючее, тепла в нем на единицу веса столько же, сколько в дровах. Торфяная зола, однако, лучше: в ней много фосфора, и смесь торфяной золы с навозом – одно из лучших натуральных удобрений, известных человеку. Рытье каналов требовало энергии, которую предоставляли люди и лошади; благодаря торфу энергия возвращалась людям. Но торф добывали и не думая о каналах; так на территории Голландии возникали искусственные озера, в них ловили рыбу; потом, когда подорожала земля, их осушали ветряными мельницами, выравнивали и распахивали. Строительство портов и углубление фарватеров, как и осушение полей c помощью канав, тоже давало торф. На берегах каналов росли города; и по этим же каналам торф доставляли на узких баржах из более дальних разработок.
Торф имеет свойство удерживать воду как губка, вода составляет до 90 % его массы. Спуская или выпаривая воду и возвращая золу в почву, голландцы понижали уровень земли, ведя дело к новым катастрофам. До прокладки каналов береговая линия была стабильна. Торфяники были средой обитания, малопригодной для человека, но их поверхность была выше уровня моря. Наводнения стали результатом осушения, и чем дальше шло осушение, тем больших усилий стоила защита от наводнений. Дамбы, защищавшие от морской воды, стали так же необходимы, как каналы и канавы, спускавшие пресную воду. Все это строилось из местных материалов: под слоем торфа была глина, и углубление каналов вело к укреплению дамб – или наоборот, необходимость досыпать дамбу вела к рытью каналов. Ветряные мельницы, откачивавшие воду с полей, стали регулярной чертой ландшафта этих «нижних земель» уже с XV века. Но торф продолжали сжигать, а каналы углублять и расширять; все это вновь понижало уровень земли ниже морского. Катастрофические наводнения стоили жизни сотням тысяч людей. Обычно это зло исходило от природы, иногда от человека. В 1574 году, когда Лейден был осажден испанскими войсками, Вильгельм Оранский сам приказал разрушить дамбы на реке Маас: деревни были затоплены, осада снята.
Институты коллективной защиты от наводнений развивались уже в Средние века. Специальные комиссии, составленные из знати, контролировали деятельность общин и ставили торф под свой контроль: его добыча грозила новыми наводнениями. Потом государство приняло эти функции на себя. У Гоббса и других классиков политической философии защита голландской деревни от наводнения была классическим примером, показывающим необходимость государства. Они вряд ли понимали, что причиной наводнений было не коварство природы, а активность человека и «трагедия общин»: если на ценный ресурс, в данном случае торф, нет прав собственности, пользователи эксплуатируют его вплоть до уничтожения. Сочетание двух принципов – «невидимой руки» и «трагедии общин» – разрушало природную среду, но создало преуспевающее общество и великую культуру. Создавая и охраняя права собственности, государство спасло общество, разрешая проблемы общинного пользования чрезвычайными мерами. В Голландии наводнения звали водным волком, ватервулфом. Левиафан укротил Ватервулфа: разделяя воду и землю, суверен взял ответственность за дамбы, шлюзы и набережные.
Расчеты показывают, что в целом на территории Нидерландов было добыто больше шести миллионов кубических метров торфа. Масштабы переработки земной поверхности быстро росли. После добычи торфа почву нужно было создавать заново; на обратном пути торфяные баржи везли золу, перемешанную с городскими отходами. Так, почти даром, создавались новые поля, был налажен транспорт, а города получали тепло. Если бы в Голландии не было торфа, для получения такого же количества тепла надо было бы иметь правильно налаженное лесное хозяйство на 800 000 гектаров земли, что равно четверти современной территории страны. Если бы в Голландии не было каналов, перевозка этих дров потребовала бы столько лошадей, что на их корм надо было бы засеять овсом еще треть территории страны.
Голландия долго оставалась страной торфа. В XVII веке туда начали завозить английский уголь, но торговля была незначительной, каменный уголь использовали лишь кузнецы. Он дает большую температуру горения; в отличие от торфа и древесного угля, он не боится влаги. В сравнении с добычей угля в карьерах и шахтах добыча торфа проста. Но в хранении торф опаснее угля: он может самовозгораться. Чтобы хранить его, надо соблюдать правила, близкие к ритуалу. С этим были связаны голландские чистота и пунктуальность, удивлявшие иностранцев. Вездесущий и незаметный, торфяной промысел не поддавался налогообложению. Зерно для городов стало предметом массового импорта, и государство могло сосредоточиться на доходах с дальней торговли, балтийской и колониальной. Это обусловило те мирные, продуктивные отношения между государством и обществом, которые до сих пор удивляют историков. Распределенный ресурс, торф определил многие черты голландской культуры и политики, так же как концентрированный уголь определил многие черты британской жизни.
Трудоемкий в добыче и хранении, торф не требовал особых знаний; весной и ранним летом, примерно три месяца в году, его добывали крестьяне и рыбаки, которые в остальное время года занимались другими профессиями. Дешевое топливо обеспечивало рост промышленности, основанной на термической обработке местных материалов. На торфяном топливе работали пиво-, соле- и мыловарни, кирпичные фабрики, керамические и фаянсовые заводы, стекольные мастерские, пекарни, коптильни и многое другое. Используя дешевую энергию торфа, Амстердам стал центром рафинирования английского сахара, а в Гарлеме отбеливался лен со всей Германии. Голландский торф не развивал достаточной температуры, чтобы вытеснить древесный уголь из плавильных печей, но сам древесный уголь жгли, экономя дрова, на торфе. Торф не мог служить и топливом для паровых машин – или то были бы совсем другие, еще более громоздкие машины.
Каналы стали приспосабливать для общественного транспорта. В 1630-х годах был расширен канал между Амстердамом и Гарлемом: лошади тянули баржи с грузами и пассажирами. Несмотря на войну, цена голландской земли росла, и это вдохновляло инвесторов. В середине XVII века они финансировали осушение нескольких озер в северной части Голландии, ранее созданных добычей торфа; площадь пахотной земли в этих провинциях увеличилась на четверть. Деньги, вложенные инвесторами в этот проект, превышали суммарную капитализацию обеих голландских компаний, Вест- и Ост-Индии. Внутренняя колонизация требовала больше средств, чем внешняя, и в данном случае принесла большую отдачу.
Развитие голландских производств, основанных на торфе, было образцом для индустриальной революции в Англии, основанной на угле. В середине золотого века торф давал нидерландской экономике вдвое больше килоджоулей на душу населения, чем уголь давал Англии. Две страны веками соперничали за господство в Северном море и на мировых океанах. Несмотря на огромные запасы угля, Англия долго отставала. Ее власти были озабочены продовольственной независимостью, препятствуя вывозу зерна и ограничивая его потребление. Напротив, Нидерланды закупали огромные партии балтийского зерна, оплачивая поставки экспортом, куда в XVII веке включились энергоемкие товары – кирпич, стекло и алкоголь: энергия, которую давал торф, позволяла вывозить эти товары дешевле конкурентов. Сочетая дешевую энергию с дорогим трудом и свободной торговлей, то был путь Промышленной революции – путь современности.
Дамбы, каналы, шлюзы и откачивавшие воду ветряные мельницы – этот искусственный ландшафт был характерен для многих стран Северной Европы. Болота осушали в Шотландии и по всей Восточной Англии, для этого обычно приглашали голландцев. Заливы Норфолка имеют искусственное происхождение: их создали добычей торфа. Болота Кембридшира осушались голландским инженером Корнелиусом Вермуйденом; тогда были «улучшены» 160 000 гектаров земли – территория, немногим меньшая самой Голландии. Они давали меньше торфа, чем голландские болота, но другого горючего для каминов и для топок кирпичных заводов не было. В XVII веке голландские специалисты по болотам и торфу работали по всей Европе, от Италии до Московии. Померания, Силезия, Курляндия были сплошными болотами; дельты Одера и Вислы, где сейчас стоят цветущие города, были непроходимы. Голландские эмигранты осушали болота в гостеприимной для них Пруссии и вокруг кальвинистского порта Ла-Рошель во Франции. Потом делом занялись и католики; на папские деньги были осушены Понтийские болота недалеко от Рима. Торфяники шли далеко вверх по течению европейских рек; практически все русло Рейна было переделано для улучшения навигации и добычи торфа. Работы на Рейне продолжались два столетия, вели их польские рабочие под началом голландских мастеров.
В 1730 году молодой Фридрих, сын прусского короля, решил бежать от дворцовой скуки вместе со своим любовником; они хотели добраться до Англии, но были схвачены в Кюстрине (теперь это Западная Польша). По приказу короля лейтенант Ганс фон Катте был обезглавлен на глазах принца; Фридрих провел два месяца в крепостной тюрьме, прежде чем попросить отца о прощении. Тот велел принцу освоить порядок дел в местной администрации, чтобы изучить «хозяйство снизу доверху». Так будущий Фридрих Великий впервые занялся осушением болот. После коронации одним из первых его проектов стало осушение берегов Одера. Главный канал был рассчитан Леонардом Эйлером, швейцарским математиком, которого Фридрих переманил из Санкт-Петербурга. В те десятилетия, ведшие к Семилетней войне, монархи Европы соревновались в найме астрономов, статистиков или химиков, чтобы те приводили Просвещение в действие. Но мало где проверка теории практикой имела такой непосредственный характер, как в гидравлических расчетах. Руководили многолетними работами по осушению почти всегда голландцы, осуществляли их прусские солдаты. Только война, когда она началась, сумела остановить энтузиазм Фридриха в отношении болот. Переселения продолжались и после Семилетней войны, но теперь они шли дальше на восток.
В царствование Фридриха Великого 300 000 мигрантов поселились в Пруссии, многие – на осушенных им землях. Вслед за российским царем Петром I прусский король Фридрих II увидел в голландском искусстве покорения природы подлинную победу разума над материей, осуществление Просвещения: то, что французские авторы проповедовали на словах, голландцы совершали на деле. «Кто осушает болота и культивирует землю – тот побеждает варварство», – говорил Фридрих. В «Фаусте» Гете именно осушением болот Мефистофель окончательно соблазняет колеблющегося Фауста. На земле, отвоеванной у воды, царила научная рациональность, которой не удавалось добиться на твердой почве. Поля разделяла правильная решетка канав, на них вводились новейшие системы севооборота, на луга завозились английские овцы и датские коровы.
Порядок работ на прусских болотах Фридриха хорошо документирован; он мало отличался от того, что на несколько столетий раньше происходило в Голландии. Солдаты прокладывали деревянные дороги-гати, позволявшие передвигаться через болото; это была самая опасная часть работ. Потом прорывали канал к ближайшей реке, отводивший воду; от него прокладывали канавы. Когда трясина подсыхала, надо было убрать слой белого торфа, он не был горючим. Под ним был черный торф; его подсекали длинными штык-лопатами, резали на кубы, просушивали и по водному пути везли на городские рынки. Обратно шхуны везли песок, который смешивали с белым торфом, поднимая уровень земли; в этой смеси можно было сеять пшеницу или гречку. В других случаях подсушенные болота просто поджигали и сеяли прямо в пепел; через 3–4 года земля истощалась, и надо было переходить на новое место. Но постепенно на этих местах появились деревни – «болотные колонии».
Одним из последних был осушен Ольденбург, который в 1773 году перешел под власть российской короны. Его герцоги воевали на стороне России против Наполеона; один из них стал Эстляндским губернатором, другой Тверским. Потом Ольденбург вновь стал германским княжеством. Местная интеллигенция разрабатывала планы новых каналов и колоний. После 1848 года Людвиг Старклоф, местный чиновник и автор романов о жизни среди болот, представил герцогу Августу масштабный план строительства новых каналов, который бы вернул Ольденбург на столбовую дорогу прогресса. План Старклофа был отвергнут, и он покончил с собой, утопившись в канале в 1850 году. В ольденбургских болотах царила бедность, но часть каналов, прорытых в XVII веке, продолжали работать: в 1869 году по ним ходили десятки морских судов и больше ста торфяных шхун. Несмотря на конкуренцию со стороны угля, торф продолжали здесь потреблять и в ХХ веке; он был дешев и подходил для местных нужд. Но многие успехи оказались недолговечными: каналы заиливались или осыпались, наводнения прорывали насыпи. Зато малярия, которую помнили в этих местах, исчезла навсегда. В болотах водились комары, они разносили страшную болезнь, и победа над малярией в Европе и Северной Америке была прямым следствием осушения болот.
В мире немало прекрасных городов, построенных на болотах: Венеция, Кембридж, Санкт-Петербург, Принстон, Шанхай, Новый Орлеан… В долгий период, когда люди жили плодами земли, болота оставались ничейными, на них не было претендентов, они принадлежали суверену, а не вассалам. И когда суверен решал строить университет или столицу, размещать их среди болот было экономически спорным, но политически верным решением. Строительство Петербурга было самым нетривиальным из этих решений, и самым судьбоносным. Несмотря на обилие болот и интерес к ним суверена, получившего свое профессиональное образование в Голландии, в петровской России так и не сумели наладить добычу торфа. Император поручал своим людям заняться торфом в безлесном Азове; но когда болота в Петербурге и вокруг него осушались голландцами и шотландцами, которые знали толк в торфе, он был не нужен из-за обилия леса. Потом торфом занялся Ломоносов; росший на обильной болотами архангельской земле и живший на перерытом каналами Васильевском острове, он все еще писал о торфе как об иноземной, не вполне отечественной специальности: «торф добывают из болота сетками… и вместо дров употребляют сами голландцы и по другим землям развозят и рассылают на продажу, и тем составляют не последнюю часть своего купечества. От сего произошла насмешная пословица про купцов и промышленников, кои тем торгуют, что они продают свою землю, свое отечество». Подражая Фридриху, которого она ненавидела, российская императрица Екатерина II организовала масштабное переселение немецких колонистов вглубь евразийской равнины. В начале XIX века российский император Александр I пригласил английского фермера, квакера Даниела Уилера, осушать болота вокруг Петербурга. За 15 лет жизни в России Уилер осушил более 100 000 акров болот в дворцовых имениях на Охте и в Шушарах.
Двумя столетиями позже малярийные болота исчезнут в Лацио, который осушил Муссолини, и в Крыму, который осушил Сталин. Эти геракловы подвиги внутренней колонизации всякий раз оказывались задачей государства, решавшего их на пике своих возможностей. Зато Полесские и Припятские болота в Северной Польше и Белоруссии, которые так и не удалось осушить, оказались для германских теоретиков, последователей Фридриха Великого, доказательством неспособности местного населения к решению задач государственности. Объяснение было в том, что на этих болотах жили славяне и евреи. Людей надо было ликвидировать, болота осушить, а землю колонизовать. Этот проект не вполне удался, и в Европе еще есть немало болот. Скорее всего, их станет больше.
Торф остается самым распространенным из энергетических ресурсов; им и сейчас покрыто 3 % земной поверхности. Большая часть болот состоит из торфа, его считают возобновляемым ресурсом, хотя он восстанавливается гораздо медленнее, чем лес. Но человечество больше не будет сушить и сжигать торф. На единицу энергии торф выделяет еще больше углекислого газа, чем уголь, и много больше, чем нефть. Хуже того, торфяники продолжают выделять углекислый газ и после того, как их разработка закончилась. Наоборот, нетронутое болото активно поглощает карбон. В 2018 году Ирландия объявила об окончании торфяных работ. Последняя электростанция, сжигавшая торф, перешла на биомассу.
И все же торф сыграл огромную роль в истории. Первая страна Нового времени, Голландия не смогла бы совершить свой рывок без торфа, а без вызова с ее стороны, возможно, не совершила бы его и Англия. Создателем золотого века был не великий художник, не банкир и не мореплаватель; им был шкипер торфяной баржи.
Глава 12.
Уголь
На единицу веса энергоемкость каменного угля втрое выше дров; он менее пожароопасен, чем торф, не впитывает воду, его не нужно хранить под крышей. Тонна каменного угля при горении создает примерно столько же тепла, сколько дает акр леса. Но из-за примесей, которые выделяются при горении, на угле долго не могли плавить металл, варить пиво или, к примеру, делать пиццу.
В Англии уголь жгли для отопления с римских времен. Его добывали открытым способом и доставляли не дальше, чем доставляли строительный камень. В начале XVII века цены на дрова в Лондоне и окрестностях драматически росли, а угля было столько, что он не менялся в цене несмотря на взрывной спрос. Богатые месторождения были найдены только в трехстах милях от Лондона; это далеко, но уголь уже доставляли по воде, и расходы на милю были в двадцать раз меньше, чем если бы его везли по суше. Сначала уголь ехал на плоскодонных, широких баржах по реке Тайн до Ньюкасла; следуя по течению, три матроса могли доставить 20 тонн угля. Потом его перегружали на парусные суда и по морю доставляли в устье Темзы. В середине XVII века суммарный тоннаж английских угольных судов превышал общий тоннаж всего торгового флота. Матросы этих судов были главным резервом в случае войны.
Начавшись с карьеров, добыча угля перешла в шахты, которые уходили все глубже в землю; издержки росли, но рос и масштаб промысла. Стабильность цен на уголь была одним из главных секретов британской экономики. В отличие от цен на зерно, поддержание которых было постоянной заботой правительства, цены на уголь регулировались сами: его производство эластично реагировало на спрос. С дров на уголь перешли почти все индустрии, зависевшие от тепловой обработки сырья, – производство кирпича, соли, пива и мыла, обжиг извести, рафинирование сахара и многое другое. Только плавильные печи металлургов по-прежнему загружались древесным углем: в каменном угле были вредные для металла примеси. На килограмм чугуна уходило восемь килограммов древесного угля или сорок килограммов древесины. В середине XVIII века британская промышленность требовала около миллиона тонн дров в год. Их не было, и завозить дрова по морю тоже было невозможно; хотя в Англии и Шотландии были отличные руды, кованое железо покупали в Швеции и России. Потом появился обжиг угля; угольные кучи поджигали, и внутри оставался кокс, не имевший запаха. Изобретение печей с поддувом позволило выплавлять чугун на коксе, избавившись от импортного железа.
Шахты шли все глубже, воду из них надо было откачивать. Начиная с 1705 года английские изобретатели делали это, сжигая уголь под огромными котлами. Выходя под давлением, пар оставлял в котле вакуум, который поднимал воду из шахты. То были паровые машины Ньюкомена; они требовали очень много угля, но на шахтах он был в избытке. Эти паровые насосы все равно зависели от потока речной воды, которая питала котлы. Пятьдесят лет спустя русский изобретатель Иван Ползунов создал первую паровую машину, которая работала не в паре с водяным колесом, а сама по себе. Только такая машина осуществляла задачу Промышленной революции. Теперь источник энергии был там, где он нужен промыслу, а не там, где течет вода. Ползунов использовал свою машину для мехов, раздувавших огонь в печи, которая выплавляла серебро на алтайской шахте; еще недавно это был нелегальный бизнес, грозивший каторгой, но изобретатель сделал его очагом Промышленной революции.
В 1763 году шотландец Джеймс Уатт, сын судового мастера, изобрел новый тип паровой машины, которая экономила до трех четвертей угля. Уатт создал лабораторию в Университете Эдинбурга, и Адам Смит помогал ему в переговорах с начальством. Проект был осуществлен, когда заказчик, серебряных дел мастер Мэтью Боултон, стал партнером Уатта. Эти машины были очень большими; для каждой надо было отдельное здание с массивным фундаментом в несколько метров высотой, потому что любое смещение выводило машину из строя. Их ставили в шахтах и на фабриках, монтируя на одной оси с водяными колесами, чтобы дополнить паром непостоянную силу воды. Согласно патенту, Уатт и его инвестор получали треть сэкономленного угля. Одно из объяснений успеха Промышленной революции в том, что в Англии была создана уникальная среда для поддержки технического творчества – патентное право, которое создавало интеллектуальную собственность и обогащало изобретателей. К сожалению, жизнь Уатта не оставляет места для иллюзий. Он умер состоятельным человеком, но если бы не помощь его друга, владевшего монетным двором, Уатт не сумел бы ни оформить свой патент, ни заработать на жизнь изобретениями.
Джордж Стевенсон был сыном инженера, работавшего на паровом насосе в одной из угольных шахт Нортумберленда; Джордж начал работать на паровой машине, когда его отец ослеп в результате аварии. Может быть, этот опыт привел Джорджа к его первому изобретению – шахтерской лампе, которая могла гореть, не взрываясь, в загазованной атмосфере шахты. В 1814 году Стевенсон создал первый локомотив, поставив на колеса паровой насос, на котором работал его отец. Весь его технический опыт был связан с угольными шахтами, и первое предназначение его машины состояло в перевозке угля с шахты до реки. Построивший первые железные дороги, Стевенсон приобрел собственную шахту под Лестером.
Для отопления уголь был незаменим, но движимые им паровые машины конкурировали со старым и сравнительно чистым источником энергии – водяным колесом. Изобретенные в Азии, водяные колеса использовались там для подъема воды и орошения полей, мастера средневековой Европы нашли им множество новых применений. После заката Рима и до самой Промышленной революции массовое использование водной энергии в переработке сырья было самым большим отличием европейской экономики от ее восточных конкурентов – Китая, Индии, исламского Леванта. Деревянные машины, соединенные валом с водяным колесом, поднимали воду, мололи зерно, пилили древесину, резали и шлифовали строительные камни. Они поднимали руду из шахт, дробили ее, задували воздух в металлургические печи и ковали металл. Сложные механизмы, работавшие на водяном колесе, пряли волокна – сначала шелк, потом хлопок. В Книгу судного дня, перечислявшую все объекты земельной собственности в Англии в 1086 году, занесены 6000 водяных мельниц; их число росло, используя пригодные для запруд водопады, перепады и повороты рек. Водяные мельницы, лесопилки и фабрики были очень дорогими сооружениями. Само по себе водяное колесо не было особенно сложным; труднее были гидротехнические работы. Впереди колеса ставили запруду или плотину, поднимая уровень воды и создавая резервуар, который затоплял землю вверх по течению. Огромное вертикальное колесо надо было поставить на прочный фундамент, защищенный от оползня и вибрации. Из резервуара в обход плотины к нему шел точно рассчитанный водоотвод. На одной оси с колесом располагалась машина, преобразующая крутящий момент колеса во вращение жерновов или в возвратно-поступательное движение мехов, пилы или молота. Соединенные метровыми шестернями, машины стояли под одной крышей с колесом; огромная конструкция скрипела, тряслась и шаталась. Но деревянные колеса работали долго – до двадцати лет и были гораздо надежнее первых паровых машин. Их недостатком была зависимость от уровня воды в реке, а значит, от сезона и климата.
До нас дошло множество стационарных мельниц, потому что они требовали земляных работ и больших зданий, которые еще долго продолжали использоваться. Но еще больше водяных мельниц были плавучими. На баржу ставили одно или два колеса, привязывали ее на стремнине, и такая мельница могла молоть муку или пилить доски в течение десятилетий. Плавучие мельницы не сохранились, но они запечатлены на картинах XV–XVIII веков. Их было особенно много в речных бассейнах Северной Европы. Дешевле стационарных мельниц, они не занимали земли, не требовали плотин и не зависели от уровня воды. Но стационарные мельницы было легче масштабировать – ставить новые колеса и соединять с новыми машинами. В этом состоял путь Промышленной революции.
Особенностью водяных мельниц было то, что остановить их было невозможно; производственные процессы становились непрерывными. Экономя ручной труд и делая безработными тысячи людей, эти фабрики требовали постоянного присутствия обученных операторов; от них ожидалась полная занятость, и многие заводы включали общежития. Резко удешевив переработку зерна, дерева и волокон, заводы играли первостепенную роль в хозяйственной жизни своих стран. Преображая экономику, эти гидротехнические комплексы с их плотинами, прудами, мостами, каналами, шлюзами и акведуками меняли экологию. Одни земли заливало водой, другие осушались, третьи заболачивались. Поля и леса вокруг фабрик застраивались, там росли новые города. Даже простая мельница с вертикальным колесом в 1–2 лошадиные силы и каменными жерновами для помола зерна высвобождала 50–60 человек, в основном женщин, от изнурительной ручной работы. Создавая дорогой, пользовавшийся постоянным спросом товар с минимальным участием труда, такие мельницы были центрами сосредоточения капитала. Благодаря им росли цены на землю; крупные землевладельцы, готовые к большим вложениям и длительному возврату капитала, например монастыри, получили возможность превратить свои земли и реки в источник капитала. От Страсбурга до Болоньи и от Тампере до Луганска, многие города Европы обязаны своим быстрым ростом фабрикам, работавшим на воде. Все более разнообразные машины, соединенные валами с водяными колесами, создавали капитал и технологии для Промышленной революции, которая потом использовала похожие механизмы, соединив их с паровыми машинами.
В течение целого столетия паровые машины применялись как дополнение к удобной, экономичной и почти универсальной технологии водяного колеса. Сжигая уголь, первые паровые машины поднимали воду выше плотины, поддерживая ее уровень в случае засухи. В сравнении с водяными колесами у паровых машин было одно преимущество: их можно было останавливать и потом вновь запускать. Потом их стали применять для осушения шахт. К середине XIX века паровые машины конкурировали с водяными колесами в главных товарных производствах – на хлопчатобумажных, прядильных и текстильных фабриках. Победа паровых машин, вытеснивших водяные мельницы, была обусловлена не экономическими, но политическими факторами. В сравнении с дымными и шумными паровыми машинами, превращавшими в отходы огромные массы угля, воды и металла, водяные колеса не требовали топлива. Затопленная земля была главным ресурсом, который они расходовали, но и этот расход был меньше того, что требовали угольные карьеры и шахты. Шведский эколог Андреас Малм доказывает, что отказ от водяных мельниц и переход к паровым машинам не был обусловлен истощением природного ресурса; двигая тысячи колес, водная энергия английских рек была использована на считаные проценты. Более того, как раз накануне этого перехода шотландский гидротехник Роберт Том (1774–1847) создал принципиально новые проекты, которые могли на порядок увеличить мощности водяных фабрик. Его проекты должны были задерживать воду в огромных резервуарах в верховьях рек и спускать ее акведуками к искусственным прудам, на которых стояли бы десятки фабрик. Он планировал изменить таким образом течение Клайда и создал еще несколько масштабных проектов; осуществлена была лишь малая доля задуманного. Проекты Тома, великого, но забытого инженера, были осуществимы благодаря тому же углю: его неограниченное сжигание давало неограниченные количества кирпича. Проекты обсуждались в парламенте и лондонской прессе; долгосрочные преимущества гидротехнических каскадов были велики, но аппетита к ним не было. Владельцы мануфактур предпочитали паровые машины. Резервуары и акведуки Тома предполагали глубокое переустройство прав собственности; они мыслились как корпоративные владения под государственным контролем, дававшие воду и землю в лизинг частным производителям. Торгово-промышленный капитализм не был создан для таких испытаний. Паровые машины были дороги и ненадежны, но они находились, как и фабрики, в частной собственности. Если бы Промышленная революция развивалась без ископаемого горючего, она бы вернула государству роль «гидравлической империи». Так называл древние деспотические государства Нила и Инда, отвечавшие за орошение полей, социолог Карл Август Витфогел, один из основателей Франкфуртской школы. «Невидимая рука», которая вела развитие капитализма, была иного рода.
В 1700 году в Англии, Шотландии и Уэльсе уже добывали два с лишним миллиона тонн угля; на душу населения это было на порядок больше, чем в Западной Европе. Уголь давал половину всей энергии, которая потреблялась в стране, включая ветер, воду и мускулы животных и людей. В 1850 году добыча угля была в тридцать раз выше, а его доля в энергетическом балансе достигла 90 %. Добыча и потребление каменного угля удваивались каждые пятьдесят лет. Экспоненциальный рост казался необычайным, но Англия к тому времени уже пережила подобный взрыв потребления сахара, а вскоре переживет еще один такой подъем, основанный на хлопке.
Уголь был настоящим субстратом Промышленной революции, без него она могла состояться, но была бы другой. Его применение необратимо меняло характер того общества, которое экономический историк Тони Вригли назвал «органическим». Пребывая на самом верху пищевой пирамиды, органическое общество получает продовольствие из земли и энергию от солнца, подчиняясь природным циклам зимы и лета. Развиваясь и размножаясь, такое общество непременно упирается в свои границы, как и полагал Мальтус. Даже в 1800 году девять десятых населения Великобритании питалось с отечественных ферм и пастбищ, но то, во что одевались эти люди, большей частью прибывало с плантаций и полей, находившихся за тысячи миль к западу и востоку, и создавалось с помощью ископаемого топлива. Идея органического общества была ширмой, скрывавшей реальное положение вещей. Классики британской политэкономии – Смит, Мальтус, Рикардо – работали как раз в эпоху угля. Но даже пользуясь его теплом и энергией, они предпочитали жить «органическим обществом».
Современные энергоинтенсивные общества по-прежнему зависят от плодов фотосинтеза, но эти плоды созрели миллионы лет тому назад. За это время их энергия сгустилась до степени, неведомой живым существам. Хотя ископаемое топливо трудно извлечь из-под земли, для этого надо много капитала, труда и знаний, – в итоге энергетическая отдача шахты в десятки или в сотни раз превышает отдачу самой лучшей фермы. К тому же энергетическая отдача шахты не связана с площадью земли, которую она забрала у поля и леса. В 1865 году Джевонс писал: «Уголь на самом деле стоит не наравне с другими видами сырья, но выше их всех. Это универсальный помощник и фактор, играющий роль во всем, что мы делаем. С углем почти любое свершение возможно и легко; без него нас бы отбросило назад в хлопотливую бедность ранних времен».
Если бы вся тепловая энергия, израсходованная в 1750 году в Англии и Уэльсе, была получена из древесины, на это понадобилось бы 4,3 миллиона акров охраняемого леса, или 13 % территории; прошло сто лет, и сжигавшийся в 1850-м уголь могли бы заменить дрова, полученные со 150 % этой территории. Возможно, часть их завозили бы через Северное море. Вместо контроля за ценами на зерно и поощрения мануфактур усилия государства сосредоточились бы на охране лесов и, вероятно, их национализации. Рост населения, и особенно рост городов, сдерживался бы примерно так, как это видел Мальтус. Колониальные усилия и имперские войны были бы направлены не в далекие южные моря, но на близкий Север – в Скандинавию, Пруссию, Россию. То была бы совсем другая Англия – не меркантилистская, но камеральная. Ею управляла бы не невидимая рука рынка, но полицейский режим, сходный с правлением тех германских княжеств, которые всецело зависели от своих лесов.
Угольные шахты – точечные разработки, находившиеся в нескольких графствах, требовавшие мало земли, много труда и очень много капитала – позволили освободить огромные территории, занятые лесами, под сельское хозяйство и рост городов. Имея угольные шахты, леса можно было вырубать, расширяя фермы и строя города; без угля миллионам людей пришлось бы собирать хворост и проводить щадящие рубки, охраняя леса, чтобы они давали возобновляемую древесину. В этом состоял косвенный, но решающий вклад угля в обезлесение Северного полушария: если бы угля не было, люди и государства полностью зависели бы от лесов и рек и лучше бы охраняли их.
Но уголь был. Его добыча росла, а разведанные запасы росли еще быстрее. Джевонс, знавший об угле все, что можно было знать, ошибался: уголь так и не кончился – более того, он никогда не кончится. Но машины, работавшие на угле, изменили жизнь пяти континентов. Для угля железные дороги стали тем, чем для нефти будут трубопроводы и танкеры, – определяющей частью моноресурсного хозяйства. Работая на угле, паровозы и пароходы возили уголь и товары, которые были созданы благодаря сжиганию угля. На паровые машины перешли все сектора промышленности, перерабатывающей сырье в товары, – металлургическая, текстильная, керамическая, химическая, пищевая. Все это было энергоемко и очень трудоемко. Машины становились все эффективнее, но потребляли все больше угля: парадокс Джевонса работал в полную силу. Следующим рывком стало производство электричества на угольных электростанциях – одна из последних побед человека над природой, освобождавшая его от привязанности к пространству. Еще одной победой был возврат от шахт к открытым карьерам: так добывать уголь было дешевле и безопасней.
Взрывной рост населения и его концентрация в промышленных городах, так характерные для XIХ и ХХ веков, были прямым следствием угольной революции. Как мерзнущий человек льнет к печке, так население сосредотачивалось в городах, близких к шахтам. В конце XIХ века Альфред Маршалл, отец экономической географии, объяснил пользу огромных промышленных агломераций, росших рядом с шахтами. Промышленные зоны подчинялись эффекту масштабирования: чем больше они были, тем дешевле была их продукция. Соседние фирмы выигрывали от общего рынка рабочей силы и обмена знаниями, но больше всего от общих путей доставки сырья. На единицу металла уходит меньше руды, чем угля, поэтому руду возили на угольные бассейны. Металлургические комплексы Рура, Силезии, Донбасса, Пенсильвании, нижнего Урала росли рядом с угольными шахтами. Не имевшие ни стен, ни набережных, эти угольно-промышленные агломерации развивались иначе, чем старые города. Определив облик промышленного мира, они так и не стали столицами. В колониальную эру космополитические центры мировых империй – Венеция, Амстердам, Лондон, Нью-Йорк, Санкт-Петербург – выросли из военно-торговых портов. Власть оставалась в них и в промышленную эпоху, избегая слишком близкого контакта с углем и углекопами: от них, грязных и беспокойных, лучше было держаться подальше.
Трудоемкий в добыче и транспортировке, уголь благоприятствовал таким формам политической организации жизни, в которых главную роль играли сами рабочие, – забастовкам, профсоюзам и социал-демократическим партиям. В Англии организация профсоюзов на месте старых гильдий произошла сначала у шахтеров и потом у текстильщиков; по количеству дней в году, потраченных на забастовки, первыми были шахтеры, потом следовали металлурги, потом текстильщики. Усовершенствование паровых машин продолжалось полтора столетия, прежде чем их начали массово использовать вне угольных шахт, и прежде всего на хлопчатобумажных фабриках. Это и была Промышленная революция – феномен глобального значения, но английского происхождения. Сами шахты она затронула меньше других производств. Несмотря на технический прогресс, продуктивность шахтерского труда менялась мало и медленно. В XVII веке английский шахтер отбивал кайлом и поднимал на поверхность 200 тонн угля в год; к 1913-му, когда был достигнут абсолютный максимум добычи в Великобритании, средняя производительность равнялась 260 тоннам в год. Душевая производительность британских зерновых хозяйств за это время выросла в четыре раза. В шахтах и на подъездных путях появилось много новых машин, но их все надо было налаживать, обслуживать и ремонтировать в нестандартных условиях. При всех вложенных капиталах шахтерский труд слабо подвергался специализации, которая обеспечивала рост производительности. На пике производства число шахтеров в Великобритании превысило миллион.
Фридрих Энгельс, посетивший английские шахты в начале 1840-х, рассказывал о тяжкой работе в темноте и опасности. Рабочий отбивал своим кайлом уголь, лежа на боку или стоя на коленях. Женщины и дети оттаскивали ящики, запрягаясь цепью, проходившей между ног, они часами ползли в грязной воде. Все это вызывало болезни и раннюю смерть. Шахтеры работали малыми группами в несколько человек, у них не было коммуникации с землей. Ошибка товарища вела к верной гибели. Земля к западу от Бирмингема получила название «черной страны»: ее всю покрывала угольная пыль. Возможно, работа под землей была и не опаснее, чем работа на море, но чувство контроля над ситуацией у моряков было выше; соответственно, меньше было и страха. Обратной стороной страха было чувство солидарности, которое у шахтеров было сильнее, чем в любой другой профессии. Лучше знакомый с текстильщиками, Энгельс с восхищением рассказывал о коллективной самоорганизации, которую видел среди английских шахтеров. Все же ядром рабочего движения он считал текстильные фабрики Ланкастера; за ними была традиция луддитов, ломавших еще шерстевязальные машины. «Коммунистический манифест» говорит не о шахтах, но о фабриках, и его авторы представляли себе пролетариат как фабричных рабочих. Но если по Европе и ходил призрак, то был призрак шахтера.
География угля, распространенного по всему Северному полушарию, – один-два бассейна на каждую большую страну – делала огромные политические сообщества зависимыми от шахтерских центров. Они не становились столицами, но были связаны с ними важнейшими транспортными путями. Такая география локализовала социальные отношения: пока рабочий класс сосредотачивался в Бирмингеме, Руре, Донбассе и Пенсильвании, торгово-бюрократическая элита расширяла влияние в Лондоне, Берлине, Петербурге и Нью-Йорке. Никогда раньше – ни в эпоху морской торговли, ни в эпоху речных заводов – эта конфигурация не была такой ясной и однотипной для разных стран. И она же сделала политическую власть в столицах уязвимой для забастовок в угольных агломерациях. Огромные массы организованного пролетариата, сосредоточенные в этих провинциальных центрах, получили особый, ни на что не похожий источник политической власти: забастовку.
Забастовка 1842 года на Британских островах была одним их первых таких событий в истории – и одним из самых массовых. Начавшись среди шахтеров, акция распространилась на текстильщиков; в ней участвовали полмиллиона человек – каждый второй рабочий Великобритании. Стачка была подавлена силой, власти применяли оружие, полторы тысячи рабочих оказались под судом. В 1844 году в двух графствах Северной Англии снова бастовали 40 000 углекопов, оставив Ньюкасл без угля. Эти забастовки были решающими в развитии чартизма – организованной борьбы шахтеров и других рабочих за демократические права. Первым требованием чартистов было всеобщее мужское голосование. Попыткой национального объединения трудящихся стала Ассоциация шахтеров и моряков, существовавшая в начале 1850-х. В 1888 году была создана Федерация шахтеров Великобритании. Через двадцать лет борьбы она добилась восьмичасового рабочего дня для всех, кто работал под землей. Но шахты становились все глубже и, значит, опаснее. В 1896 году обрушилась шахта Твин в Пенсильвании; погибли 58 рабочих, почти все были недавними иммигрантами; причиной был просчет в конструкции креплений. В следующем году бастовали углекопы пенсильванской шахты Латтимер, тоже из Восточной Европы. Шериф приказал открыть огонь, и 19 шахтеров погибли на месте. Эти катастрофы помогли созданию Объединенного профсоюза шахтеров, главной организации такого рода в Америке. В 1902 году американские шахтеры бастовали шесть месяцев. Используя штрейкбрехеров, владельцы возбуждали этнический конфликт: они завозили на шахты недавних мигрантов-славян, согласных на более низкие зарплаты, и вытесняли англоязычных шахтеров. В том же году шахтеры начали генеральную забастовку в Бельгии: одним из требований было всеобщее избирательное право. В 1905 году стачки горняков остановили Рурский бассейн в Германской империи и Донецкий бассейн в Российской. В 1906-м случилась катастрофа на угольной шахте Курьере во Франции, от взрыва погибло больше тысячи шахтеров; за этим последовала всеобщая забастовка в Париже. Самая большая катастрофа произошла в 1942 году на шахте Бензиху в Китае, там погибли полторы тысячи человек.
Угольные шахты были на всех континентах. Почти весь уголь потребляли внутри стран, которые его производили; его постоянно перевозили с шахт на заводы, но редко транспортировали на большие расстояния. В этом уголь противоположен колониальному сырью, такому как сахар или хлопок, и нефти. Протекционистская, замкнутая в национальных границах экономическая модель XIХ века – идеал Листа, Бисмарка и Витте – была основана на угле. На него же пытались опереться и новые империи. В начале ХХ века везде, от Цейлона до Флориды, британский флот держал угольные станции, чтобы заправлять пароходы. Это помогало сохранять мировую гегемонию; к примеру, российские корабли, следовавшие в Тихий океан во время Русско-японской войны, не могли использовать британские станции, союзные японцам. Броненосцы до предела грузились углем, но его не хватало. «Весь переход от Танжера до Мадагаскара был беспрерывной угольной операцией», – рассказывал участник похода. Военные моряки первыми поняли недостаток угля: он слишком тяжел. Пароходы не стали автономными, какими давно были парусники; поэтому многие пароходы сохраняли паруса. Угольные станции были уязвимы для атак с суши. И наконец, поставки угля были зависимы от протестов в шахтерских городах.
Радикальным решением был переход к нефти. Перевод Британского флота на нефть был стратегическим решением Уинстона Черчилля как руководителя адмиралтейства. Это увеличило скорость кораблей и их автономность, но создало зависимость от поставок нефти, которые шли из Персии, Пенсильвании или Баку. Уже в 1913 году англичане дали своему флагману нефтяные турбины. Немцы строили новейшие эсминцы с четырьмя котлами: два работали на угле, два на мазуте. Другим решением было просто добавлять мазут к углю, мешая их в топке. Так власти искали равновесие между дальними поставками экзотической нефти и собственным углем, который контролировали ненадежные шахтеры. Ни то ни другое не было гарантировано, но риски были независимы друг от друга, и их комбинация оправдывала себя.
Американский политолог, специалист по Ближнему Востоку Тимоти Митчелл видит в «новой энергетической системе», сложившейся к концу XIХ века, ключ к пониманию социал-демократических движений, определивших политику следующего столетия. Причиной шахтерской активности в классовой борьбе были четыре фактора, обусловленных ресурсными особенностями угля. Пласты выходят близко к поверхности в небольшом количестве угольных бассейнов. Трудоемкость добычи сосредотачивает рабочих вокруг шахт. Затрудняя транспортировку, твердость угля привлекает к шахтам множество зависимых производств, которые умножают концентрацию пролетариата. Работа в шахте развивает солидарность и автономию, которые отсутствовали на других производствах. Замечательная книга Митчелла, «Углеродная демократия», утверждает, что разные химические формы карбона имеют разные политические черты. Энергетический переход от угля к нефти определил политический переход от социал-демократии к неолиберализму. Но эмпирический материал Митчелла ограничен Великобританией и Ближним Востоком; его выводы предстоит проверить на странах Восточной Европы, России и Китае, которые продолжают сочетать добычу разных видов карбона – угля, газа, нефти.
Углекопы начинали национальные забастовки, но революции происходили без них. Для революции нужна столица, а шахты находились на периферии; но нехватка угля останавливала железные дороги, электростанции и оружейные заводы, выводя столичных рабочих на улицы. Забастовки останавливались во время войн и возобновлялись во время мира. В 1926 году британская Федерация объявила всеобщую забастовку, в ней участвовал миллион шахтеров. Через семь месяцев они вернулись в штреки. Цены на уголь падали, в Англии росла безработица. Война повысила спрос на все виды сырья; потом вновь начался спад. Франция национализировала угольную промышленность в 1944 году, в ее управлении преобладали коммунисты. Контролируя Рурский бассейн, известный своими забастовками, транснациональное «Сообщество угля и стали» – предшественник Европейского союза – использовало американскую помощь для модернизации немецких шахт, предотвращая трудовые и этнические конфликты. В 1946 году британское правительство удовлетворило требования шахтеров и национализировало угольную индустрию. Новая государственная монополия была огромной – почти тысяча шахт, 800 000 занятых. Плановое хозяйство давало эффект, увеличивая продукцию, но тут спрос на уголь стал падать из-за конкуренции с дешевой нефтью. К тому же новые машины повысили продуктивность каждого работающего; к началу 1970-х количество занятых на шахтах сократилось почти втрое. В 1984–1985 годах в Англии прошли массовые шахтерские забастовки, самые длинные в ее истории. Лидер шахтерской Федерации Артур Скаргилл требовал правительственных субсидий; он получал финансовую помощь от Советского Союза, часть которой тихо приватизировал. Со своей стороны, Маргарет Тэтчер говорила о шахтерах как о «внутренних врагах»; раскалывая движение, ее правительство поддерживало альтернативный «Союз демократических шахтеров». То был самый большой трудовой конфликт современной истории; правительство выиграло его благодаря обнаружению нефти и газа в Северном море. Хорошие новости с месторождений у берегов Голландии, Шотландии и Норвегии следовали одна за другой. Тогда появились технологии, способные извлекать и доставлять газ и нефть со дна моря; международные соглашения, позволявшие это делать; и первое понимание вреда, который несет с собой «голландская болезнь». То был закат социал-демократической эры угля и начало неолиберальной эры нефти.
Ресурсный переход вновь выдался тяжелым; но тем, кто мечтал избавиться от угля и шахтеров, повезло с нефтью и нефтяниками. В 1981 году Англия стала экспортировать больше нефти, чем завозить; это выправило ее платежный баланс, возвращая к позабытым меркантилистским идеям. В отличие от угольной индустрии с ее беспокойными профсоюзами и долгосрочными контрактами, нефтяной промысел только выигрывал от свободной торговли и государственного невмешательства. По мере того как корабли переходили на дизельное топливо, а электростанции на газ, шахты приватизировались или закрывались; последняя угольная шахта в Англии закрылась в 2015 году. Шахтерские регионы стали одними из самых бедных в Европе; на референдуме 2016 года Йоркшир голосовал за выход из Европейского союза.
Шахтеры были лидерами освободительного движения и в Восточной Европе. Переломным моментом в борьбе польской Солидарности была забастовка 1981 года на силезской шахте Вуек, закончившаяся расстрелом демонстрантов; на месте погибли 9 шахтеров (позднее, в 2007-м, суд посадил в тюрьму 15 стрелявших солдат, но не нашел того, кто отдал приказ). Первая в советской истории легальная забастовка состоялась в 1989 году среди шахтеров Кузбасса; за ней последовало множество постсоветских забастовок. В ситуации кризиса и неудачных реформ шахтеры все равно проявляли больше активности и сплоченности – старые социал-демократические добродетели, – чем другие рабочие. Но никакая забастовка не может остановить спад.
Уголь все чаще добывают в карьерах; работа на поверхности делает добычу менее трудоемкой и опасной, но наносит больший ущерб природе. От Германии и Польши до Китая и Вьетнама, Евразия продолжает зависеть от угля. На единицу энергии он выделяет много больше карбона, чем нефть или газ. Он все еще дает около трети энергии, присваиваемой человеком, но его сжигание дает половину выбросов углекислого газа. Уже к 2015 году угольный сектор американской экономики потерял три четверти своей капитализации. Великобритания обещает закрыть угольные электростанции в 2025-м, Германия в 2038-м. Закрываются шахты и в польской Силезии, и на Урале. По оценкам, 92 % разведанных запасов угля никогда не будут добыты и сожжены, иначе глобальное потепление выйдет за пределы допустимого.
Глава 13.
Нефть
Нефть жидкая, в этом главное отличие ее от угля; поэтому ее легко транспортировать, она не гниет и не впитывает влагу. Торговля есть движение, преодоление трения, a сопротивление жидкостей ниже трения твердых тел. Единица нефтяной энергии менее трудоемка, чем единица угольной. На угольной шахте работали сотни или тысячи человек; на нефтяной скважине – десятки или сотни. Нефть залегает под землей, как уголь, но благодаря ее жидкому характеру люди добывают ее, оставаясь на поверхности. Нефтяник необязательно рискует меньше шахтера, но он всегда на связи, больше доступен контролю, менее автономен. В отличие от шахтеров, нефтяники редко бастуют: их мало, небольшие команды легко заменить, они далеки от городов.
Жидкая, всегда грозящая утечками или выбросами, нефть очень горюча. Поэтому безопасность нефтяных полей, труб, резервуаров и перегонных заводов является важной и трудной задачей. Цена нефти определяется не себестоимостью, а расходами на безопасность добычи и доставки. Если в угольной экономике ключевой фигурой был шахтер и основной угрозой была забастовка – в нефтегазовой экономике центральной фигурой является охранник и главной угрозой является терроризм.
И третья особенность нефти в том, что ее, в отличие от угля, находили вдали от центров расселения людей – в горах, пустынях или, наоборот, среди болот или морей. Более распространенный и легче доступный, уголь создавал конкурентную среду и редко поддавался монополизации. Наоборот, крайняя неравномерность нефти в пространстве благоприятствует корпоративным монополиям, международным картелям и, наконец, целым государствам, которые специализируются на нефтяном промысле. Их так и называют – петрогосударства.
Нефть много дает человеку и много забирает у него. Корреляция между душевым потреблением нефти и показателями человеческого развития (образование, продолжительность жизни и прочее) очень высока; но корреляция между уровнем добычи нефти и человеческим развитием нулевая либо отрицательная. Уровни потребления нефти в развитых и развивающихся странах отличаются очень сильно; средний американец потребляет в двадцать раз больше нефти, чем индус. У развивающихся стран, а это большая часть мира, наличие нефти в стране удваивает вероятность гражданской войны и сильно повышает вероятность авторитарного режима. В денежном выражении нефтью сейчас торгуют в десять раз больше, чем золотом, и намного больше, чем любым другим сырьем или товаром.
Все страны мира потребляют нефть, но добывают ее немногие; в отличие от угля, который почти весь сжигался в той же стране, что его добыла, большая часть нефти всегда шла на экспорт. После 1859 года, когда заработала первая нефтяная скважина, в мире были открыты десятки тысяч нефтяных полей. Но они также неравны между собой, как неравны созданные ими богатства. Всего 5 % месторождений содержат 95 % мировых запасов нефти. Следуя причуде природы, эти месторождения почти все располагаются на далекой периферии мировых империй, сформированных ресурсными картами прежних эпох. Первая мировая война началась не из-за нефтеносных районов, но ее итог зависел от доступа к нефти; для участников Второй мировой войны нефть была одним из главных трофеев; холодная война продолжала перераспределять нефтяные доходы от частных производителей к государствам, и очагами напряженности были нефтеносные районы Ближнего Востока, Африки и Южной Америки. В итоге большая часть нефти добывается на месторождениях, находящихся в государственной собственности. Почти все конституции мира отдают «недра» народу или государству. Исключением являются США, где недра принадлежат хозяину земельного участка; но и эта ситуация меняется с переносом многих разработок в открытое море, которое принадлежит государству. Традиционная нефть большей частью есть государственная нефть. Самые большие транзакции на рынках глобального капитализма совершаются не предпринимателями, а государствами. Уникальные возможности для монополизации торговли были оформлены в виде ОПЕК – картеля, которому принадлежит четыре пятых мировых запасов нефти. Огромные расстояния стали определяющим свойством нефтяной торговли; вопреки ожиданиям они никогда не были ей помехой. Не важна и себестоимость. Если бы нефть добывалась по законам экономической рациональности, ее бы качали только там, где стоимость добычи по природным условиям минимальна, к примеру в Саудовской Аравии. На деле нефть добывают и там, где ее себестоимость на порядок выше. Разные страны мира по-разному искажают экономическую рациональность, облагая экспорт пошлинами, поддерживая добычу субсидиями и, наконец, охраняя границы силой оружия.
Нефть большей частью используется как источник энергии, но также как сырье для создания пластмасс, синтетических волокон, удобрений и т. д. Из каждых пятнадцати бочек сырой нефти одна используется для химической промышленности, остальное как горючее. Машины, работающие на этом горючем, многократно повысили эффективность всего, что делает человек, – и труда, и насилия. Но в добыче нефти, как и в других сырьевых промыслах, действует закон уменьшающейся отдачи. Чтобы найти нефть, добыть ее и доставить потребителю, требуется энергия – доля той, что содержится в добытой нефти. С начала ХХ века эта доля изменилась от 1 до 20 %. При этом все этапы – добыча нефти, ее транспортировка, перегонка и, наконец, сжигание – выделяют углекислый газ. Полезная работа, совершаемая на единицу эмиссии, сократилась в двадцать раз.
Нефть связана с натуральным газом, их месторождения близки и свойства похожи. Однако до недавнего времени газ нельзя было перевозить по морю, и он оставался континентальным сырьем. Запасать его трудно, гораздо труднее, чем нефть; поэтому им торговали примерно так, как торгуют скоропортящимися продуктами. Перегоняемый трубопроводами, газ продавали из страны в страну на основе долгосрочных и гарантированных контрактов. Это делало его идеальным сырьем для плановой экономики. Свободные рынки предпочитали нефть; газ был так же присущ социализму, как нефть капитализму. Новые технологии сжижения газа изменили эти условия, но они требуют больших вложений и влекут риски. Зато газ изменил свои политэкономические свойства: сжиженный газ можно хранить, им можно торговать по потребности, он такой же рыночный продукт, как уголь или нефть. Но газ менее вреден, его сжигание создает меньше вредных выбросов. Это меняет прогнозы. Теперь мы знаем, что потребление газа будет расти, а нефти – падать. Газ продолжают использовать там, где нужны большие объемы и мало выбросов, – на электростанциях. Попытки использовать его в транспорте оказались не очень успешными; легче использовать газ для производства электричества и так заправлять машины и автобусы.
Играя с огнем, люди всегда интересовались местами, где из земли текла горючая нефть, шел природный газ или лежал вязкий битум. В древнем Китае на нефти выпаривали соль, в древнем Ираке мостовые покрывали асфальтом, на Каспии огню на местах открытого выхода газа поклонялись зороастрийцы. Несмотря на эту экзотику, первый нефтяной промысел был создан в срединной европейской империи – в Австро-Венгрии, но в дальнем ее углу – Восточной Галиции. В 1854 году Игнатий Лукашевич придумал способ использовать местную нефть для освещения вместо китового жира; его лампы не дымили и не пахли. Польский националист, он стал фармацевтом во Львове после того, как отсидел в австрийской тюрьме. Лукашевич создал первые нефтяные шахты – колодцы, укрепленные деревом, – и несколько перерабатывающих заводов. Продавая керосин, он поддерживал деньгами антироссийское восстание 1863 года. Но карпатская нефть уперлась в трудность, которая станет типичной: отсутствие транспорта. Галиция была так же далека от потребителя, как Аравия или Сибирь. Пока австро-венгерские власти не провели туда железную дорогу, что случилось в 1872 году, вывозить керосин было некуда. Труд и земля были так дешевы, что добыча росла, но почти все сжигалось для освещения местных сел. В 1880 году в Галицию приезжал император Франц Иосиф; ему показывали нефтяные шахты и обсуждали дорожные планы. Здесь рано поняли проблему, которая потом преследовала нефтяную индустрию, – перепроизводство.
Нефть стали использовать после кровопролитных войн середины XIX века в Крыму, Америке и Индии. Тогда многие надеялись, что уголь прекратит рабство, но никто не знал, что нефть вытеснит уголь. Добыча началась в далеких точках планеты, и первыми нефтяниками были радикалы-утописты. На Тринидаде было озеро из битума, которое еще карибские пираты использовали для обмазки своих кораблей. В 1850-х годах Конрад Столлмейер, немец из Ульма, придумал способ делать из этого битума керосин. Его использовали для освещения, а мазут в смеси с сухим тростником и углем сжигали под котлами, выпаривая сахар. Столлмейер мечтал избавить черных работников на плантациях от непосильного труда, но только помог плантаторам стать еще богаче; впрочем, его изобретение спасло жизнь тысячам китов.
В 1858 году начался нефтяной бум в Пенсильвании; его инициатором был профессор Йельского университета, химик Бенджамин Силлиман. Для бурения применяли технологии, разработанные для соли, для выкачки и транспортировки нефти – паровые машины, созданные для угля. Города по обе стороны океана стали освещаться бездымными лампами. Спрос казался бесконечным, но все ожидали, что нефть скоро закончится. Когда Эндрю Карнеги приехал в это новое Эльдорадо, он решил инвестировать в будущее. Выкопав очень большую яму, благо труд был дешев, он залил озеро нефти и стал ждать. К его удивлению, нефть не кончалась; с учетом инфляции она и сейчас стоит примерно столько же. Продав озеро нефти, Карнеги вложил деньги в акции сталелитейных заводов – те росли куда лучше. Когда лихорадка утихла и цены упали, тысячи предпринимателей лишились своих вышек, труб и заводов; они были скуплены Джоном Д. Рокфеллером. «Отец трестов, король монополий, царь нефти» звала его враждебная пресса. К 1890 году его «Стандарт Ойл» контролировала 91 % американской добычи и соответственную долю финансовых потоков. С ним судились целые штаты; из-за него Сенат принял первые антимонопольные законы. Но приговор нефтяному царю вынесла журналистка Ида Тарбелл – дочь одного из тех пионеров-нефтяников, кого разорила новая монополия. Американская журналистка в Париже, она написала успешные биографии Наполеона и Линкольна, но делом ее жизни стало разоблачение Рокфеллера. Статьи Тарбелл, которые потом вошли в знаменитую книгу 1904 года «История „Стандарт Ойл“», называли Рокфеллера диктатором. Расследовав массовые нарушения антитрестовских и других законов, Тарбелл вызвала возмущение избирателей и помогла победе Теодора Рузвельта. Он назвал ее «разгребателем грязи», muckcracker, и это жанровое обозначение закрепилось за целым поколением радикально настроенных журналистов. Но Тарбелл, создавшая этот новый жанр журналистского расследования, считала себя историком. Потом она и другие «разгребатели грязи» были близки Вудро Вильсону, который и сам был профессором истории. В 1911 году Верховный суд разделил «Стандарт Ойл» на 34 независимые части.
Нефть начали перерабатывать для освещения и на Апшеронском полуострове, где сейчас Баку; тут ее издавна собирали в колодцах и жгли в глиняных лампах. В 1860-х бакинской нефтью заинтересовался самый удачливый, после Акинфия Демидова, из русских бизнесменов – Василий Кокорев, старообрядец из Костромы и глава поморской общины Петербурга. Имевший опыт солеварения, он первым применил технологии бурения в Баку. Первый фонтан там забил в 1873 году, и его высота достигла 60 метров. Такие фонтаны жили месяц-другой, потом нефть надо было вычерпывать ведрами или, со временем, насосами. С помощью молодого Дмитрия Менделеева Кокорев наладил перегонку нефти в керосин; перегонные чаны, под которыми горела нефть, поначалу ставили рядом со скважинами. Из четырех частей нефти получалась одна часть керосина, остальное выливали в море. Пожары были неизбежны, справляться с ними не умели. Хотя люди работали на поверхности, такой промысел был не менее опасен, чем угольный. Раздавая взятки в столице, Кокорев сумел добиться пересмотра прав собственности на нефтяные участки: от откупов, создававших непродуктивные монополии, в Баку перешли к аукционам. Условия жизни и работы были чудовищными, но зарплаты высокими. Три четверти рабочей силы были приезжими. В 1888 году, следуя примеру Франца Иосифа, в Баку приезжал Александр III.
Но этот угол империи оставался слишком дальним: доставка керосина в Петербург из Баку обходилась вдвое дороже, чем из Пенсильвании. Введя высокие пошлины на американский керосин, Таможенный закон 1876 года сравнял расходы, но керосин все равно было не вывезти из Баку. Бочки несколько раз перегружали, перевозя через горы на быках, потом через море на кораблях, потом на баржах по Волге и далее. Перепроизводство снижало цены так, что перегонные заводы останавливались. В 1883 году появилась железная дорога до Тифлиса. Потом в Баку прибыли инженеры Людвига Нобеля, финско-шведского предпринимателя. Керосин начали перевозить на танкерах, первый назвали «Зороастром»; русский керосин тогда появился в Лондоне. Возмущенный неэффективностью перегонных заводов Баку, Менделеев лоббировал создание нефтепровода Баку – Батум, который перенес бы переработку нефти в Южную Россию. Его поддерживал энергичный министр государственных имуществ Михаил Островский, младший брат драматурга; но Министерство финансов предпочитало железную дорогу, которую можно использовать и в военных целях, и десятилетиями тормозило проект. Компании Нобеля, Ротшильда, Рокфеллера соревновались за доступ к бакинской нефти. Перекупая акции, раздавая взятки и играя в большую политику, они десятилетиями растили все тот же хищнический бизнес – вывозили керосин и выливали мазут. Менделеев мог возмущаться, но Витте и его коллеги по кабинету были заняты другими проблемами. Как показал советский историк Александр Фурсенко, Министерство финансов в далеком Петербурге было меньше заинтересовано в доходах от бакинской нефти, чем в более крупных деньгах, которые империя получала в виде государственных займов; а за ними стояли те же нефтяные короли Франции, Англии и Америки. Становление новой финансовой системы следовало за переходом от угля к нефти.
Между тем русские инженеры учились использовать мазут, который оставался после отделения керосина; так были изобретены форсунки, а потом и двигатели, работавшие на мазуте. Благодаря этим изобретениям волжские пароходы и паровозы Южной России перешли с угля на нефть; то был знак прогресса, нигде в мире нефть не использовали так широко. Население кавказского Эльдорадо росло за счет этнических общин, которые селились компактно и работали на собственных хозяев; к началу ХХ века здесь жил миллион человек. Добычу вели армяне и русские, торговлю контролировали армяне, черную работу выполняли азербайджанцы. Слишком активных армян сдерживала российская администрация под руководством губернатора-грузина. На приисках велась социал-демократическая пропаганда, которой препятствовала этническая рознь; здесь вел работу агитатора молодой грузин по кличке Сталин. Он участвовал в организации успешной стачки нефтяников в декабре 1904 года: на промыслах Нобеля тогда сгорели десятки вышек, и предприниматели согласились на 9-часовой рабочий день. Сталин потом писал: «Благодаря забастовке установился известный порядок, известная „конституция“, в силу которой мы получили возможность… сообща договариваться с нефтепромышленниками».
В 1888 году в Баку приехал молодой Галуст Гульбенкян, только что окончивший Королевский колледж в Лондоне. Он работал на миллионера Александра Манташева – колоритного армянина, который объезжал прииски на коне и, не спешиваясь, раздавал наличность подрядчикам. Манташев был еще знаменит оргиями, которые устраивал по всей Европе. Беженец от армянского геноцида, Гульбенкян основал собственный бизнес, создавая и продавая нефтяные компании; одной из проданных им компаний была голландская Shell, одной из созданных – французская Total. В каждой компании он оставлял себе 5 %: «Лучше иметь маленький кусок большого пирога, чем большой кусок маленького», – говорил он. Посредничая между ближневосточными монархиями и западными правительствами, он сумел создать гигантское состояние. Его недавняя биография называется так же, как и биография Фуггера: «Самый богатый из людей». Его действиям противостояли лоббисты «Дойче Банка», которые стремились получить доступ к бакинской и персидской нефти через заключение российско-германского картеля или даже Европейского нефтяного союза. Но Витте предпочел французские займы, и немцам пришлось создавать жидкое горючее из угля. Между тем британские, потом американские и германские корабли переходили на котлы, работавшие на мазуте. Производство самолетов и автомобилей росло по экспоненте, и их двигатели становились все прожорливее. За три первых десятилетия ХХ века мировое потребление нефти увеличилось в десять раз. В прошлом ни один вид сырья – ни сахар, ни хлопок, ни уголь – не рос так быстро.
В 1905 году в Баку начались кровавые столкновения между армянами и азербайджанцами; обе стороны обвиняли друг друга и российскую администрацию в провокациях. В городских боях гибли сотни человек в день, был убит губернатор, тысячи семей бежали из города. Одновременные забастовкам на петербургских заводах, бакинские события дали начало Первой русской революции. В августе в Баку случился грандиозный пожар; сгорела большая часть скважин и заводов, нефть перестала поступать на Волгу, под угрозой было снабжение столиц хлебом. Вдвое снизился вывоз керосина из России, уменьшились налоговые поступления. Все это повлияло на паническую атмосферу, в которой заканчивалась проигранная война с Японией, и на беспомощность властей. Потом, в 1906 году, был открыт керосинопровод Баку – Батум. Это был тот самый вариант, против которого возражал Менделеев: тяжелые фракции сжигались или сливались в море. Спонсором этого проекта был Александр Манташев, керосиновый король. Его трубопровод конкурировал с Каспийской компанией Ротшильдов, которая расширила железную дорогу в Батум. Главным ее инженером был Давид Ландау, отец физика. Беспорядки в Баку продолжались; нефтяная колония стала могильщицей империи.
Угольный бассейн Дона тоже бастовал в конце 1905 года, и стачка перешла в вооруженное восстание; под суд потом пошли 179 человек, 32 из них были приговорены к смертной казни. То была часть всеобщей забастовки – осуществленной мечты рабочего движения. Бакинские события не были структурированы ничем, кроме этнического конфликта, порочного круга насилия и далекой власти. Богатство, пришедшее из-под земли, привлекло сюда людей, но не помогло им построить институты, организующие жизнь. Огромный, перенаселенный Баку был похож на шахтерские города, но кровавый хаос тут был иным, чем организованные забастовки шахтеров. Именно Баку, а не Москва или Донбасс, был колыбелью советской власти.
В 1910 году Сталин, бежав из северной ссылки, снова агитировал в Баку. Добыча сырой нефти упала в четыре раза как раз тогда, когда она была более всего нужна – во время Первой мировой войны. По ее окончании в город вернулись тысячи армянских солдат, помнивших о геноциде 1915 года. В Баку переехал и мингрелец Лаврентий Берия, создавший подпольную организацию на заводе Нобеля; потом Берия не раз уезжал и возвращался в Баку. Лидером революции здесь стал Степан Шаумян – армянский философ, окончивший Берлинский университет на стипендию Манташева. В июне 1918 года он национализировал нефть, отдал поля крестьянам и ввел 8-часовой рабочий день. Но Баку угрожала турецкая армия. Армяне обстреливали мусульманские кварталы из пушек, шли погромы. Городской совет проголосовал за то, чтобы пригласить в город английские войска. Шаумян и другие комиссары бежали, но были убиты в дороге. Английские корабли пришли и ушли; им была нужна нефть, но тушить пожары и погромы англичане не стали. Город заняла Кавказская исламская армия, теперь она громила армян.
Между тем международные цены на нефть шли вверх. Мировая война оказалась войной моторов, и эра дешевой нефти кончилась навсегда. В 1920 году в Баку вступила Красная армия; среди командиров были Сергей Киров и Анастас Микоян, тут начались их звездные карьеры. В апреле 1920-го компании братьев Нобель и Ротшильдов были национализированы большевиками. Но их права собственности остались у владельцев. В 1925 году Shell, принадлежавшая голландцу Генри Детердингу, и «Стандарт Ойл», принадлежавшая американцу Джону Рокфеллеру, выкупили эти права. Сформированный ими консорциум ставил на скорый конец советской власти; ошибившись, все они – владельцы нефтяных корпораций, лидеры торжествующей современности – потеряли свои миллионы. Женатый в это время на русской, Детердинг финансировал заговор грузинских националистов с тем, чтобы захватить Баку, и печатал для этого фальшивые червонцы; вновь проиграв, он стал давать миллионы немецким нацистам. Бакинский инженер Леонид Красин, ставший большевистским наркомом торговли и промышленности, переиграл самого Рокфеллера, заключив керосиновые контракты с его американскими конкурентами. Нефтяные короли зарабатывали несравненно больше ученых, таких как Менделеев и Либих, или политиков, таких как Красин и Черчилль. Но нефтяные короли не были ни расчетливее, ни прозорливее.
Важнейшие руководители всего советского периода – Сталин, Берия, Киров, Красин, Микоян, а также Литвинов, Орджоникидзе, Вышинский – получили свой первый опыт в бакинском хаосе. Одним из уроков была возможность создать огромные деньги на пятачке земли немногим больше лотерейного билета. Действуя своими методами, советская власть надолго успокоила Баку; но как только эти методы изменились, там снова вспыхнули антиармянские погромы. Этнические чистки 1990 года, которые удалось остановить только танками, вновь опередили революцию в столице.
Незамеченное Первой мировой войной, Баку было стратегической целью Второй. В Германии было мало нефти и много угля; отвечая на ресурсную панику стратегического масштаба, Гитлер создал индустрию синтетического горючего. К началу войны Германия потребляла горючего, сделанного из угля, столько же, сколько она потребляла нефти; почти все ее самолеты летали на синтетическом топливе. Оно, однако, поглощало несоразмерные количества труда и угля; к тому же эти заводы были легкой мишенью для бомбежек. Директива Гитлера от 21 августа 1941 года предписывала не поход на Москву, а оккупацию Донбасса и Кавказа. План компании 1942 года снова требовал взятия Баку. Этого не случилось; особенность нефтяных месторождений – их локализация на далекой периферии мировых империй – затрудняла их захват военной силой.
Историки признают связь нефти с войнами, которые США вели в ХХ веке, но видят и ее участие в бурном развитии. Соревнуясь с британским адмиралтейством, американский флот рано перешел с паровых машин на дизельные. В Первую мировую войну американцы поставляли союзникам 80 % нефти. Без нее не могли бы использоваться субмарины, самолеты и танки, которые начали и окончили войну. Без нее не было бы удобрений, которые определили продуктивность американских полей. Без нее не было бы и машин, которые создали образ жизни американских пригородов; в 1920-х автомобили на бензиновых двигателях вытеснили и лошадей, переполнявших города, и электрический транспорт, работавший на энергии угля. К началу Второй мировой войны нефть давала США треть потребляемой энергии – много больше, чем в Западной Европе и Японии. За исключением ядерных ракет и реакторов, каждое новое поколение оружия требовало больше нефти, чем предыдущее. До недавнего времени то же делало и каждое поколение людей.
В середине ХХ века США и СССР были единственными державами, имевшими достаточно нефти внутри своих границ. Великобритания и Франция имели концессии на Ближнем Востоке; Германия и Япония были отрезаны от нефти, хотя в мирное время могли покупать ее без ограничений. Это определило начало Второй мировой войны; ее окончание привело к энергетическому кризису в Европе. Шахты Рура были разрушены. Польские запасы угля и почти все европейские месторождения нефти оказались под советским контролем. Американская помощь по плану Маршалла на 10 % состояла из поставок нефти, которую американские компании везли в Европу с Ближнего Востока. Но войны и революции делали свое дело. Международные корпорации отступали, уменьшая свою долю в концессиях и ответственность за судьбы чужих народов. Для концессий в Венесуэле и на Ближнем Востоке США договорились о разделении продукции пополам с местными властями. Перевороты в Мексике, Иране и Египте вели к национализации нефти и спаду добычи. Но рынок продолжал расти, росли и цены. Между 1945-м и 1973-м годами душевое потребление нефти в США удвоилось, количество машин там увеличилось вчетверо. Развитые страны искали новые месторождения в Северном море и на Аляске.
Нефть Баку быстро истощалась, но Советский Союз открыл новые нефтеносные регионы. В память о своем формативном опыте власти так и называли их – Второе Баку (Татарстан и Урал), Третье Баку (Западная Сибирь). После открытия нефти и газа в Западной Сибири добыча росла так быстро, что казалась неисчерпаемой. Как полагает российский историк нефти Мария Славкина, неожиданное обилие сибирской нефти позволило советскому руководству отложить и потом похоронить подготовленные планы хозяйственных реформ. Но закон уменьшающейся отдачи действовал и в социалистической стране. Поставки сибирской нефти с 1975-го по 1990-й почти не росли, а капиталовложения выросли вчетверо, количество скважин вдесятеро. Продуктивность сельского хозяйства падала еще быстрее. Не подпуская иностранцев ни к обработке полей, ни к добыче нефти, в 1982 году страна приняла Продовольственную программу. Масштабный обмен нефти на продовольствие поставил СССР в полную зависимость от Запада. Потом началось снижение цен на нефть. По историческим стандартам ресурсных империй оно было быстрым, но не очень большим: к примеру, цены на сахар в XVIII веке или на хлопок в начале XIX снижались много сильнее. От Норвегии до Венесуэлы другие нефтедобывающие страны выдержали кризис. Распался только СССР.
Приватизация нефтяных компаний, импортное оборудование и приглашенные специалисты решили проблемы, которые Госплан считал неодолимыми. Но добычу газа и всю систему трубопроводов государство оставило в своей собственности. Так подтвердился давний вывод Адама Смита: главная монополия принадлежит не производителям, а перевозчикам; от них идут и основные препятствия свободной торговле. Чем выше были цены, тем агрессивнее риторика и ниже – доверие к труду и знанию. Постепенно оказалось, что технологии и кадры необязательно производить на месте – все это можно купить за малую долю прибыли от продаж. Огромная машина знания – Академия наук, качественное образование в вузах и школах – оказалась ненужной. Потом верховное руководство ренационализировало самую большую нефтяную компанию Западной Сибири. За этим последовал застой индустрии, который поначалу компенсировали высокие цены на нефть.
Нефть давала сверхприбыль потому, что себестоимость добычи оставалась загадкой. Удаленность месторождений и режим секретности, свойственные нефтяному сектору, рождали финансовые потоки неслыханного масштаба. Все это было ново: в угольной и обрабатывающей промышленности себестоимость складывалась из зарплат, а их контролировали профсоюзы. Нефть была первым массовым ресурсом, в добыче которого царила власть экспертов, недоступная публичному контролю. Располагавшие неограниченными деньгами на исследования и развитие, геологи ХХ века открывали все новые запасы нефти и газа; рост разведанных запасов оставался секретом, но он был быстрее исчерпания старых запасов, поэтому главной проблемой нефтяников был избыток нефти, который мог обрушить цены. В 1930-м было открыто колоссальное месторождение в Восточном Техасе; цены на нефть резко упали, что внесло вклад в Великую депрессию. Это был урок: перепроизводство нефти стало главной проблемой американских компаний. Покупая концессии по всему миру от Венесуэлы до Кувейта, они не наращивали добычу, но сдерживали ее. В идеальном мире, который строили для себя нефтяные корпорации, рост мирового потребления должен был расти быстрее добычи. Так работал нефтяной стандарт, к которому переходил мир. На деле цены на нефть росли медленнее инфляции; тем больше надо было увеличивать продажи. Узким местом оказалось потребление. Целью энергетической машины стало подчинение потребления формальным законам неограниченного роста, одним из ее инструментов – неоклассическая экономика с ее моделями равновесия и сосредоточенностью на ценах.
Равновесие нарушалось войнами, но это была не беда: во время войн спрос на нефть неизменно рос. Но и в мирное время успехи были налицо. Автомобили вытеснили общественный транспорт. Моторы становились сильнее, водителей все больше, аксессуары все тяжелее, привычные дистанции между домом и работой все длиннее. В новом культе скорости, с которой теперь связывалась сама современность, воспроизводилась та же логика, которую когда-то освоили британские сахарозаводчики: переводя наркотическое удовольствие из области аристократического, показного потребления в общедоступное благо массового общества, они теряли на ценах, но выигрывали на прибылях.
Пройдя послевоенный период реконструкции, страны Западной Европы соревновались в темпах американизации, увеличивая потребление нефти; на это шли деньги Плана Маршалла, которые помогали Европе покупать ближневосточную нефть и американские конвейеры, с которых сходили пожиравшие нефть автомобили. Тимоти Митчелл видит здесь стратегический план по вытеснению угля – традиционной базы социал-демократии и переводу старого континента на нефть, которую контролировали американцы. Все же петрификация Европы не дошла до американских стандартов. Налог на бензин в Западной Европе остается вдвое или втрое выше американского; он дает около 10 % бюджета западноевропейских государств. Европейский образ жизни предполагает общественный – часто электрический – транспорт, маленькие экономичные машины, пешеходные зоны в городских центрах и обильные парки на окраинах, а теперь и велосипеды с самокатами. Всего этого не хватает в американских городах, которые построены для автомобиля. При этом Европейский союз, как и США, тратит десятки миллиардов в год на фермерские субсидии, финансируя энергоемкое скотоводство, которое загрязняет небо и землю.
В 1970-х экономист Морис Эделман подсчитал, что стоимость добычи каждого барреля ближневосточной нефти была ниже 10 центов, а прибыли – около доллара с каждого барреля; потом эти цифры увеличивались с инфляцией, но их соотношения мало менялись. Только монополия или ее новая межгосударственная форма – картель были способны поддерживать высокие цены на массовом рынке. Контролируя две трети мировых запасов, ОПЕК стала координировать размеры добычи и ее цены. Нефтеносные пустыни и доступ танкеров в Персидский залив были постоянной темой холодной войны. В августе 1990 года Ирак оккупировал Кувейт; держа под угрозой Саудовскую Аравию, он мог контролировать половину мировых резервов нефти. Разрушив эти планы военной силой, США начали политику диверсификации; ее целью было ослабить роль Ближнего Востока и ОПЕК в контроле рынка. В 1998-м ведущие американские экономисты построили модель торгового баланса, которая учитывала колебания нефтяных цен как независимую переменную. Поставки волатильны, а инфраструктура переработки – нефтеперегонные заводы, транспортные системы и многое другое – не способна реагировать на это с должной эластичностью. Из-за этого происходят ценовые шоки. В этой конструкции, всегда далекой от равновесия, все более возрастающую роль стали играть Саудовская Аравия и Россия, имеющие огромные запасы дешевой нефти. Нефть не всегда была связана с самыми консервативными режимами планеты; одно время первые по величине запасы принадлежали социалистической Венесуэле. Но авторитарному режиму легче аккумулировать запасы, сдерживая потребление собственного населения, особенно когда это население немногочисленно.
В разных формах ресурсного проклятия добыча ископаемого топлива тормозит политическое и экономическое развитие страны в сравнении с соседями. Куда девается рента, почему она не ускоряет развитие, отчего богатая нефтедобывающая страна не развивается быстрее бедной? В критическом исследовании Венесуэлы – образцовой страны, которую разорила нефть, – американский антрополог Фернандо Коронил ввел понятие петрогосударства. У такой страны, как у средневековых королей, два тела, физическое и сакральное; первое состоит из людей, второе из нефти. Оперируя обоими телами вперемешку, петрогосударство становится фокусником; это магическое государство. После открытия нефти слабое венесуэльское государство, получавшее доходы от кофе, нашло новую роль в посредничестве между нацией – народом и природой в их территориальном единстве – и иностранными корпорациями. Те получали сверхприбыль – в 1939 году Венесуэла стала крупнейшим в мире экспортером нефти. Став членом-учредителем ОПЕК, Венесуэла сумела значительно улучшить условия этой торговли. Государство получало прибыль, не делая ничего: американские корпорации бурили и вывозили нефть, арабские партнеры по ОПЕК определяли условия игры. Под будущие прибыли государство занимало еще большие деньги: умножая доходы от добычи, финансовый рост усугублял грядущие кризисы. Опираясь на деньги, петрогосударство обещало преобразовать страну – сделать ее богатой и современной, построить заводы и открыть университеты. Все это не случилось: стройки оставались незаконченными, дипломы фиктивными. Государственные расходы сказочно росли, но элита оказалась неспособной к делам управления. Экономические эксперименты венесуэльского руководства привели к падению добычи, гиперинфляции и коллапсу; подобное раньше случилось и с другим социалистическим петрогосударством – СССР. Урок истории в том, что если элиты имеют сырьевые доходы, они не могут создать обществ благосостояния.
Источником богатства остается природа, источником прогресса – государство. Эксплуатируя природу, государство оказывает благодеяния народу, а в благодарность ожидает стабилизации и сакрализации. Один генерал за другим обещал Венесуэле мир и справедливость; правители менялись переворотами, но беда была не в них, а в нефти. Природные богатства, подкрепляемые иностранными долгами, превращали политиков в волшебников, которые делают прогресс – преображение природы и народа – главным содержанием своего шоу. На волне успеха государство превращается в фетиш, на спаде – в проклятие. Советский Союз и Венесуэла дают примеры того, как хорошо нефтяное богатство соответствует социалистической идеологии. Такие государства не умеют зарабатывать деньги, но отлично знают, как их распределять. Нефть является для них настоящим спасением, вторым и главным – в сравнении с народом – телом. На деле, однако, социалистические идеи порождены эпохой угля, знавшей большие коллективы и пролетарскую дисциплину; союз этих идей с нефтяными капиталами всякий раз оказывался неорганичным. Социальные государства – веймарская Германия, Америка Нового курса, Европа после Второй мировой войны – создавались в послевоенные периоды; все эти общества еще были связаны с традициями угольной эпохи.
Политическая наука много знает о сырьевой зависимости. Глядя на грешную землю с очень удаленной точки зрения, ученые сравнивают разные случаи от Норвегии до Нигерии и от Голландии до Аляски. Но посчитав корреляции и регрессии, ученые переходят на язык метафор, рассуждая о «болезнях» и «проклятиях». Результаты расчетов, как известно, зависят от выборки. В основополагающей статье 2001 года «Препятствует ли нефть демократии?» калифорнийский профессор Майкл Росс просчитал данные по пятидесяти странам, от Кувейта до Киргизии, которые признавались зависимыми от экспорта нефти и минералов; ни Россия, ни Советский Союз в этот список не вошли. Зато его недавняя книга «Нефтяное проклятие» (2012) включает большую и интересную главу о России. Межстрановая статистика показывает, что зависимость страны от экспорта углеводородов препятствует ее демократическому развитию и останавливает рост человеческого капитала. Последние примеры – Венесуэла, Иран, постсоветская Россия – демонстрируют это правило с особенной наглядностью. Но так бывало не всегда; есть страны, которые справились с собственной нефтью успешнее других. Главный вывод из богатой литературы о сырьевом проклятии состоит в том, что в нем нет ничего фатального – такого, чего нельзя преодолеть серьезным и сосредоточенным усилием, основанным на знании опасности. Сырьевая зависимость является не проклятием, а вольным выбором. Чем выше цены на нефть и чем менее продуктивна остальная часть национальной экономики, тем соблазнительнее эта ловушка.
Майкл Росс перечисляет четыре особенности нефтяных доходов: они велики – правительства петрогосударств наполовину больше, чем у их соседей, не имеющих нефти; большая часть казны зависит не от налогов с граждан, но от прямых доходов с государственной собственности; доходы нестабильны, потому что зависят от мировых цен на нефть и от природных условий; и наконец, они непрозрачны и секретны. Все это делает нефтяные доходы оптимальным способом обогащения элиты. Благодаря малой трудоемкости нефти петрогосударства оказываются независимы от народа: он им не особенно нужен, лишь бы не причинял беспокойства. Поэтому для таких государств характерна сословная структура – жесткое разделение между несменяемой, живущей в роскоши, хорошо охраняемой элитой и населением, недалеко ушедшим от натурального хозяйства. Элита всегда оправдывает существование своими менеджерскими способностями и заботой о людях. Действительно, часть сверхдоходов она может перераспределять в пользу населения. Поскольку у получателей этих благ нет возможности влиять на них, расходы часто оказываются непродуктивными. Политэкономический принцип демократии – нет налогов без представительства – в петрогосударствах не работает, потому что они не зависят от налогов. Только нефть способна на генерацию таких финансовых потоков, которые заменяют налогообложение целых государств. Прежние формы ресурсной зависимости – сахар, хлопок – были частичными: элита порабощала часть населения, но другая часть оставалась свободной. Нефть ставит в зависимое положение почти всех. Это не совсем рабство, но и не совсем свобода.
Нефтяное проклятие имеет гендерный аспект. Сравнивая положение женщин в разных арабских странах, Майкл Росс показал, что женщины более образованны, чаще работают и имеют меньше детей в тех странах, которые лишены нефти. Причина в том, что такие страны развивают другие – часто текстильные – производства, в которых традиционно заняты женщины; давая несравненно меньший доход, чем нефть, текстиль способствует гендерному и классовому равенству. Разница очень значительна: в одних странах женщины составляют четверть рабочей силы, в других меньше 5 %, и при этом все эти страны являются мусульманскими. Те страны, которые имеют больше всего нефти (Саудовская Аравия, Ирак, Ливия), имеют меньше женщин в своих представительных органах, чем страны, в которыx мало нефти (Марокко, Тунис, Ливан).
По данным ООН, добыча ископаемых ресурсов по всему миру является таким сектором экономики, которому, как и военно-индустриальному комплексу, свойственно самое большое гендерное неравенство; поэтому результаты, полученные для арабских стран, было бы интересно проверить в России, Украине и других постсоветских странах. Действительно, здесь к 1 % населения, занятому в нефтегазовой промышленности, надо добавить еще примерно 5 % населения, занятых охраной труб, денежных потоков и самих олигархов, – и все эти солдаты, офицеры и охранники тоже являются мужчинами. Чтобы отразить не только политэкономические, но и гендерно-психологические черты этого человеческого типа, я называю его «петромачо». Военно-нефтяные нужды и традиции создают тот гендерный дисбаланс, который знает любой наблюдатель, как бы он ни терялся в объяснениях.
Итак, петромачо, или 1–2 % населения, которые заняты в добыче нефти и газа, и 4–5 %, которые заняты безопасностью, обеспечивают государственный бюджет и перераспределяют его нефтегазовые доходы. Еще есть большая группа юристов (в России около 1 %, вчетверо больше, чем в Германии), которая занимается разрешением конфликтов. Их общая забота не создание капитала, но его защита – охрана труб и банков, границ от врагов и элиты от населения. В общем, возникают два класса граждан: привилегированное меньшинство, которое добывает, защищает и торгует ценным ресурсом, и все прочие, чье существование зависит от перераспределенной ренты с этой торговли. Такая ситуация создает жесткую структуру, похожую на сословную. Подобно тому как охрана от пиратов была ключевой задачей в торговле табаком и сахаром – так и персонал безопасности занимает верхние позиции в нефтезависимой экономике. Узким местом является не добыча, но транспорт, и особенно его безопасность. Поэтому нефтяники редко становятся лидерами нефтедобывающих стран; раз за разом ими оказываются военные и разведчики – специалисты по безопасности.
В идеальном варианте такая страна превращается в нефтегазовую корпорацию, которая осуществляет прямые поставки сырья внешним потребителям, отвечая за безопасность добычи, транспорта и экспорта. Но так не получается. В стране живет много народа, который мешает этой конструкции. Две трети газа и одна четверть нефти, добываемой в России, расходуются на внутреннее потребление; правительство ищет пути сокращения этих расходов. С точки зрения государства, живущего экспортом нефти, само население является излишним. Это не означает, что люди должны страдать или умирать, государство будет заботиться о них, но только в таких формах, в каких оно само захочет. Вместо того чтобы быть источником национального богатства, население превращается в объект благотворительности со стороны государства.
Последняя треть ХХ века ускорила развитие всего мира, кроме стран ОПЕК, где среднегодовой рост доходов на душу населения был отрицательным. Егор Гайдар писал о Нигерии: за 35 лет доходы от продажи нефти составили 350 миллиардов долларов, а душевой ВВП не изменился. Нигерия не самый дурной пример, есть еще Ливия или Венесуэла, где ВВП просто исчез. «Я убежден в том, что для России цена нефти $18 за баррель гораздо более плодотворна, чем цена $25», – говорил Гайдар. Наделенные нефтью, страны ОПЕК всегда говорили о прогрессе, но оставались вне истории. После 1973 года продукция стран ОПЕК почти не изменилась, тогда как другие нефтедобывающие страны повысили ее в четыре раза. Политические процессы в них были разными, но цифры говорят о бегстве капиталов, росте неравенства, патриархальности и неэффективности – типических характеристиках петронаций.
Способность нефтяных полей в далеких странах наращивать добычу без видимых ограничений была главным основанием идеи неограниченного экономического роста, который стали отождествлять с прогрессом. В течение большой части столетия (с 1920-го до 1970-го) добыча нефти драматически росла, а цена на нее падала. Это материальная основа общества потребления и бесконечных военных усилий. Нефть дает горючее, а оно – скорость, одну из ценностей современной жизни. Подобно сахару, табаку или опиуму, горючее – мягкий наркотик, предмет аддикции; чем его больше потребляешь, тем больше жаждешь. Как у размера яхт или дворцов, принадлежащих самым богатым, – у скорости и мощности автомобиля нет верхнего предела. С изобретением конвейера, доведшего до предела старую идею Адама Смита о разделении труда, автомобиль стал предметом массового потребления. На производстве работают все больше рабочих, с конвейера сходит все больше машин, их покупает все больше рабочих, они делают еще больше машин, – а те сжигают все больше бензина. В этой системе, развивавшейся точно по Марксу, как «одушевленное чудовище», работающее «будто под влиянием охватившей его любовной страсти», нет верхних ограничений. В ней не действует мальтузианский принцип, который действует для распределенных ресурсов, ограничивая рост потребления конечным пространством земли. Точечному ресурсу, как нефть, не нужна земля.
Аддиктивные моноресурсы ведут к неумеренной роскоши и неограниченному неравенству. Это свойственно всем авторитарным петрогосударствам; но отношения между элитой и населением делят их на две группы. Арабские петрогосударства сохраняют феодальные институты, субсидируя из нефтяной ренты свое небольшое население; к примеру, в нефтяном секторе Саудовской Аравии, дающем 90 % ВВП, занято меньше полупроцента населения. Противопоставляя своих граждан, которые все состоят на щедрых пособиях, приглашенным рабочим, не имеющим таких прав, этот режим располагает поддержкой народа, который весь превращается в паразитическую элиту. Все равно они зависят от международной поддержки, торговых и политических союзов; они устойчивы до тех пор, пока глупость или жестокость правителя не лишает их такой поддержки. Труднее приходится петрогосударствам с реальным населением, которые сочетают сырьевую зависимость с низким душевым доходом; таковы Россия, Нигерия, Индонезия, Венесуэла, еще недавно такой страной была Мексика. Нефтяная рента велика, но ее не хватает на решение двух задач – удовлетворение запросов элиты и поддержание достойного уровня жизни населения. Целью авторитарной власти становится балансирование этих задач, что особенно трудно на спаде нефтяных цен или добычи нефти. Сырьевую зависимость часто сравнивают с наркотической, проводя аналогию между непродуктивной экономикой, от которой страдают миллионы, и индивидуальной патологией. В Америке президент Буш сказал в 1996 году: «Нефть стала зависимостью». В России критики сырьевой зависимости говорят о «нефтяной игле», на которую села страна. Правительства постсоветской России не раз объявляли программы диверсификации и модернизации; за всем этим стояла одна цель – освободить экономику от сырьевой зависимости. Но для большой страны с отсутствием демократических традиций самолечение оказалось невозможным.
В петрогосударствах народ зависит не от собственного труда, а от благотворительности, оказываемой или не оказываемой ему элитой. Обе стороны в таких обществах зависят от внешних сил, и торгуются они не между собой, а с кем-то другим – может быть, с Богом. Природа, случай или другая сила распорядились так, что нефть связана с религией: согласно Россу, исламские страны (определяемые как государства с большинством мусульманского населения – 23 % стран мира) обладают 62 % запасов и экспортируют больше половины мировой нефти; eщe 5 % запасов принадлежит стране с православным населением. Связана эта география и с идеологией: четверть добываемой нефти сосредоточена в трех постсоциалистических странах (Венесуэла, Россия, Казахстан). Только религиозно-националистический язык может объяснить судьбоносную случайность, которая наделила одни страны избытком ресурсов и обделила ими другие страны. Не понимая источников своего благосостояния, но чувствуя свои отличия от всех остальных – соотечественников и иноземцев, нефтеносные элиты вырабатывают идеологию избранного народа, связывая мистицизм с национализмом, гордыню с корыстью. Сырьевой национализм нужен и для того, чтобы проводить границу между своими, на которых распространяется государственная благотворительность, и чужими, которые не должны ее получить (но при этом подвергаются прямой эксплуатации как приглашенные рабочие). Для элиты ее благотворительность лишь поддерживает самосознание избранного народа. Для населения эта благотворительность превращает граждан в пауперов, людей – в бомжей. Два мистических элемента петроэлиты – необъяснимое богатство и невыразимая доброта – еще дальше уводят по пути демодернизации.
Высокая доля ренты в экономике петрогосударства ведет его к внешнеполитическим авантюрам, за этим следуют войны или санкции. Разные оценки нефтегазовой ренты в российском ВВП расходятся, к тому же они меняются с каждым годом. В 2013 году, когда ситуация была относительно простой (цены на энергию были высокими и не было экономических санкций), добыча нефти и газа составляла 11 % ВВП Российской Федерации, а их продажа за границей давала две трети экспортных доходов и половину государственного бюджета. Но это только прямые поступления от продаж за границей; большая доля нефти и газа потребляется внутри страны, часто по субсидированным ценам. Чтобы подсчитать всю ренту, которую получает государство от продажи энергии, нужно умножить нефть и газ, продаваемые внутри страны, на мировые цены. Такое упражнение дает порядка трети ВВП. Эти нефтяные доходы еще больше увеличиваются, проходя через внутренние расходы и субсидии: например, когда государство тратит нефтяные деньги на зарплаты или поставляет горюче-смазочные материалы сельским производителям, оно потом берет с них со всех долю, которая возвращается в бюджет как налоги. Но эти налоги являются «отмытыми» нефтяными доходами. Тяжелая промышленность (включая оборонную), производство металлов, железные дороги получают электричество (или газ, который сжигается на электричество) по субсидированным ценам; одни эти субсидии составляют 5 % ВВП. Сельское хозяйство получает горючее по льготным ценам, а экспортирует зерно по мировым, так тоже умножается нефтяная рента. По выразительной формуле американских ученых Клиффорда Гадди и Барри Айкса, российская экономика похожа на перевернутую воронку: через узкое горлышко в нее поступают энергия и капитал; более широкий уровень промышленности, обычно тяжелой, использует их для создания оружия, труб, тракторов или железных дорог; зарплаты, которые получают рабочие этих секторов, они тратят в еще более широкой сфере услуг. Прямые и косвенные налоги со всех этих транзакций финансируют силовую сферу: энергетические потоки надо защищать, конфликты разрешать, собственность охранять. Остатки идут на социальную сферу – образование, больницы, пенсии. Неэффективность, коррупция, завышение расходов и уклонение от налогов переключают часть этих потоков на прямое субсидирование элиты. Это упрощенная модель, но она показывает сложность реального функционирования сырьевой экономики.
Мне ближе другой образ, который уподобляет сырьевое государство человеческому телу с его двумя кругами кровообращения, большим и малым. Деньги в таком государстве циркулируют, как кровь, по двум сообщающимся кругам, но только в одном из них они сообщаются с источником жизненной энергии – нефтью и газом. В малом кругу, который проходит через сеть скважин и труб, будто это легкие, артериальная кровь заряжается свежими капиталами; через большой круг эти капиталы питают все части организма, останавливаясь в капиллярах, закупоривая вены, откладываясь в стенках отмирающих сосудов.
Озабоченные отношениями между трудом и капиталом, классики политической экономии не предвидели решающего значения, какое приобретут природные ресурсы в ХХI веке. Его начало было отмечено растущими ценами на нефть и почти все природные ресурсы; в момент пика этих цен, в 2014 году, суммарная стоимость акций, которые входили в энергетический сектор нью-йоркской биржи (почти два триллиона долларов), приблизилась к суммарной стоимости акций, которые входили в ее финансовый сектор (чуть больше двух триллионов). Это значило, что банки и фонды, через которые проходили все деньги мира, стоили лишь немногим больше, чем компании, производившие и распределявшие энергию. С тех пор многое изменилось, но мир все еще получает почти всю свою энергию, сжигая топливо и засоряя воздух. Лежа в земле как ассигнации в банке, ископаемый карбон определяет стоимость национальных валют и размеры государственных бюджетов. Нефтедоллары, газорубли, углезлотые и прочие карбовалюты обращаются на глобальном рынке, формируя фиктивный мир глобального капитализма. Цена барреля нефти стала главным из показателей, определяющих состояние мировой экономики, – показателем более важным, чем цена золота, которая покорно следует за ценой на нефть. Золотой стандарт давно отменен – может быть, стоит говорить о нефтяном стандарте?
Как показал Карл Поланьи, европейскую стабильность ХIХ века, которая сегодня кажется сказочной, – «столетний мир» – обеспечили три элемента: золотой стандарт, баланс сил и государственный долг. Фунт, доллар, франк и рубль обеспечивались золотом. Одним из условий этой системы было единство денежного обращения внутри и вне страны; если унция золота стоила 35 долларов на международных рынках, она столько же стоила на внутреннем. Золотой стандарт был публичным и прозрачным делом. Но бумажный червонец, выпущенный советским правительством в 1922 году, можно было обменять на 7,72 грамма золота только на международных рынках; делать это внутри страны было опасно или цены были другими. Германия вышла из золотого стандарта во время Первой мировой войны, Великобритания и США отказались от него во время Великой депрессии, но США потом вернулись к нему. K концу Второй войны у них былo 80 % мирового золота; того, что оставалось в Европе и Азии, не хватало для поддержания местных валют. Между тем главным товаром международной торговли стала нефть, которая тоже почти вся торговалась за доллары. В 1944 году в Бреттон-Вудсе было заключено международное соглашение, которое устанавливало плавающие курсы обмена. Доллар оставался привязан к золоту, а цена нефти – иначе говоря, обменный курс барреля нефти на унции золота – была свободной. В соглашении участвовал и СССР; золотодобывающему и нефтедостаточному государству было выгодно сохранение золотого стандарта. Бреттон-Вудское соглашение было выработано в полемике между британским представителем Джоном Мэйнардом Кейнсом и сотрудником американского Казначейства Харри Декстером Уайтом, который, как выяснилось позже, был советским шпионом. Уайт предлагал создать, наряду с Мировым банком и МВФ, третью глобальную организацию, которая отвечала бы за мировые запасы стратегического сырья – нефти, каучука, металлов. Эта межгосударственная корпорация запасала бы сырье на складах, смягчала скачки цен и предоставляла сырье по национальным квотам. С этим проектом, похожим на советский Госплан, соглашались даже создатели неолиберального движения: Фридрих Хайек предлагал заменить золотой стандарт «международным сырьевым стандартом». Национальные валюты были бы привязаны к корзине «основных сырьевых товаров, подлежащих хранению». Наброски такого индекса сохранились в опубликованных бумагах Кейнса. В 1940-х он пытался выработать «сырьевой индекс», который бы учитывал разнообразные виды сырья – зерно, металлы, волокна, но не включал бы нефть и золото. То был еще один подход к оценке барреля нефти.
В августе 1944 года США и Великобритания договорились о создании Международного нефтяного совета. Согласно проекту, он подчинял транснациональные корпорации административному контролю, в котором приняли участие все державы-победительницы: это был ранний, более широкий и полномочный вариант ОПЕК. Судя по активной позиции Уайта, его советские шефы тоже приветствовали такой проект. Но он не состоялся. Великие державы шли к соперничеству, но институты ООН пережили холодную войну, а иногда оказывались способны сдерживать ее крайности. Межправительственная корпорация, о которой говорили Уайт и Кейнс, могла бы сдержать хищнические действия нефтяных компаний и слишком прибыльные спекуляции на скачках цен; возможно, такая корпорация, в отличие от ОПЕК, защитила бы мир от нефтяного эмбарго и войн в Заливе. Переход от золотого стандарта к сырьевому, о котором говорил Хайек, был бы еще более радикален. Если бы такой стандарт привязал доллар к баррелю, как он был в годы золотого стандарта привязан к унции, это прекратило бы спекуляции; цена нефти потеряла бы информативную функцию. Курьезно, что этим проектом занимался основатель неолиберализма.
Скорее всего, сырьевой стандарт не был бы долговечнее золотого. В 1971 году президент Никсон остановил конвертацию доллара в золото. В тот раз Никсон был прав. Если бы он не освободил доллар, четырехкратный рост цен на нефть в 1973 году привел бы к банковскому кризису: золота, которое соответствовало такому росту денежной массы, просто не было. С тех пор доллар свободно колеблется относительно других валют. Главной причиной этих колебаний являются изменения долларовой цены самого торгуемого товара – нефти. Считая в долларах, объем ее торговли в десять раз больше объема торговли золотом. Цена барреля в долларах означает сумму товаров и услуг, которые можно на него обменять: чем дороже нефть, тем дешевле все остальное. По сути, это количественное отношение между нефтью и экономикой.
Как регулятор международных транзакций, цена нефти гораздо важнее цены золота. Нет другого показателя, за которым деловые люди всего мира следят с большим вниманием, чем цена нефти. Похоже, что мировая экономика перешла на нефтяной стандарт, но природа этого стандарта иная, чем золотого. Если учитывать общую инфляцию, за полтора столетия цена золота изменилась гораздо больше, чем цена нефти. На коротких периодах времени цена нефти более изменчива, чем цена золота; в мирное время эти цены колеблются вместе, но во времена войн и кризисов они расходятся. Потребление нефти может упасть, тогда упадет и цена барреля. В этом случае инвесторы бегут в золото, повышая цену унции. Неолиберальная экономика, установившая мировое господство с победой нефти над углем, хорошо чувствует себя, когда цены на нефть плавно растут. Возможно, нефтяной стандарт выражается не в ценовом эквиваленте, как это было свойственно золотому стандарту, но в динамическом процессе предсказуемого роста, сходном с инфляцией.
Периодические кризисы, доходящие до ресурсной паники, искажают эту идиллическую картину. В американской истории было несколько таких моментов, когда специалисты пророчили скорый конец нефти: ожидания кризиса предшествовали Великой депрессии, потом они совпали со Второй мировой войной, и, наконец, бизнес-сообщество поверило в скорый «пик нефти» накануне 2008 года. В такие моменты начинается «бегство в золото» – продажа энергетических акций и скупка золота. И наоборот, во время рецессий в США (их за послевоенный период было 11), нефть поднимается в цене. Эти колебания умножаются финансовыми спекуляциями; беря деньги в долг и ставя на будущие цены, игроки умножают волатильность рынка. Хаотические движения участников рынка должны вести к относительной стабильности, но этого не происходит: значит, эти движения не вполне разнонаправленные.
«Стабилизация рынков» была официальной целью ОПЕК – организации стран – экспортеров нефти. Основанный в 1960 году тремя арабскими странами, Ираном и Венесуэлой, этот картель сейчас включает 15 стран, контролирующих 44 % мировой добычи. Эта организация богата и успешна; подобно Рокфеллеру за столетие до того, ОПЕК оправдывает свою монополию стабильностью цен, которую она, впрочем, не сумела обеспечить. Парадокс в том, что мировые цены на нефть – самый торгуемый продукт на рынках мирового капитализма – не являются рыночными; они зависят от переговоров между членами ОПЕК. Еще несколько стран, в частности Россия и Норвегия, участвуют в собраниях ОПЕК как наблюдатели. Неофициальным, но влиятельным наблюдателем являются США. Историческая расположенность этой страны к свободной торговле не помешала ей одобрить создание ОПЕК; администрация Джона Кеннеди надеялась, что с государственным картелем договориться будет легче, чем с транснациональными корпорациями. Во время арабо-израильской войны Судного дня (октябрь 1973-го) ОПЕК объявило эмбарго на поставки нефти в США, после чего цены взлетели вчетверо. В июле 1974 года секретарь американского Казначейства Уильям Саймон достиг договоренности с Саудовской Аравией: американцы согласились на новый уровень цен при условии, что саудиты будут вкладывать петродоллары в американские долговые бумаги. Эта договоренность была секретной, она стала достоянием общественности только в 2016 году.
Американцы обеспечивали охрану стратегического сырья и не возражали против картельных договоренностей, устанавливавших монопольные цены; в обмен саудиты и другие члены ОПЕК вкладывали избытки своих средств в американские финансы. Новое равновесие не имело ничего общего со свободной торговлей, при которой рынок устанавливает цены и сам регулируется ими. Тут действовал меркантильный насос, перекачивая деньги из домохозяйств всего мира, включая и американские, в самую большую казну на Земле. ОПЕК устанавливает цену барреля на порядок выше его себестоимости; это определяет цену горючего на бензоколонках всего мира; потребители платят эту цену; прибыли делятся между корпорациями, которые владеют бензоколонками, и экспортерами нефти; те покупают государственные облигации США, что снижает учетные ставки, облегчает бизнес и создает пузыри на рынке недвижимости. Европейский союз, как мы видели, собирает налог на топливо; Соединенные Штаты продают облигации.
Финансовый кризис 2008 года, начавшийся ипотечным крахом в США, был знаком того, что контракт между США и ОПЕК перестает действовать. Глубокой причиной его является климатический кризис: с ним пришло понимание того, что нефтедобывающие страны никогда не смогут продать всю свою нефть. Их будущее богатство определяется не запасами, а реакцией природы на выбросы, которые создаются потребителями нефти. Как раз на 2008 год пришлось начало первого этапа осуществления Киотского протокола; второго этапа уже не было. Пока что экономика неизменно побеждала экологию; мы не знаем, когда и в какой форме состоится «зеленое» Ватерлоо, но эти отношения наверняка изменятся.
Банки и биржи мира нуждаются в универсально разделяемых фикциях, какой когда-то был золотой стандарт. Цена барреля текуча, как сама нефть, но зато она по-настоящему глобальна. Нефтяной стандарт должен быть очень полезной фикцией, если он поддерживается не только сосредоточенными усилиями владельцев «разведанных запасов», но и правительствами трудозависимых стран, которые тратят триллионы своих налогоплательщиков на поддержку энергетического сектора. Идея золотого стандарта, прославленная Поланьи как интеллектуальное достижение ХIХ века, восходит к утилитаризму Иеремии Бентама – его идее суммы всех благ, исчислимой и конечной. Монетизация всех товаров и услуг основана на едином стандарте цен, а он гарантирован золотым запасом, увеличение которого – задача меркантильного государства. В ХХ веке казалось, что золотой стандарт можно отменить, сохранив «экономику» конечной и исчислимой. В политических дебатах ХХI века эта идея связана с концепцией финансовой сдержанности (austerity), а противоположную идею называют популизмом. Подмена общего количества золота общим количеством нефти мало что изменила в этом видении мира, тем более что добытчики и владельцы того и другого – одни и те же страны.
Правда состоит в том, что большая часть разведанных запасов нефти и газа никогда не будет использована. Согласно прогнозам Carbon Tracker, лишь треть разведанных запасов нефти, газа и угля будет когда-либо извлечена и употреблена. Сжигание большего количества карбона приведет к повышению средней температуры больше чем на два градуса Цельсия, a это станет смертью цивилизации, какую мы знаем. Германия уже производит большую часть энергии из возобновляемых источников; Франция объявила об отказе от добычи нефти с 2040 года. Ограничения в добыче и потреблении ископаемого горючего не будут иметь рыночного характера. Они могут исходить только от государств, или скорее от их объединений. Надо надеяться, в них воплотится политическая воля народов. В Германии существует выражение: «он настолько богат, что смердит». Приводя примеры из средневекового фольклора, Фрейд писал: «Известно, что золото, которым дьявол награждает своих любимцев, после его исчезновения превращается в экскременты». Эту идею о родстве золота и дерьма сегодня стоит распространить на углеводороды.
В 1977 году журнал The Economist описал «голландскую болезнь» – экономический спад, который произошел в Нидерландах после открытия большого месторождения газа в Северном море, недалеко от Гронингена. Даже в развитой стране появление сверхприбыльного сектора экономики подавило другие сектора. Удорожание национальной валюты вело к безработице, инфляции, эмиграции и другим бедам. Поскольку нефть находилась в государственной собственности, а другие сектора – земледелие, товарная промышленность – были частными, голландская болезнь вела к расширению госсектора. Сырьевая сверхприбыль обесценивала труд.
Все же Голландия, а потом Норвегия, Канада, Австралия справились с проблемами сырьевого экспорта. Голландскую болезнь научились лечить, собирая нефтедоллары в суверенных фондах; это принципиально новые меркантильные институты. Перед ними стоят задачи «стерилизации прибылей», «резервного накопления», «помощи грядущим поколениям». В отличие от утилитарной экономики «государства всеобщего благосостояния», которая максимизировала потребление, «стерилизующие» фонды имеют целью вывести петроденьги из оборота. Они откладывают потребление накопленных средств на далекое и неопределенное будущее. Эти «суверенные фонды» выполняют ту же функцию роста, накопления и самоудовлетворения, что и «государственная казна» меркантилистской эпохи. Разница в том, что если в прежние времена суверен имел все права на распоряжение собственной казной, новые меркантилистские фонды окружают использование собственных средств множеством запретов и препятствий. Для этого, говорят экономисты, нужны «хорошие институты» – дееспособный парламент, независимый суд, свободная пресса; только они способны справиться с такими рисками.
История политэкономической мысли не предвидела ничего похожего на «стерилизацию» огромных потоков, сравнимых с национальными доходами. Либералы и марксисты учили, что сила государства и благосостояние общества зависят от должного баланса между трудом, потреблением и накоплением. Они не предполагали, что решающим станет другой, даже противоположный вопрос: как изъять средства из экономического оборота? Это еще и вопрос о роли государства в экономике. Изъять средства может только суверен, и только он ответственен за охрану собственного фонда. Как не допустить расхищения этого фонда самим сувереном? Что охраняем, то и имеем; Protego ergo obligo – так Карл Шмидт формулировал основную истину политической философии, сравнимой по значению с декартовской Cogito ergo sum. Но расходование «стерилизованных» средств возвращает их в оборот, что подрывает смысл всего громоздкого механизма; а если суверен делает это тайно, вне публичного контроля, расходы становятся непродуктивными, далекими от утилитарной рациональности. Уж лучше бы они были поровну розданы всем гражданам, что распределило бы риски. А еще лучше было бы, если бы эти сокровища с самого начала оставили в земле.
В Норвегии в таком фонде накоплен триллион долларов. Фонд подчиняется финансовым и этическим правилам, которые приняты парламентом. Следуя им, фонд давно избавился от акций всех табачных компаний, а недавно продал и акции угольных компаний; он пока еще владеет нефтяными бумагами, но избавляется и от них. По закону правительство может тратить из этого фонда не более 3 % в год на выплату пенсий и другие нужды. При этом норвежские нефтяные корпорации работают в полную силу, качая энергию со дна моря, продавая ее, расширяя производство и выплачивая оклады работникам. Идущие на экспорт, нефть и газ сжигаются иностранными потребителями, загрязняя общую атмосферу и ничего не принося гражданам страны. Большая часть энергии, которую потребляет сама Норвегия, поступает с гидроэлектростанций. Возможно, Норвегии помог ее предыдущий опыт ресурсного хозяйства. Двести лет назад это была бедная страна, находившаяся в колониальной зависимости; источники ее доходов – рыба, древесина, зерно – всегда были диффузными, их нельзя было монополизировать. В таком случае решающую роль для избегания нефтяного проклятия играют не предшествовавшие институты, как полагают политологи, а предшествовавшие ресурсы. Пример Норвегии доказывает, что и с нефтью можно жить достойно, полагаясь на труд своих граждан. Было бы лучше, если бы нефть просто осталась в земле; однако эта рациональная страна предпочла добывать нефть, продавать ее и инвестировать доходы в международные акции финансовых и промышленных компаний. Сам этот факт подтверждает то, что отношение Пребиша – Сингера действует и сегодня: деньги, вложенные в перерабатывающие отрасли, растут быстрее, чем деньги, вложенные в сырье и энергию.
Иначе устроен подобный фонд в американском штате Аляска. Он выплачивает всем резидентам ежегодные дивиденды. Сумма зависит от доходов фонда и рассчитывается по прозрачной формуле; обычно это одна-две тысячи долларов. Созданный в 1977 году, фонд имеет немалый опыт; дивиденды пользуются неизменной поддержкой избирателей, но они проголосовали против трат на публичные проекты. Новация, которая разрешит это делать, обсуждается уже много лет. В России Стабилизационный фонд был создан в 2004 году по образцу норвежского фонда. Цели были сходными – стерилизация нефтегазовых доходов. Российский фонд, однако, сам оказался нестабилен. Его несколько раз разделяли, сливали и переустраивали; кажется, в Российской Федерации нет института, который бы переименовывали так много раз. Фонд расходуется по усмотрению президента и правительства; в долларовом исчислении он заметно уменьшился за последние годы. Есть такие фонды и в других нефтедобывающих странах, от Арабских Эмиратов до Венесуэлы.
В странах с «плохими институтами» – в России, Иране, Венесуэле, Нигерии – мы наблюдаем порочный круг ресурсной зависимости. Добывая сырье и не справляясь со стерилизацией доходов, эти общества разрушают человеческий капитал; столкнувшись с недостатком компетентности, падением производительности и разрушением институтов, они еще больше зависят от природного ресурса. Переходя от одного кризиса к другому, такие общества загрязняют природную и человеческую среду. Итогом обратного развития является демодернизация – потеря достигнутых уровней образования и равенства, прогрессирующий паралич общества и произвол государства. Образцом здесь является Россия с ее ресурсным богатством, неустоявшимися правами собственности, политическим авторитаризмом и рекордным неравенством. Голландская болезнь – это сочетание ресурсной зависимости с хорошими или хотя бы сносными институтами. Сочетание ресурсной зависимости с дурными институтами логично назвать русской болезнью.
С приближением климатической катастрофы энергетическая политика, определяемая ценами, налогами и субсидиями, станет важнейшим механизмом регулирования эмиссий. В экологической перспективе цены на нефть должны быть высокими, что сдерживает потребление горючего, уменьшает выбросы и способствует развитию альтернативных источников энергии. В политической перспективе высокие цены на нефть финансируют авторитарные петрогосударства, которые получают новые возможности разжигать войны, расширять неравенство и увеличивать потребление энергии. Это типические «ножницы» между экологией и политикой.
В мировом масштабе эпоха высоких цен вела к диверсификации снабжения. Новые источники энергии всегда дороже старых, но дальше происходит отбор. Солнечные батареи и ветряные мельницы производят все более дешевое электричество, но его транспортировка и хранение требуют огромных количеств редкого и дорогого сырья. Нефтяные пески остаются предельно дорогими, а их разработка вредной для окружающей среды. Другая судьба у сланцевой нефти: рост ее добычи намного опередил рост добычи традиционной нефти. Несмотря на автоматизацию, добыча сланцевой нефти трудоемка и требует местного, неформализуемого знания. Добыча эластична – в отличие от скважин, которые трудно заглушить, аппараты гидроразрыва работают по потребности. Добыча диффузна, карты сланцевой добычи больше похожи на обширные кластеры, в которые группировались шахты угольных месторождений, чем на точечные структуры, характерные для нефтяных приисков. И наконец, американские месторождения сланцевой нефти остаются в частной собственности. Возможно, что новые технологии меняют или даже переворачивают тезис Митчелла: добыча угля в открытых карьерах делает его похожим на традиционную нефть; добыча энергии из сланцев возвращает, на новом технологическом уровне, к политэкономии угольных шахт; методы сжижения газа позволят отказаться от трубопроводов, влекущих к плановой экономике.
Эмиссии карбона растут такими же темпами, как производство и потребление энергии, но выбросы первыми упрутся в потолок, став главным фактором, сдерживающим рост экономики. Со времен классической политэкономии Рикардо мы знаем три фактора производства – землю, труд и капитал. Все виды сырья так или иначе связаны с землей, поэтому их включали в эту категорию. Карбоновые выбросы составляют четвертый фактор, независимый от классических трех. Труд неистощим, капитал условен, и только земля конечна; но теперь стало понятно, что атмосфера засорится раньше, чем закончится земля. Эмиссии надо учитывать в любом бизнес-плане, как независимый показатель; и бизнес должен платить за них, как он платит за использование земли, труда и капитала. И раз эмиссии ограничивают рост экономики сильнее других факторов, их цена тоже будет расти быстрее других факторов. По мере того как люди будут переходить от древних традиций бухгалтерского учета, основанных на цене земли, к новым практикам, учитывающим загрязнение неба, – соотношения между развитым и развивающимся мирами радикально изменятся. В мире звучат призывы к введению единого карбонового налога: когда они осуществятся, производители и потребители будут платить своим государствам за каждую тонну выбросов по одной шкале, действующей в глобальном масштабе. Сбор такого налога потребует глобального регулятора, наделенного властными полномочиями; так, наверное, мир и станет финансировать этот наднациональный институт. Первым шагом станет лишение крупнейших производителей карбонового топлива – и, соответственно, эмиссий – налоговых льгот, которые они получают сегодня; по некоторым оценкам, только в США это даст полтора триллиона долларов, которые можно потратить на Зеленый новый курс. Более радикальной мерой станет введение карбонового стандарта: цена любого товара или услуги будет определяться эмиссией, которую создало его или ее производство. Карбоновый стандарт, этот дальний наследник золотого стандарта, не так уж сильно изменит рыночную экономику: потребительская стоимость наших товаров и сейчас коррелирует с их энергетической емкостью. И все же введение единого принципа, который свяжет любой акт экономического обмена с его вкладом в спасение или, наоборот, уничтожение мира, станет решающим шагом: всякая работа и, в частности, торговля обретут смысл и оправдание, которые они утратили в незапамятные времена.
Возвращая нас к проблеме зла, обсуждение экономического неравенства ставит моральные и политические проблемы, которые некомфортны для экономистов. В чем моральное оправдание неравенства и самого богатства – и, соответственно, в чем смысл его перераспределения государством? Понятно, что кто хорошо работает, тот должен хорошо жить, чтобы еще лучше работать. Со времен Лютера эта простая истина была и остается оправданием капитализма. Те, кто работает больше нас и видит дальше нас, должны и жить лучше нас, потому что их тяжелая работа в конечном итоге ведет и к нашему обогащению. Гарвардский философ Джон Ролз в своей классической книге 1971 года «Теория справедливости» сформулировал два принципа: каждый член сообщества имеет свободу делать то, что считает нужным и важным, если это не ограничивает свободу других людей; но эта деятельность оправданна, только если она ведет к выгоде наименее преуспевающих членов того же сообщества. Богатые становятся еще богаче в соответствии с первым принципом Ролза, но бедные становятся менее бедными в соответствии со вторым. Первый принцип разрешает рост неравенств вверх, второй принцип ограничивает их снизу. Во времена Ролза и Рейгана суммарный эффект называли trickle-down economy, экономика просачивания вниз. Так можно объяснить, к примеру, аграрные субсидии: государство перераспределяет капиталы от монопольных отраслей к распределенным, которые не могут управлять ценообразованием, в результате богатство просачивается вниз.
У теории Ролза много проблем. Даже если представить себе, что мы каждый раз все начинаем сначала и на равных (это знаменитая ситуация «вуали неведения», которую задал Ролз), наши компетенции ограничены и избирательны. Но от граждан демократического общества ждут ответственных суждений о проблемах и лидерах, о которых они – и вообще никто – не способны судить рационально. Далее, непонятны границы сообщества, внутри которого работает справедливость по Ролзу. Сам он имел в виду национальное государство, но для философа-кантианца было бы последовательнее говорить о человечестве. Бранко Миланович, экономист Всемирного банка, доказывает, что ведущую роль в глобальном неравенстве играют не различия внутри страны, а различия между странами. Отдельные государства научились перераспределять капиталы в пользу своих низших классов, субсидируя фермы или финансируя здравоохранение, но перераспределение капиталов между государствами до сих пор кажется утопическим проектом. Оно требует мирового правительства, способного собирать и перераспределять налоги в глобальном масштабе, что не входило в намерения Ролза.
Нас многому научили эксперименты, проведенные капиталистами и социалистами разных поколений. У капитализма – системы ограниченного неравенства – есть моральные оправдания. Адам Смит верил в то, что каждый отдельный собственник может делать глупости, но мириады их сделок выявляют рациональность, которая идет на пользу всем. Джон Мэйнард Кейнс видел оправдание капитализма в том, что концентрация богатств делала возможными массивные инвестиции в «фиксированный капитал», иначе говоря, в инфраструктуру; к примеру, железные дороги не были бы построены, писал Кейнс, если бы капитал распределялся более равномерно. Видя перед собой сходную задачу, Джон Ролз создал свою теорию справедливости, опираясь на более общую идею: рост неравенства между членами общества оправдан, если при этом улучшается жизнь их всех. Общее благо, представленное как сумма индивидуальных благополучий, важнее классовой борьбы; утилитарный интеграл Бентама имеет моральный приоритет перед классовым дифференциалом Маркса. Пусть меньшинство будет еще богаче, если благодаря этому большинство становится менее бедным.
Наблюдатель вряд ли будет носить «вуаль неведения», описанную Ролзом; каковы бы ни были его убеждения, он лишь тогда оправдает предпринимателя, потребляющего и коптящего небо больше других людей, если наблюдатель верит, что этот бизнес создан честным трудом, а не продажей краденого или монопольной торговлей. Но мы видели, к примеру, что Якоб Фуггер, великий бизнесмен ХVI века, добился несметных богатств благодаря связям, монополиям и торговле индульгенциями. Благословляя предпринимателей и даже банкиров, Лютер грозил Фуггеру муками ада. Для большой части мирового капитала, которая сегодня связана с нефтью, успех зависит от картельных цен, а к ним трудно применить идею справедливости.
Капитал ХХI века отчасти приращен трудом и талантом, а отчасти порожден геомонополиями и коррупцией; усреднять их неверно и неэтично. В своей книге «Кровавая нефть» английский философ Лиф Венар проводит параллель между торговлей нефтью и скупкой краденого. У многих стран мира, говорит Венар, есть конституционная норма, согласно которой богатства недр принадлежат народу (такая норма была и в Конституции СССР, но она отсутствует в Конституции РФ); есть такая норма и в учредительном документе ООН. У Вольтера, в это верил и высмеянный им Панглос, «блага земные принадлежат всем людям и каждый имеет на них равные права», учил он. На деле больше половины нефти, потребляемой в мире, добывается в авторитарных странах, которые не спрашивают согласия у своих народов на эту добычу. Такая нефть – ворованная, говорит Венар, и на нее распространяются все моральные и юридические нормы, препятствующие торговле краденым. Он видит в торговле нефтью полную аналогию с работорговлей: аболиционисты боролись с ней долго, но в конце концов победили. По предложению Венара, глобальные организации должны сделать нелегальной покупку нефти у такого правительства, которое не соответствует минимальному набору критериев демократической подотчетности перед своим народом. Составить список таких критериев легко; труднее представить себе международный орган, который бы осуществлял такой порядок. Власть потребителя все еще велика; но если потребительский контроль Fair Trade сумел изменить положение на кофейных и фруктовых плантациях, установить контроль над петрогосударствами с помощью подобных практик пока не удалось.
В течение ХХ века стоимость наследств росла быстрее уровня зарплат и собственники богатели быстрее менеджеров. Открытый Марксом и подтвержденный французским экономистом Тома Пикетти, этот процесс и есть причина растущего неравенства в западном мире; только мировые войны, включая и холодную войну, на время останавливали рост неравенства. Комментаторы Пикетти заметили материальный поворот, содержащийся в его рассуждениях: если зарплата исчисляется в денежных единицах, наследства обычно состоят в недвижимости или акциях – долях фиксированного капитала. Временем равенства и прогресса были годы после Второй мировой войны, когда послевоенный бум в Америке, реконструкция Европы и противостояние Советскому Союзу создали успешное приближение к обществу всеобщего благосостояния. Но эти отступления капитализма были разовыми эпизодами; в целом в Западной Европе и Северной Америке неравенство росло в течение всего столетия. В конце века к этому процессу присоединились Китай, Россия и Восточная Европа, где неравенство сдерживалось политическими механизмами, перераспределявшими богатство или его уничтожавшими. Пройдя великую эру забастовок и революций, демократическая политика потеряла механизмы, ограничивающие неравенство.
В ХХ веке войны и социализм были самыми мощными факторами, способствовавшими равенству; нефть и капитализм влекли к неравенству; и все четыре фактора уравновешивали друг друга, принося в жертву этому равновесию десятки миллионов людей. В ХХI веке эти механизмы перестали работать; зато появились другие. Холодная война и горячий мир теперь идут не между враждебными империями, но между человечеством и природой.
Пикетти и его соавторы особо исследуют неравенство в России. Несмотря на очень высокое сальдо торгового баланса, характерное для всего постсоветского периода, они не видят соответствующего роста активов. Благодаря экспорту нефти и газа в течение 18 лет страна в среднем на 10 % больше экспортировала, чем импортировала. Это дает много больше 200 % кумулятивного роста, но учтенные активы, государственные и частные, росли гораздо медленнее. Причиной было бегство капиталов. Офшорное богатство, принадлежащее российским хозяевам, составляет 800 миллиардов долларов, или 75 % годового национального дохода. Размещенное за рубежом, это богатство равно всем финансовым активам, размещенным внутри российских границ. Иными словами, экономически активные субъекты, включая правительство, корпорации и граждан, половиной своего капитала владеют за границей и половиной – внутри страны. По суммарным оценкам, которые дает Пикетти, 1 % россиян контролируют четверть национального дохода. Согласно этой оценке, неравенство в России примерно равно неравенству в США, выше неравенства во Франции и почти вдвое выше неравенства в Китае. В докладе Credit Suisse за 2015 год неравенство в России оценивалось еще выше: в России 10 % домохозяйств владеют 87 % всего национального богатства; в Штатах – 76 %, в Китае – 66 %. Согласно оценке Форбса, сотня российских миллиардеров владеет капиталами, которые в сумме превышают накопления всех остальных граждан. Из года в год самыми богатыми подданными британской короны становятся бывшие российские граждане.
Вывоз сырья, сдерживание внутреннего потребления, рост золотого запаса и обогащение государственной элиты – это меркантилистские установки, и их прототипы надо искать в британской «старой колониальной теории» XVIII века; против нее возражали физиократы и утилитаристы, с ней боролись манчестерские либералы. Но в политэкономии петрогосударств есть и новые элементы, их часто называют неолиберальными. В результате реформ их экономика открыта внешним инвестициям, а соответственно, и бегству капиталов. Почему «либеральные» правительства, переустроившие российскую экономику в 1990-х и 2000-х годах, сделали так мало для перераспределения нефтегазовых доходов в пользу населения и природы своей страны? На деле их логика, а часто и риторика, воспроизводила не либеральные, а меркантилистские традиции. В речах и интервью самого влиятельного из этих экономистов, Егора Гайдара, видно недоверие к населению – неквалифицированному и разве что не ленивому, и надежда на то, что инвестиции в элиту (например, резкое повышение окладов чиновникам и судьям) остановят коррупцию и повысят качество управления. В такой картине мира народ был не готов к реформам, а элита готова, и нефтедоллары распределялись в соответствии с этой готовностью. Этому сопутствовали рассуждения об инфляции: если раздать деньги народу, то это приведет к инфляции, но если раздать собственность элите, инфляции можно избежать. Эти рассуждения оправдались, но по другой причине: элита тратила свои капиталы в других местах. Бегство капиталов было большой новостью для России: по идеологическим причинам финансовая открытость была запрещена советским режимом; по техническим причинам она была несвойственна и другим старым меркантилистским империям, среди них и Российской. Движение капиталов обеспечивалось разными формами государственного долга и контролировалось правительствами.
Вывозу капитала способствует сам характер российских доходов: из всех секторов мировой экономики нефть – самый непрозрачный. Будучи вывезенным, этот капитал – превращенная форма энергии – приобрел разное качество в разных местах: счет в Швейцарии, замок во Франции, бизнес в Германии, акции американских корпораций. Юридическая природа этих активов оставалась спорной, но споры заканчивались тем, что капиталы, значительные по любым масштабам, выгодны принимающей стороне. Швейцарский банк получает проценты за операции, лондонская недвижимость растет в цене, и новые бизнесы платят налоги в странах своего пребывания. Может быть, все это полезно даже бедным и больным, только получатели этих благ находятся в другой стране, чем их производители. В дуальной экономике постсоветского типа вывоз капитала ведет к тому, что способы его создания находятся в одном месте, а эффект просачивания в другом. Первый принцип Ролза осуществляется в одном государстве, а второй его принцип осуществляется в других. Успешные предприниматели – чаще всего сырьевые кураторы – получают вознаграждение в России; поскольку они тратят деньги за ее пределами, там растет и благополучие тех, кто живет за счет перераспределения.
Рост цен на нефть обесценивает труд; вместе с ними растут затраты на энергоемкое продовольствие. Богатые становятся богаче, бедные беднее, элиты глупее. Капитализм лишается морального оправдания. Недовольство им растет, но нефтяники не бастуют; политические механизмы, выработанные в эпоху угля, не работают. Важным исключением была забастовка нефтяников в Казахстане в конце 2011 года, кончившаяся столкновениями с полицией; по разным данным, от 15 до 200 человек были убиты. Полицейские потом пошли под суд, но положение нефтяников от этого не улучшилось. Новые социальные теории – например, акторно-сетевая теория Бруно Латура, схемы которой слишком похожи на линии железной дороги или газопровода, или идея «текучей модерности», принадлежащая Зигмунду Бауману, уподобляют современную жизнь ископаемому сырью, не предлагая способа изменить ее. По мере того как марксизм, укорененный в эпохе текстиля и угля, уходил в прошлое, демонтажу подвергалось и государство общего благосостояния.
Графики Пикетти отражают меняющиеся отношения между доходами (куда входят зарплаты и пенсии) и капиталами (недвижимостью и акциями – совокупной стоимостью земли и энергии, которой владеет человек). Перелом в этих отношениях наступил в середине 1980-х – время забастовки шахтеров в Англии, подавленной Тэтчер, и перестройки в СССР, которая остановила его конкуренцию с капиталистическим миром. Ирония в том, что неолиберальные режимы по всему миру были обязаны своей стабилизацией нефти, но приватизация множества бизнесов, проведенная этими режимами, не коснулась нефтяного сектора. Наоборот, в 2000-е годы началась еще одна волна национализации нефтедобывающих компаний в Венесуэле, Боливии, Эквадоре и России. Неравенство всех видов – межстрановое, сословное, гендерное и поколенческое – только выросло.
Давайте посмотрим на типичную ситуацию в области международных отношений – торговлю между двумя государствами, ресурсо- и трудозависимым. Это игра двух участников, один из которых продает ценный ресурс, а другой покупает его, обменивая его на продукты труда своего народа. Классическая политэкономия с ее трудовой теорией стоимости относится только к одному из этих участников, трудозависимому государству, и не описывает проблемы ресурсозависимого государства. Политэкономия учит, что, заботясь об эффективности, трудозависимое государство способствует развитию внутренней конкуренции, прав собственности и публичных благ, обеспечивает технический прогресс и социальную мобильность. Все это не произойдет в ресурсозависимом государстве, потому что это не нужно его правителям для их государственного промысла. В такой стране нефть и нефтепромышленники сами по себе, а население, для добычи избыточное, – само по себе. Скорее всего, правители ресурсозависимого государства так продают свое сырье, что получают от соседа потенциально неограниченные капиталы, и угнетают свое население, пока оно терпит такое угнетение. Все это хорошо знакомо как ресурсное проклятие. Институты не развиваются, природа деградирует, народ хиреет. Но это еще не все.
Так как правители ресурсного государства не обеспечивают в своей стране права собственности, они не могут полагаться на свои капиталы, держать их в стране и передать их детям. Вместе со своими подданными правители страдают от недостатка публичных благ, например справедливого суда или чистого воздуха. Женам этих лидеров нужны частные блага, которые в состоянии изготовить только трудозависимое государство; это не только текстиль или девайсы, которые можно импортировать, но и безопасные парки или чистые курорты, которые завезти нельзя. Дети нуждаются в образовании, которое доступно только по другую сторону границы. Родителям нужны хорошие врачи и больницы. Так происходит следующий шаг: элита ресурсозависимого государства хранит депозиты в трудозависимом государстве. Просачиваясь вниз, эти деньги даже помогают бедным и больным, только они делают это не по месту своего происхождения, а по месту своего нахождения. Там же элита решает свои конфликты, покупает дома, держит семьи. Парадоксальным, но понятным способом за рубежом эта элита инвестирует в те самые институты, которые она игнорирует или даже разрушает у себя дома: справедливые суды, хорошие университеты, чистые парки.
Эта многосложная динамика отлично описана в клипе «Я люблю нефть», созданном Мариной Кравец (из Comedy Club) и DJs Smash & Vengerov. Русская девушка живет в Италии и расплачивается за покупки нефтью, которую добывает ее мужчина в России. Расплачивается буквально, выливая нефть из своей неистощимой сумочки в руки благодарным кассирам; так, тоже буквально, материализуется понятие реификации, созданное когда-то мыслителями Франкфуртской школы. «Пока в России есть нефть, в Милане есть я», – поет девушка. Мы видим ее окружение, которое плавает в нефти и пьет ее, ворует и охраняет. «Я люблю нефть, я люблю Россию», – поет девушка. «Я – это нефть, я – это газ», – отвечает ее мужчина. И все же этим нефтелюдям нужны разные продукты труда – дома, машины, одежда, драгоценности, – которые они предпочитают потреблять в Италии. Клип заканчивается классической, но в данном случае и футуристической фигурой паупера – городского нищего, поливающего свою голову нефтью, больше уже ни на что не нужной.
Заключение.
Левиафан или гея
В отличие от историков, которые думают десятилетиями, геологи считают миллионами лет. В недавних дебатах геологи согласились назвать нынешнюю эпоху антропоценом: человек изменил природу так, что ее нельзя исследовать вне этого влияния. Решающий скачок произошел с Промышленной революцией: благодаря углю и пару производство освободилось от своей вековой зависимости от пространства – от места в природной среде, дававшей сырье и энергию. Это привело к неслыханному росту промышленности и торговли, потреблению ресурсов и загрязнению среды. Мы видели, что даже паровые машины долго зависели от водной энергии; первую фабричную машину, не нуждавшуюся в водном колесе, изобрел Иван Ползунов на Алтае в 1764 году – с него и надо отсчитывать эпоху антропоцена.
Но добыча никогда не освободится от своей зависимости от пространства – от случайностей географии, геологии и экологии тех особенных мест, где природные ресурсы встречаются с человеческим трудом. Масштабное влияние человека на природу началось с лесных пожаров, которые многие тысячи лет меняют климат и ландшафт планеты. Огневые методы земледелия привели к первому глобальному потеплению; в XVII веке вымирание туземных народов Америки приостановило сжигание лесов, что стало одной из причин, приведших к Малому ледниковому периоду в Европе. Человеческий мир знал несколько энергетических переходов – от сжигания растений и использования животных к энергии воды и ветра, потом к ископаемому горючему и от него вновь к воде, ветру и солнцу. Последний переход будет самым трудным.
При нынешних масштабах сельского хозяйства и транспорта их покрытие возобновляемыми источниками энергии невозмож- но. Миру нужно радикально сократить потребление энергии, а это требует изменения образа жизни миллиардов людей. Отказ от ядерной энергии и биотоплива, сокращение количества гидростанций еще обостряют этот дефицит. Нет способа уменьшить эмиссии, которые происходят при создании рутинных материалов – цемента, чугуна, аммония и тем более пластика и алюминия. Но переход к ветряным мельницам и солнечным батареям многократно увеличит потребность в старых и новых видах сырья. Несмотря на все разговоры, рост возобновляемой энергии в XXI веке идет медленнее, чем шло приращение паровых машин в XIX. Четвертый энергетический переход реален, но он будет долгим и очень трудным делом. Поддерживая энтузиазм, «зеленые» политики недооценивают эти трудности; ученые знают их и должны разделять свое знание с публикой.
В 1960 году британский врач и климатолог Джеймс Лавлок сформулировал «гипотезу Геи», согласно которой Земля сама представляет собой живой организм, состоящий из людей и других организмов, а также океана, атмосферы и земной коры. Названная в честь античной богини Геи, эта живая планета меняется и развивается, следуя за изменениями своих элементов. Но как у любого организма, способность Геи к саморегуляции ограничена; одни травмы заживают, другие могут развиться в злокачественный процесс. Делая следующий шаг, Лавлок утверждает, что специализация наук о Земле бессмысленна, потому что природа создана жизнью в той же мере, в какой живая природа зависит от косной материи. Почти весь кислород на планете создан фотосинтезом; почти весь углерод был химически поглощен одними организмами и освобожден другими. Дарвиновская эволюция происходила не в статической, внешней для жизни «среде»; в течение миллиардов лет любой организм живет в окружении других организмов, и они меняются вместе с самой планетой. В понимании Лавлока, человечество – часть этого саморегулирующегося организма. Потревоженная людьми, Гея восстановит свой баланс, но на другом уровне температур и, возможно, пожертвовав человечеством, если так распорядится планетарный иммунитет.
Французский философ Бруно Латур радикализовал идеи Лавлока, приписав Гее целостность и субъектность, которые включают человека и противостоят ему. Согласно античному мифу, Гея была супругой Урана; эта она подговорила их сына, Кроноса, кастрировать отца и мужа. Брызги семени разлетелись по миру, рождая титанов. Во Флоренции, в ее Старом дворце, есть знаменитое изображение этого акта, выполненное Вазари: Гея направляет руку Кроноса, наносящую смертельный удар создателю Вселенной. Философ сделал могучую, страшную Гею символом природы, восставшей против человека. Латур настаивает на единстве и даже телесности Геи, но отрицает наличие у нее антропоморфной души. Состоя из людей и природы, Гея есть целое, противостоящее своим частям. Она мать кормящая и кастрирующая, она бывала и привлекательна и страшна, но сегодня она повернулась к нам своей ужасной стороной.
Грядущая катастрофа планетного масштаба – это не война всех против всех, людей против людей, но совместная борьба за существование многих природных, в том числе и человеческих, сил. Такая борьба не может быть остановлена местными левиафанами, какими бы страшными они ни были; они ничтожны перед глобальной Геей. Новый образ власти женский, а не мужской; экологический, а не политический; универсальный, а не национальный – но по-прежнему композитный, ужасный и прекрасный. Чудовищная Гея, мать самого времени, грозящая кастрацией обезумевшему миру, – таково назидание философа нашей эпохе.
Латур часто и неодобрительно упоминает Гоббса в своей книге; я полагаю, что в образе Геи он ищет адекватную замену Левиафану. То был образ политического принуждения в меркантилистском государстве: единое и ужасное, чудовище останавливало войну всех против всех на уже занятой территории. Переводя «природное состояние» человека в гражданское внушенным им ужасом, Левиафан и противостоит государству, и сам состоит из людей. Гея в описаниях Латура композитна, как государство на обложке знаменитой книги Гоббса. Скорее всего, рисунок принадлежит Вацлаву Холлару, богемскому рисовальщику и лондонскому эмигранту; в бытность свою в Праге он был учеником Арчимбольдо, мастера композитных портретов. Надо заметить, что на обложке Левиафана композитно только тело суверена. Тщательно нарисованное, оно состоит из множества подданных, которые пузырятся на нем как овечий мех; этим суверенное тело противостоит стране – городу и природе, выполненным в традиционной манере штрихового рисунка. Голова суверена и символы его власти тоже едины, а не составлены из элементов. Этой тонкой игрой между штрихом и коллажем изобретение Холлара отличалось от иронических портретов Арчимбольдо, где сочлененный характер лиц, составленных из фруктов, овощей или гадов, возвращал человека к природе.
Повидав на своем веку войны и революции, Гоббс признавал: отношения стран между собой вечно пребывают в природном состоянии, – войны всех против всех. Он надеялся только на то, что суверен сможет остановить гражданскую войну на отдельно взятом острове. Левиафан мог остановить насилие только внутри самого себя – внутри государства. Благодаря своей чудовищной сущности государство способно сохранять гражданский мир. Оно не может решать глобальные задачи. В международной войне с природой у каждого из государств есть свой интерес, как пра- вило, состоящий в ее продолжении. Они не способны остановить климатическую катастрофу. Для этого нужно новое, небывалое чудовище планетарных масштабов и женской природы. Оно ужаснет самих суверенов, как те устрашают индивидуальных членов своих сообществ. Чтобы прекратить новое природное состояние – борьбу суверенов с природой, – нужна Гея.
Таков новый миф Латура; мне кажется, в него стоит верить наполовину. Гея реальна, но не целостна. Она множественна как человечество, плюралистична как общество. Природа зла, но чужда единству. Ресурсы все разные, потому что они суть типические взаимодействия между двумя мультитюдами – природой и людьми. Поэтому у каждого ресурса свои политические свойства. Возможно, их всех объединит мировое государство, если оно даст права гражданства природным явлениям и научится учитывать их голоса вместе с людскими. Это далекое и, возможно, утопическое будущее; мы дойдем до него, если будем живы. Пока что мы движемся в другом направлении, и этот путь ведет в тупик.
В 1974 году Уильям Нордхаус предсказывал переход от «экономики ковбоев» к «экономике космонавтов»: в первой человек потреблял что хотел, не думая об отбросах, потому что считал природу покорной и бесконечной; во второй все внимание человека займут ограниченные источники жизни и вторичное использование потребленных ресурсов. За эту работу в 2018 году Нордхаус получил Нобелевскую премию по экономике, но его предсказание пока не подтвердилось. Человечество больше похоже на ковбоев, попавших на космический корабль, чем на космонавтов, оказавшихся в прерии. Вдвое увеличившись и сжигая все больше энергии, человечество подходит к предсказанной Нордхаусом дате климатической катастрофы – 2030 году. Ледники Гималаев и Антарктики тают; перепады климата становятся все более резкими; зима в умеренных широтах стала бесснежной, а лето жарким; зоны вечной мерзлоты превращаются в болота, области плодородного земледелия – в пустыни.
Валовой мировой продукт – сумма всех благ, которые были произведены, проданы и куплены в мире, – в 2014 году составлял 78 триллионов долларов; с тех пор он каждый год рос на 3–4 %. Мировой выброс углерода в атмосферу составлял около 10 миллиардов тонн в год; он тоже рос, пусть и медленнее, чем валовой продукт. Эмиссии послушно следуют за ростом экономики; разъединения этих двух процессов, о чем так много говорили экономисты и чиновники, так и не произошло. Выбросы парниковых газов на время сократились, но в 2018-м вернулись к рекордному уровню 2010-го. Серия международных договоров, вершиной которой были Киотский протокол 1997-го и Парижское соглашение 2015-го, остаются добрыми намерениями, необязательными для национальных властей. Ни одна из развитых стран пока не выполнила обязательств, принятых по Парижским соглашениям. Хуже того, эти соглашения стали одним из главных источников трансатлантического конфликта. Президент США заявил о выходе из Парижских соглашений; власти Европейского союза намерены выполнить свои обязательства. Целью является ограничение роста средней температуры на планете полутора градусами в сравнении с уровнем 1880 года; но эта цель уже устарела, прогнозы говорят о повышении температуры на 2 или даже 3 градуса к 2050 году. Продолжается добыча и сжигание самого грязного топлива – угля; нефть остается двигателем экономики; рост продолжает быть желанной целью всех правительств мира. Использование возобновляемой энергии растет быстрее, чем ожидалось, но эта хорошая новость не компенсирует множества плохих. Администрация Трампа отменила даже те нерешительные меры по сдерживанию выбросов, которые ввела администрация Обамы. В последний год его президентства цена эмиссии каждой новой тонны углекислого газа, выбрасываемой корпорациями, была определена в 45 долларов; теперь она вернулась к одному доллару. В 2018 году на саммите в Катовице – традиционном центре польского угля – эксперты ООН согласились в том, что человечеству осталось десять лет для мер, которые могли бы снизить эмиссии вдвое; только так можно достичь старой цели – потепления в полтора градуса к 2050-му. Эти выводы не стали официальными: против их признания были четыре нефтяные супердержавы – США, Россия, Саудовская Аравия и Кувейт.
Климат уже потеплел до температур, предшествовавших Ледниковому периоду, но тогда уровень моря был на 30 метров выше. Потепление на полтора градуса приведет к разрушению коралловых рифов, затоплению островных государств и портовых городов, всеобщему продовольственному кризису и многомиллионным миграциям населения. В десятках малых, больших и самых больших стран мира будет объявлено чрезвычайное положение. Будущее падение мирового ВВП от потепления оценивается в 10–25 %. Многое уже произошло: после 1950 года число наводнений увеличилось в 15 и пожаров в 7 раз; с начала фиксации наблюдений (1850) 20 самых теплых лет случились в последние 22 года. Первыми страдают те, кто делит с нами землю, не будучи защищены протезами, которые имеем мы, – одеждой, домами, кондиционерами. Популяции позвоночных за последние 50 лет уменьшились на 60 %. Ученые озабочены исчезновением насекомых: их общая биомасса уменьшается на 2,5 % в год, и к концу века насекомых просто не будет. Больше половины пчел в США уже вымерли. Тысячи видов рыб и птиц питаются насекомыми, они опыляют мириады растений, значит, исчезнут и они.
Предсказание катастрофы является увлекательным делом. Однако предсказуемы только тенденции: когда в Африке начнется массовый голод, вынужденная миграция оттуда увеличится в 10 раз. Но главные беды будут случайными. К примеру, на вечной мерзлоте стоят миллионные города, железные дороги, газопроводы. При потеплении мерзлота подтает везде, но миллионы людей и миллиарды долларов зависят от того места, где провалится почва. Предсказания экстраполируют уже сделанные наблюдения, но изменение климата формируют кольца положительной обратной связи. К примеру, потепление ведет к лесным пожарам, а они – к новым выбросам карбона и еще большему обезлесению, усиливающему потепление. Живые болота поглощают углекислый газ не хуже лесов; перегретые, они гибнут, выделяя метан. Это порочный круг, и постепенные изменения перемежаются взрывами. Они непредсказуемы в пространстве и времени: такова природа зла.
Правительства будут бороться с тем, с чем они всегда боролись, например с мигрантами. Противостоять наводнениям, провалам почвы, гибели городов они не умеют. События будут географически неравномерны: Южное полушарие пострадает больше Северного; хуже всего придется прибрежным и островным государствам Юго-Восточной Азии. Но катастрофы произойдут и в портовых городах Атлантического бассейна, выросших на мировой торговле; от Венеции до Амстердама и от Нового Орлеана до Санкт-Петербурга, классические мегаполисы окажутся под водой. И в отличие от Лиссабонского землетрясения XVIII века, которое нельзя было связать с грехами людей, наказанных ни за что, – климатическая катастрофа XXI века будет создана человеком.
Межправительственная комиссия экспертов на саммите в Катовице призвала снизить производство нефти и газа к 2030 году на 20 % и на 55 % к 2050-му: это единственный способ остановить потепление на уровне 1,5 градуса, который считается приемлемым. Нельзя сказать, что их призыв остался совсем неуслышанным. Крупнейший американский инвестор Уоррен Баффет вложил в «зеленую» генерацию электричества 30 миллиардов. Другой активист-миллиардер, Илон Маск, намерен заполнить дороги электромобилями. Под давлением профессоров и студентов, инвестиционный фонд Гарвардского университета заявил о прекращении инвестиций в ископаемое горючее. Многие фонды мира, контролирующие триллионы, заявили о переходе на «этичное инвестирование», что означает отказ от нефтяных доходов.
Но предсказания Джевонса осуществляются лишь отчасти и самым неблагоприятным способом: вопреки его прогнозам уголь и не начал кончаться, не кончается и нефть. Зато парадокс Джевонса сбывается в невиданных масштабах: повышение эффективности использования любого вида сырья лишь ведет ко все большему его использованию. Пока что единственное сырье, которое человечество стало потреблять в меньших количествах благодаря техническому прогрессу, – это бумага. Леса перестали вырубать ради бюрократической переписки, теперь их рубят для других целей. Возможно, что эта экономия одноразова; переход средств информации с бумаги на экран был большой удачей, но он может не повториться в других областях. Даже если мечты об интернете вещей осуществятся и трехмерные принтеры, стоящие в каждом доме, будут печатать вещи на месте, так что их не надо будет пересылать, это вряд ли приведет к экономии сырья и энергии, как это произошло с бумагой.
Дебаты о роскоши идут со времен Просвещения. Обогащает ли страну роскошная жизнь элиты или, наоборот, она истощает и умерщвляет богатство? Джон Локк считал, что произведения искусства и предметы роскоши омертвляют производительный капитал: если бы деньги оставались в обращении, страна была бы богаче и развивалась скорее. Адам Смит лучше относился к элите: без нее наступил бы хаос, а то, что омертвляется в поместьях, с лихвой вернет свободная торговля. Критик мировых империй, Смит строил свои рассуждения в ожидании экономического роста. Но в «Богатстве наций» можно найти выразительные пассажи о бедах «стационарного государства», когда прекращение роста усиливает неравенство, вызывая бунты внизу и хищничество наверху.
В тех спорах не звучал фордистский аргумент о массовом потреблении как двигателе роста. Его стали обсуждать во время Второй промышленной революции, когда раскрылся глубинный парадокс новой экономики: богатство стремится к показному потреблению, но формируется массовым рынком. Роскошь – например, автомобили – дает экономический рост тогда, когда она дешевеет так, что становится доступной все большему числу людей. Для этого нужен технический прогресс, но нужны и растущие поставки природных материалов – металлов, каучука, нефти – со всех концов света. Для отцов-основателей американская мечта измерялась в акрах земли при доме, для фордистской Америки – количеством машин в семье.
В 1740 году один прусский принц написал книжку «Анти-Макиавелли»; он объяснял, что задача государя не в поиске славы и не в накоплении казны, но в создании общего блага, или преуспеянии народа. Но, став Фридрихом Великим, автор столкнулся с трудностями. Суверен хочет общего блага, элита стремится к богатству, народ – к выживанию. Формы перераспределения, однако, зависят от накопленных ресурсов. Государству легче отнять зерно, чем картофель, бумажные деньги – чем золото. После революции в России старые деньги обесценились, но зерно еще лежало в амбарах, а золото в копилках; их надо было отнять – конечно, во имя общего блага. Реквизициями зерна занимались, как и во времена Фридриха, вооруженные отряды. Чтобы отнять у людей золото, была организована более творческая операция. Создав Торгсин, государство предлагало гражданам добровольно менять золото на хлеб. Те же предприимчивые разведчики, кто в 1920-е годы занимались экспортом пеньки и пушнины, в начале 1930-х переключились на скупку золота у населения. Во время массового голода (1932–1933) прибыль была особенно большой; на это золото покупались заводы и технологии – треть импорта, который был нужен индустриализации. Интерес суверена был противоположен интересу людей: казне был выгоден голод. Но государства всегда и везде распространяли веру в то, что их интересы тождественны интересам людей.
Советского социализма больше нет, но нет и американского фордизма. Мировая элита потребляет все большую долю материи, энергии и воздуха. Неравенство растет, обгоняя потепление. Мир цветущего капитализма XIX и начала ХХ века не так уж отличался от мира Геродота: дальние колонии поставляли имперским центрам свои экзотические материалы, а господствующие нации создавали великие богатства своим трудом, знаниями и «эффективным спросом». С массовым потреблением случилось и нечто подлинно новое: обогащение масс стало условием преуспеяния государства. Такого не знали ни Ксеркс, ни меркантилисты Первой промышленной революции, делавшие деньги на обнищании масс. Многие приняли новое совпадение между интересами народа и государства за всемирно-исторический закон новой эпохи; на деле то был особенный механизм, не переживший середины ХХ века. На графиках, составленных Тома Пикетти, бурный рост населения и богатства после Второй мировой войны – так называемое Великое ускорение – сопровождался падением экономического неравенства только до средины 1980-х годов; потом неравенство стало вновь расти во всех частях света. В начале XXI века неравенства стало больше, а инвестиций в инфраструктуру – меньше, чем это было во второй половине ХХ века. Разочарованные элиты перестали инвестировать в иллюзию своей полезности; наступил век цинического разума. Устав создавать мифы, могущественные люди планеты отрицают реальность. Конкуренция двух систем, определившая ход прошлого века, потеряла актуальность; экономическое превосходство капитализма не вызывает сомнений. Но его моральное оправдание и экологическое выживание не гарантированы.
К сожалению, Пикетти не делает различия между капиталами разной природы – к примеру, между теми, что лежат в земле как разведанные запасы, и теми, что связаны с трудом и потреблением. Если те и другие ликвидны, с точки зрения их владельца, разницы нет. Но эти два вида капитала различны: в трудозависимой экономике у неравенства есть границы; в ресурсозависимой экономике монополии растут без предела, а с ними и неравенство. У государства, монопольно промышляющего сырьем, нет причин развивать механизмы управления, способствующие справедливости, конкуренции и верховенству закона. Такое государство не зависит от налогообложения, а значит, не зависит и от населения. Наоборот, население зависит от государства, которое извлекает и перераспределяет доходы, полученные с далекого месторождения. Но у этого государства есть враги; тут возникнут серьезные издержки, связанные с безопасностью. Вместо институтов, которые заняты производством труда и знаний, складывается аппарат безопасности, необходимый для защиты транспортных путей и финансовых потоков. Еще тут развивается бюрократическая система, которая перераспределяет материальные блага, оставляя себе нужную долю.
Политические ученые экспериментировали с разными названиями для такого государства: государство-рантье, неопатримониальное, мафиозное, суперэкстрактивное государство… Паразитическое государство лучше всего подходит к данному случаю. Слово «паразит», ныне используемое в биологии, в греческом оригинале как раз и значило «нахлебник»; пора вернуть это полезное слово социальным наукам. Философское обоснование этого понятия представил франко-американский философ Мишель Серрес. Идею макропаразитизма развивал чикагский историк Уильям Харди Маклейн: занимаясь культурными контактами восточных обществ, он сопоставлял макропаразитизм элит с микропаразитизмом бактерий. Действуя вместе как мельничные жернова, они регулировали численность обществ, разрушая их структуры.
Применительно к государству паразитизм есть крайняя форма меркантилизма. Сохраняя многие свойства меркантильного государства, и в частности нацеленность на рост золотого запаса за счет сырьевого экспорта и сдерживания массового потребления, паразитическое государство отказывается от выполнения других государственных функций, таких как обеспечение публичных благ или развитие социального капитала. Паразитическое государство формируется на точечном ресурсе при условиях его низкой трудоемкости, что освобождает такое государство от зависимости от труда и людей, и монопольного – обычно картельного – ценообразования. В таком государстве происходит неслыханное: само население становится избыточным. Общество тут не может сказать государству «нет налогов без представительства», как оно говорило во время всех революций, потому что петрогосударство зависит не от налогов с людей, а от пошлин или прямой ренты с торговли сырьем. Поскольку государство извлекает свое богатство не из налогов, налогоплательщики не могут контролировать правительство. Раз государственный промысел требует сравнительно мало труда, у трудящихся нет возможностей для забастовки. Богатство нации не зависит от труда и знаний народа, поэтому здравоохранение и образование становятся неактуальными для национальной экономики. Вместо того чтобы быть источником национального богатства, люди теперь зависят от благотворительности государства. Население привыкает к субсидиям, которые получает. Эти субсидии могут быть натуральными, как газ, электричество или бензин по льготным ценам, или денежными. В любом случае эти выплаты невыгодны государству, и оно стремится их сократить, что становится главной внутриполитической проблемой, более важной, чем налоги. В такой биополитике население убывает вследствие не намеренного уничтожения, а систематического пренебрежения. В результате образуется порочный круг: чем больше государство полагается на природные ресурсы, тем меньше оно инвестирует в человеческий капитал; чем ниже развитие человеческого капитала, тем больше такое государство зависит от ресурсного промысла.
Паразитическая элита – тот самый 1 %, но на деле сотня или тысяча семей – заинтересована в росте доходов и верит в свое право извлекать их из природы и народа. Бывает, что этот ее интерес совпадает с ростом всеобщего благополучия, когда волна прогресса поднимает всех, бедных и богатых, вверх. Другая метафора той же идеи – просачивание вниз: когда богатые становятся еще богаче, они больше тратят и инвестируют, и от этого выигрывают бедные. Однако все это происходит только в годы экономического роста; историк знает, как редки такие моменты, но экономисты склонны принимать их за норму жизни. Гораздо чаще суверену приходилось укреплять себя за счет народа в условиях «стационарного государства» (Адам Смит); для этого были придуманы хитроумные механизмы – налоги и пошлины, инфляция и госдолг, и, наконец, прямые реквизиции.
Десятилетия после Второй мировой войны были периодом «Великого ускорения»: население мира росло по экспоненте, а потребление многих ресурсов, от зерна до нефти, росло еще быстрее. Сдерживаемый холодной войной, мир сделал паузу в росте неравенства. Коллапс Советской империи снял самоограничения; экономическое неравенство – источник политического зла – стало расти так же быстро, как раньше это случалось только в победивших империях. Чувствуя приближение климатической катастрофы, люди эпохи антропоцена перестали сдерживать древние инстинкты. Пир во время чумы всегда был популярной темой фантазий; XXI век воплощает их в глобальной реальности. Чудовищный взлет неравенства, случившийся после окончания холодной войны, является именно таким пиром, и скорее всего последним: элиты раньше видят признаки катастрофы, быстрее впадают в панику и, не в силах потреблять еще больше, запасают впрок. Политэкономия сливается с социальной экологией, требуя радикального изменения поведения людей, особенно в развитых странах. Мы знаем, к примеру, что для предотвращения катастрофы отказ от мяса важнее отказа от бензина. Северное полушарие должно вдвое сократить потребление мяса. Но никакое правительство, которое зависит от народа, не позволит себе такое изменение жизни, не менее радикальное, чем то, чего хотели римские первохристиане или русские большевики. Наверное, республиканский идеал всеобщего просвещения и добровольного самоограничения может тут помочь. Скорее, государству или международной системе государств придется заняться новым просвещением, а при необходимости рационированием. Левиафан должен стать зеленым или его просто не станет.
«Великое ускорение» второй половины ХХ века закончилось глобальным кризисом в ожидании климатической катастрофы. Ее ожидание создает новую парадигму – прогресс вне роста. Если разные природные ресурсы имеют разные политические свойства, то подсчет валового продукта становится бессмыслен; гораздо важнее качественные характеристики, они должны меняться и расти. Исчисляемый в деньгах, как это делают сегодня, валовой продукт – это способ монетизации природы и труда, показатель торгового оборота их продуктов, но он не отражает человеческую активность. Представьте общество, состоящее из тысяч натуральных хозяйств, которые принимают совместные решения, но не обмениваются друг с другом (примерно так, между прочим, представляли себе общественный идеал отцы-основатели США). Валовой продукт такого общества был бы нулевым, хотя потребление, производство и отходы – при удаче все это могло неограниченно расти. Но натуральные хозяйства принадлежат вчерашнему дню. Подумайте о сегодняшнем дне, когда огромная часть труда – особенно женского труда, связанного с работой по дому, воспитанием детей, заботой о людях, – остается неоплаченной и неучтенной в показателях ВВП. Этот индикатор роста безнадежно устарел. Пока национальные государства существуют, главными их показателями станут гигатонны выброшенного в воздух карбона, и, чтобы выжить всем вместе, страны будут соревноваться не в росте национального продукта, а в уменьшении национальных эмиссий.