Капитан Алатристе. Чистая кровь. Испанская ярость. Золото короля (сборник) Перес-Реверте Артуро

Я мать сгубил, отца зарезал, Отправил брата на костер, И по кривой пустил дорожке Двух несмышленышей-сестер. За воровство, за душегубство, За сотню бед — один ответ: Петля тугая шею сдавит, В глазах померкнет белый свет.

Не менее дюжины пропитых глоток выводило этот жалостный напев, когда Алатристе, с помощью восьмиреаловой монеты снискав благоволение и душевную приязнь альгвазила, попросил проводить нас в тюремный лазарет, в часовне которого и пребывал приговоренный. Не моему слабому перу воссоздавать на бумаге прочие достопримечательности севильского узилища — три его знаменитые двери, решетки, коридоры и живописную обстановку, так что любопытных я отсылаю к творениям дона Мигеля де Сервантеса, Матео Алемана или Кристобаля де Чавеса. Ограничусь тем лишь, что скажу: в этот час двери уже затворены, и арестанты, по милости альгвазила или надзирателей до отбоя бродившие по тюрьме, как по собственному дому, сидели взаперти по своим камерам, за исключением нескольких заключенных, которые благодаря деньгам ли, высокому ли положению могли ночевать, где им вздумается. Посетительницы — блудные девки и законные жены — уже покинули пределы тюрьмы, закрылись до утра четыре таверны, исправно посещаемые заблудшей паствой места сего: вино было в обязанностях начальника, а уж вода — на совести содержателей, затворились ларьки, торговавшие всякой снедью и зеленью, опустели столы, где играли в карты и кости. Таким образом, вся эта ужавшаяся до размеров тюрьмы Испания собиралась отойти ко сну, и то-то радости было клопам и блохам, водившимся во всех камерах, не исключая тех, за которые состоятельные узники ежемесячно платили по шести реалов помощнику начальника, за четыреста дукатов получившего свою должность из загребущих рук самого начальника, первостатейного взяточника и пройдохи. И здесь, как и повсюду в нашей державе, все продавалось и покупалось, и сюда за деньги можно было пронести все что душе угодно. В полной мере подтверждалась правота старинной песенки, уверявшей, что если на дворе — ночь, а на ветке — смоквы, голодать не приходится.

А по дороге произошла у нас неожиданная встреча. Миновав забранный решетками коридор, оставив по левую руку женское отделение и камеры, где содержались приговоренные к галерам, мы увидели нескольких арестантов, занятых беседой. При свете факела, горевшего на стене и озарявшего часть коридора, один из бедолаг узнал нас.

— Лопни мои глаза, если это не капитан Алатристе! — воскликнул он.

Мы остановились перед решеткой. Знакомец капитана оказался чрезвычайно дюжим малым с черными, густыми сросшимися бровями, одетым в грязную рубаху и холщовые штаны.

— Черт возьми, Бартоло! — отозвался мой хозяин. — Каким ветром занесло тебя в Севилью?

Обрадованный встречей верзила обнаружил дыру на месте верхних резцов — заулыбался от уха до уха, что при размерах его пасти было нетрудно.

— Попутным, раз он свел меня с вами, капитан. Ждем вот отправки на галеры. Шесть лет веслом махать, рыбу пугать.

— В последний раз, помнится, ты нашел убежище в церкви Святого Хинеса…

— Раз на раз не приходится. — Бартоло Типун всем видом своим являл покорность судьбе. — Сами знаете, жизнь, она — полосатая.

— Что же шьют тебе теперь?

— Да уж пришили на совесть — не отдерешь — и своего, и чужого… Будто бы мы с ребятами… — при этих словах в глубине камеры заулыбалось несколько свирепых рож, — грабанули пару-тройку постоялых дворов на Кава-Баха да обчистили нескольких проезжающих в гостинице Бубильоса, что у Фуэнфрийских ворот…

— И что?

— И ничего. В кармане у меня, сколько я по нему ни хлопал, не зазвенело, и дознаватель меня не полюбил. Взяли за это место, прижали так, что не отвертишься… И вот я здесь.

— Давно ли?

— Завтра будет неделя. Славная вышла прогулка. -миль двести с гаком пешочком, на руках — браслеты, на ногах — кандалы, по бокам — стража… Промерз до костей. В Адамусе попытались было дать деру, благо дождь лил, как из ведра, да не вышло. Кукуем покуда здесь, а в понедельник погонят нас в Пуэрто-де-Санта-Мария.

— Сочувствую, Бартоло.

— И совершенно напрасно, капитан. Без таких передряг в нашем ремесле не обходится — дело житейское. Могло быть хуже. Кое-кому из наших заменили галеры на серебряные рудники в Альмадене, у черта на рогах… Оттуда мало кто возвращается.

— Чем я могу тебе помочь? Типун понизил голос:

— Не завалялось ли у вас лишних деньжат? Вот бы выручили… Тут без подогрева прямо хоть пропадай.

Алатристе извлек из кармана серебряную монету в четыре эскудо и вложил ее в широченную ладонь арестанта.

— А как поживает твоя Бласа Писорра?

— Уже никак. Преставилась, бедная… — Бартоло, косясь на своих сокамерников, прятал поглубже капитанову мзду, равную тридцати двум реалам. — Волосья вылезли начисто, вся нарывами пошла, смотреть страшно — ну, и свезли ее в лазарет.

— Она оставила тебе что-нибудь?

— Слава богу, ничего, кроме облегчения. Промышляла она сами знаете чем — вот и подцепила французскую болячку, а я не заразился просто чудом.

— Прими мои соболезнования.

— Благодарю.

Алатристе едва заметно улыбнулся:

— Не горюй, Бартоло. Может, повезет — наскочит ваша галера на турок, возьмут вас в плен, тогда примешь ислам и обзаведешься в Константинополе целым гаремом…

— Зря вы так. — Типун, судя по всему, обиделся всерьез. — Одно с другим путать не надо. Ни Господь наш, ни король не виноваты в том, что оказался я там, где оказался.

— Ты прав, Бартоло. Дай тебе Бог удачи.

— И вам, капитан Алатристе.

Мы двинулись дальше, а он, прислонясь к прутьям, смотрел нам вслед. Как я уже говорил, из лазарета доносились складный хор и перебор гитарных струн, а кто-то из сидевших в камере по соседству отбивал такт ножом по решетке, так что можете себе представить, что это была за райская музыка. В комнате, где к двум скамейкам и маленькому алтарю с образом Христа прибавились по случаю проводов стол и несколько табуретов, нашим взорам в свете сальных свечей предстало высокое собрание: здесь были все, кем мог бы похвастаться преступный мир Севильи. Одни сидели тут с вечера, другие пришли незадолго до нас, и все хранили на лицах, изборожденных рубцами и шрамами, сосредоточенно-скорбное выражение, все носили плащи, обвернутые вокруг поясницы, старые колеты с прорехами шире, чем у Клары Мендосы, или истрепанные куртки, надвинутые на лоб шляпы с загнутым кверху передним полем, закрученные усы и бороды на турецкий манер, у всех на руке или предплечье вытатуировано было имя возлюбленной, обведенное сердечком, на шее висели ладанки, медальоны и черные четки, у пояса или на перевязи — шпаги и кинжалы, а из-за голенища выглядывали желтые роговые рукояти ножей. Акулья эта стая часто прикладывалась к расставленным по столу кувшинам с вином, отдавая должное мясистым крупным маслинам, каперсам, фламандскому сыру, ломтям поджаренного сала. Обращались они друг к другу весьма церемонно — «сударь», «сеньор», «достопочтенный кум», «любезный друг» — произнося слова на особый манер, принятый в этой среде, так что не вдруг поймешь, о чем речь. Пили за упокой души Эскамильи, Эскаррамана и самого Никасио Гансуа, хотя в последнем случае она еще не покинула бренную телесную оболочку. Пили за здоровье каждого из присутствующих, не исключая, опять же, виновника торжества, хотя ему здоровье никак уже не могло понадобиться — подобного я не видал ни на наших баскских бдениях, ни на фламандских свадьбах.

Продолжались песни, возлияния и беседа, продолжали прибывать друзья на бдение по Никасио. А ему, надо вам сказать, недавно стукнуло сорок, но стукнуло не больно: был он в скулах едва ли не шире, чем в плечах, желт лицом, опасен нравом, и нафабренные кончики его усищ по пяди длиной торчали едва ли не у самых глаз. По торжественному случаю приоделся, будто к обедне, — темно-лилового сукна колет с разрезными рукавами, лишь кое-где украшенный заплатами, штаны зеленого полотна, выходные башмаки, широкий пояс с серебряной пряжкой. Глаз радовался при виде того, как он, сознавая собственную значительность, сидит в приятном обществе, в хорошей компании, среди собратьев — у всех шляпы заломлены, как у грандов — потчуя других и сам угощаясь вином, которого уже употребили немало, а собирались извести еще больше, ибо, не питая слишком большой доверенности к тому, что продавал начальник, благоразумно прихватили с собой из таверны на улице Кордонерос изрядный запас в кувшинах и узкогорлых бутылях. По виду Никасио не сказать было, чтобы его очень уж тяготило предстоящее ему наутро, а роль свою он исполнял очень достойно и мужественно.

— Смерть, господа, — это в порядке вещей, — время от времени повторял он невозмутимо.

Капитан Алатристе, понимая тонкости протокола, представился Гансуа и прочим, передал поклон от Хуана Каюка, которого сидение в норке на Апельсиновом Дворе лишило удовольствия проводить товарища в последний путь. Смертник отвечал ему столь же учтиво, пригласил за стол, и мой хозяин, приветствовав нескольких знакомых, оказавшихся тут же, приглашение принял. Хинесильо-Красавчик, белокурый и нарядный, с ласковым взглядом и опасной улыбкой, волосы свои, длинные и шелковистые, носивший на миланский манер, то есть до плеч, оказался очень дружелюбен и выказал живейшую радость по поводу того, что видит капитана в добром здравии и в Севилье. Всем на свете было известно, что этот самый Хинесильо… как бы это сказать?.. торных венериных дорог избегал, но под женоподобным обличьем скрывался отважный боец, опасный, как скорпион, удостоенный степени доктора фехтовальных наук. Собратьям Хинесильо — тем, кого можно было бы назвать ягодами одного с ним поля, сиречь приверженцам любви однополой — повезло в этом отношении меньше: власти хватали их под любым предлогом, и бесчеловечно жестокое обращение с ними всех, включая сокамерников, прекращалось только в огне аутодафе. Ибо в тогдашней нашей Испании, столь же лицемерной, сколь и развратной, можно было безнаказанно уестествить собственную сестру, растлить дочь или обрюхатить родную бабушку, однако за содомский грех полагался костер. Убийство, грабеж, казнокрадство, лихоимство и взяточничество — все тебе сойдет с рук, а вот за мужеложство взыщут по всей строгости закона. Точно так же, как за святотатство или ересь.

Ну да ладно. Я устроился на табурете, выпил вина и закусил маслинами, прислушиваясь к разговору, имевшему целью поднять дух Никасио. Лекарь отправляет на тот свет гораздо больше людей, нежели палач, заметил один из собутыльников. Все там будем, прибавил другой, а третий высказался в том смысле, что двум смертям не бывать, а одной не миновать, причем никому — ни Папе Римскому, ни императору австрийскому. Четвертый собутыльник в забористых выражениях помянул адвокатов, Богом проклятое племя, ибо «не сыщешь тварей гаже средь басурманов даже», да и среди лютеран. Судье понравимся, вздохнул пятый, тогда и с правосудием справимся. А сосед его принялся порицать чрезмерно суровый приговор, вынесенный Никасио и лишающий подлунный мир столь славного представителя мира преступного.

— Горько мне, — в свой черед молвил один из обитателей тюрьмы, также присутствовавший на ужине, — что свой приговор я узнаю не сегодня — его огласят со дня на день. И жалко мне, что к дьяволу я отправлюсь не сегодня, ибо лучшего спутника, чем вы, не сыскать.

Все нашли сию ламентацию проявлением истинного товарищества, пустились расхваливать узника, щедро наделенного этим чувством, всячески показывая Никасио, сколь высоко они его ставят и сколь лестно будет им скрасить своим присутствием последние его минуты, когда завтра все, кто ходит без конвоя, отправятся на площадь Святого Франциска. Сегодня ты, а завтра — я, приговаривали они, человека нет, а светлая память остается.

— Мудро поступаете, и в смертный час храня верность своим привычкам, — одобрил тризну один из присутствующих, со шрамом вдоль щеки и сальными космами, лежавшими на залащенном вороте пелерины.

— Дедушкиным прахом клянусь, это так! — ответил Никасио торжественно. — Привык за все платить сполна. Если же останется за мной должок, то в день воскресения из мертвых, когда снова ступлю на землю, возверну все сторицей!

Гости с важным видом закивали, признавая, что такие речи достойны истого идальго, выражая уверенность, что, когда наступит утро, Никасио Гансуа не сдрейфит, а примет смерть, как пристало мужчине и севильцу, подтвердив славу квартала Ла-Эрия, который трусов не рождает и уже многих своих сынов заставил отведать, не поморщившись, сего угощеньица. Тут один из присутствующих повел с явным португальским выговором речи, утешительный смысл коих сводился к тому, что казнь совершится по приговору королевского суда, именем короля, то есть наш удалец будет изъят из обращения не кем попало, а как бы его величеством собственной персоной. И для такого прославленного храбреца бесчестьем была бы иная кончина. Общество встретило это умозаключение в высшей степени одобрительно, а сам герой дня, польщенный таким толкованием, еще больше приосанился и закрутил ус. Человек, произнесший это суждение, носил длинный колет и был почти начисто лишен как мяса на костях, так и волос на голове — лишь на затылке и по бокам мощного, обтянутого смуглой кожей черепа в буйном изобилии вились седые кудри. Рассказывали, что пока злосчастное стечение обстоятельств не привело его на стезю грабежа и разбоя, он изучал богословие в Коимбре. Сведущ был не только в приемах защиты и нападения, но также и в юриспруденции и в изящной словесности, прозывался Сарамаго-Португалец, вид имел задумчивый и благородный. Еще передавали, будто христианские души он губит только по необходимости, а над каждым заработанным грошиком дрожит, как жид, копит да откладывает, чтобы собственным попечением издать бесконечную эпическую поэму, над которой трудится вот уж двадцать лет, повествуя о том, как Иберийский полуостров отделился от прочей Европы и, уподобясь каменному плоту, поплыл по воле волн неведомо куда. Что-то в этом роде.

— Вот только Марикиску жалко… — проговорил Никасио, прихлебывая вино.

Марикискою звали его… — не знаю, как ее определить — зазнобу, присуху, маруху, которую он оставлял на этом свете одну-одинешеньку. Днем она приходила прощаться со своим возлюбленным, билась и рыдала, как та Магдалина, выла и причитала, оплакивая вечную разлуку со светом очей своих, через каждые пять шагов брякалась в обморок, бессильно обмякая на руках у товарищей приговоренного, который в нежной беседе наедине завещал ей, как рассказывали, спасение души, то есть велел отслужить сколько-то заупокойных месс, исповедаться же не пожелал даже в преддверии эшафота, сочтя презренным делом выкладывать Господу Богу то, чего не вытянули у него даже под пыткой, и поручил Марикиске деньгами или чем еще снискать благорасположение палача, чтобы наутро тот расстарался и сделал все как полагается, не выставив Никасио перед его многочисленными знакомыми в непристойном и жалком виде. Эта самая Марикиска, говорил сейчас приговоренный своим сотрапезникам, вот такая баба, очень работящая и усердная, редкостно чистоплотная во всех смыслах, так что трясти ее за шиворот в поисках утаенного приходилось лишь изредка. Впрочем, он мог бы и не распространяться о достоинствах своей марухи, хорошо известных присутствующим, всей Севилье и половине Испании. Что же касается отметины, оставленной ножом поперек щеки, то сей рубец, ничуть, кстати, не обезобразивший ее, ничего особенного не означал, будучи нанесен лишь вследствие того, что он, Никасио, несколько перебрал ароматного санлукарского. Эко дело, чего в семье не бывает, милые бранятся — только тешатся, бьет — значит любит и так далее. Не говоря уж о том, что полоснуть возлюбленную ножичком — значит выказать ей свою нежность, и лучшее доказательство тому — слезы, которые наворачивались на глаза Никасио всякий раз, как он оказывался поставлен перед необходимостью вздуть Марикиску за ту или иную провинность. Так или иначе, продолжал он, она показала себя женщиной сердобольной и верной подругой, ибо скрашивала ему пребывание в каталажке деньгами, заработанными тяжкими трудами, за которые снимется с нее часть грехов, если, конечно, вообще можно счесть грехом заботу о том, чтобы спутник жизни ни в чем не нуждался. Вот и весь сказ. Никасио Гансуа при всей мужественности своей слегка расчувствовался на этом месте, зашмыгал носом и, устыдясь минутной слабости, потянулся за очередным стаканом, а со всех сторон послышались утешающие голоса.

— Ни о чем не тревожьтесь, — заверил его один собутыльник.

— Не оставим ее одну, в беде не бросим, — пообещал другой.

— На что же тогда существуют друзья? — риторически вопрошал третий. Убедившись, что вверяет Марикиску в надежные руки, Гансуа припал к стакану, а Хинесильо-Красавчик сопроводил воспоминание о верной марухе гитарным перебором.

— И про того, кто меня заложил, я тоже ни словечка не скажу, — посулил Никасио.

Слова эти были встречены протестующим хором: само собой разумеется, что доносчик, ввергший славного Никасио в пучину бед, будет зарезан при первом же удобном случае, ибо это самое малое, на что по священному долгу дружества может рассчитывать приговоренный: в среде тех, кто промышляет разбоем, нет греха тяжелее, чем настучать на товарищей или пусть даже и без злого умысла распустить язык; как бы ни велик ущерб, как ни горька обида, но ябедничать властям — позор несмываемый, лучше уж промолчать и потом отомстить своими руками.

— Ладно, уговорили… — согласился Гансуа. — Тогда уж, если можно, не сочтите за труд пришить заодно и стражника Мохарилью: когда меня брали, он вел себя очень грубо и неуважительно.

Будет исполнено, любезный друг, пообещали гости, считай, что панихида по нему уже заказана.

— И вот еще что, — малость поразмыслив, прибавил отъезжающий на тот свет. — Хорошо бы передать мой прощальный поклон и ювелиру.

Вписали в синодик и ювелира. И уже от себя пообещали, что если завтра утром окажется, что палач, не вполне проникшийся увещеваниями Мари-киски, исполняет свой служебный долг с недостаточной чистотой и отчетливостью, то пусть пеняет на себя. Ибо одно дело — а дело, согласимся, есть дело, да притом у каждого свое — спровадить на тот свет изменника или же содомита, и совсем другое — удавить гарротой порядочного человека, не соблюдя всей формы. За это придется ответить. Послушав эти и прочие, но в том же роде, заверения, Никасио остался утешен и успокоен так, что лучше и желать нельзя. Он растроганно взглянул на капитана, пришедшего скрасить ему последние минуты, и сказал:

— Кажется, я не имею удовольствия быть с вами знакомым, сударь?..

— Некоторым из присутствующих здесь известно, кто я такой, — отвечал тот обычным своим тоном. — Очень рад, что могу проводить вас от имени тех, кто в силу разных причин не сумел сделать это сам.

— Ни слова больше… — Приветный взор над огромными усами обратился ко мне. — А отрок этот вас сопровождает?

Капитан кивнул, а я поклонился — и до того учтиво, что вызвал одобрительные возгласы присутствующих, ибо закоренелые злодеи, как никто, умеют ценить в юношестве скромность и благовоспитанность.

— Ладно скроен, крепко сшит, — сказал Никасио. — Пусть пригубит он из чаши сей как можно позже.

— Аминь, — отозвался капитан.

Тут мое появление приветствовал Сарамаго-Португалец. Весьма поучительно для молодого человека, сказал он, шипя на португальский манер, присутствовать при том, как расстаются с этим миром люди, наделенные мужеством и честью, да еще в наши печальные времена, когда вокруг торжествуют бесстыдство и безнравственность. И если не считать счастья родиться в Португалии, — а счастье это доступно не каждому, — то нет ничего лучше для просвещения, нежели видеть достойную смерть, общаться с мудрыми людьми, узнавать новые страны и постоянно читать хорошие книги.

— Так что, — поэтически заключил он, — вслед за Вергилием воскликни, юноша: «Arma virumque cano», и за Луканом — «Plus quam civilia campos» note 16.

За этим последовали новые возлияния, беседа становилась все оживленнее, и когда Никасио захотелось напоследок перекинуться в картишки, Гусман Рамирес, малый молчаливый и угрюмый, извлек из кармана засаленную колоду и положил ее на стол. Стасовали, раздали; одни играли, другие смотрели, а пили все. Назначили ставку, поставили на кон деньги, и к Никасио Гансуа — случайно ли, или оттого, что дружки решили порадовать его, — повалила карта, а с ней — и удача.

Игра была в самом разгаре, когда в коридоре послышались шаги и, воронья чернее, вошли — судейский, начальник тюрьмы с альгвазилами и тюремный капеллан. Они собирались огласить приговор. И, хотя Хинесильо-Красавчик прижал ладонью струны гитары, никто и виду не показал, что заметил вошедших, и сам смертник даже не переменился в лице: все продолжали сидеть, как сидели, держа веером по три карты и внимательно следя, кто выложит джокера, коим объявлена была двойка червей. Судейский откашлялся и прочел, что, мол, так и так, то да се, на основании вышеизложенного и с учетом пятого-десятого, рыбного-грибного, так далее и тому подобное, прошение о помиловании отклонено, и такого-то числа в таком-то часу пополуночи приговор в отношении означенного Никасио Гансуа будет приведен в исполнение. А тот невозмутимо слушал чтение и, лишь когда оно завершилось, разомкнул уста, взглянув на партнера и двинув бровями:

— Хожу, — сказал он.

Игра пошла своим чередом. Сарамаго-Португалец сбросил трефового валета, его партнер пошел с короля, а третий игрок выложил бубнового туза.

— Червы, чтоб их!..

— Козыри.

Гансуа очень везло в ту ночь: он отходил целую масть, одной рукой сбрасывая карты, а другой горделиво упершись в бок. И только потом, сгребая выигрыш, поднял глаза на судейского:

— Не затруднит ли вас повторить последнюю фразу, а то я отвлекся?

Писец, почтя себя уязвленным, отвечал, что подобные вещи читаются только единожды и раз так, придется приговоренному укладываться в дорогу, с позволения сказать, втемную, не вникая в суть и подробности дела.

— Такому человеку, как я, — ответил тот с отменным хладнокровием, — человеку, не привыкшему праздновать труса и сызмальства взявшему себе за правило отступать для того лишь, чтоб противник смог причаститься святых тайн, человеку, который участвовал в пятистах формальных поединках, не считая драк без повода и вызова и всякой прочей поножовщины, а потому не считая, что со счета я давно сбился, так вот, говорю: такому человеку подробности нужны, как рыбе — зонтик… Желаю знать, сказано ли в вашей бумаге, что мне — крышка?

— Сказано. Завтра в восемь.

— А чья подпись под приговором?

— Судьи Фонсеки.

Никасио окинул своих товарищей многозначительным взглядом, а те в ответ прижмурили глаз, безмолвно подтверждая, что слышали и поняли. Можно было не сомневаться — доносчик, стражник и ювелир прихватят с собой в дальнюю дорогу еще одного спутника.

— Конечно, — философическим тоном заметил Гансуа. — означенный судья может вынести мне приговор и тем самым лишить меня жизни… Был бы он человеком чести — вышел бы ко мне со шпагой в руке, вот тогда бы мы посмотрели, кто чью жизнь заберет.

Последовали новые важные кивки и покачиванья головой — верно, мол, говорит, все истинно, как в Священном Писании. Судейский всего лишь пожал плечами. Капеллан — благодушного вида августинец с грязными ногтями — приблизился к Никасио:

— Хочешь исповедаться?

Тот, продолжая тасовать колоду, оглядел его сверху донизу:

— Неужто, отче, похож я на корову, от которой хотят получить молока не на утренней дойке, так на вечерней?

— Облегчи душу.

Смертник прикоснулся к висевшим у него на шее ладанкам и четкам:

— О моей душе мне и заботиться, — ответил он, помолчав. — Завтра утром я уже смогу потолковать об этом не здесь, а кое-где еще, и с тем, кто разбирается в этом лучше вашего…

Сидевшие за столом вновь одобрительно закивали. Многие из них знавали Гонсало Барбу: когда при самом начале исповеди он покаялся в восьми убийствах, чем донельзя смутил юного и неопытного священника, то поднялся с колен со словами: «Если уж от таких пустяков вас в пот бросает, лучше прекратим это». Когда же падре принялся настаивать, ответил: «Ступайте с Богом: не тому, кого позавчера рукоположили, исповедовать человека, который убийствам счет потерял».

Игроки продолжали тасовать и сдавать карты, а судейский с монахом направились к дверям. Никасио, вспомнив что-то, вернул их с полдороги.

— Да, вот еще что… Месяц назад, когда мой кум Лукас Ортега всходил на эшафот, одна из ступенек подломилась, и он чуть не сверзился… Мне-то наплевать, но, радея о тех, кто придет за мной, попрошу вас все привести в божеский вид, ибо не каждый владеет собой, как я.

— Починим, — успокоил его судейский.

— Ну, и все на этом.

Представители власти удалились, игра возобновилась, вновь забулькало вино и зазвенела гитара Хинесильо.

В маслянистом свете сальных свечей ложились на стол карты. Бдение продолжалось — проникшиеся важностью момента севильские удальцы пили и играли. То и дело раздавалось «черт возьми», «чтоб я сдох», «провалиться мне на этом месте».

— А неплохая была жизнь, — вдруг задумчиво подал голос герой дня. — Собачья, конечно, а все же неплохая.

Послышались удары колокола на недальней церкви Спасителя. Хинесильо почтительно оборвал мелодию. Все, включая Никасио, обнажили головы и бросили игру, чтобы молча осенить себя крестным знамением. Звонили к мессе.

Когда рассвело, небо показалось мне в точности как на картинах Диего Веласкеса, и доставленный на площадь Святого Франциска Никасио Гансуа твердым шагом стал подниматься на плаху. Мы с капитаном Алатристе и еще несколькими из тех, кто был с ним ночью, явились заблаговременно, чтобы занять место — площадь от улицы Сьерпес и до паперти была плотно забита густой толпой: люди теснились вокруг эшафота, занимали все балконы, и, по слухам, через опущенные жалюзи в окнах дворца наблюдали за казнью августейшие особы. Хватало здесь и простонародья, и знати, а на лучших, загодя арендованных местах слепили глаза мантильи и кринолины дам, фетровые шляпы с перьями, золотые цепи и тонкого сукна колеты мужчин. В толчее сновали среди зевак разнообразное ворье и жулье, а искуснейшие карманники, подтверждая старинную истину «В городе живешь — клювом не щелкай», «блюли исконный свой обычай: придти пустым — уйти с добычей». К нам присоединился и дон Франсиско де Кеведо, с живейшим вниманием следивший за происходящим, поскольку, по его словам, именно в ту пору сочинял он свою «Жизнь пройдохи по имени дон Паблос», и устроители казни подгадали как нарочно, чтобы обогатить нашего поэта впечатлениями.

— Не всегда вдохновение черпаешь у Сенеки и Тацита, — сказал он, поправляя очки.

Никасио наверняка предупредили, что среди зрителей будут их величества, ибо когда его верхом на муле в саване смертника вывезли из ворот тюрьмы, он умудрился связанными спереди руками закрутить усы, а потом еще и помахать приветственно публике на балконах. Удалец наш был чисто умыт, гладко причесан, свеж и бодр, а о вчерашнем бдении напоминали только слегка воспаленные белки глаз. По дороге к эшафоту он, замечая знакомого, раскланивался с ним столь церемонно, словно направлялся на загородную увеселительную прогулку — на пикник, сказали бы нехристи-англичане. Держался, одним словом, до того достойно и молодцевато, что, глядя на него, с досады, что такого человека сейчас казнят, самому хотелось удавиться.

У гарроты дожидался палач. Зрители не могли не отдать должное мужеству и хорошим манерам Никасио, который с полнейшим самообладанием начал взбираться на помост, а когда так и не починенная ступенька заходила у него под ногой ходуном, удостоил судейского, ошивавшегося тут же, сурового взгляда. Вскинув руки, приветствовал он товарищей и Марикиску, под присмотром десятка головорезов занимавшую почетное и удобное место в первом ряду, успевавшую и плакать навзрыд, и при этом еще без умолку восхищаться тем, как красиво свершает ее избранник уготованный ему путь. Потом послушал немного давешнего августинца, важно наклоняя голову всякий раз, когда тот произносил что-нибудь уместное или толковое. Когда же палач начал проявлять нетерпение, сказал ему:

— Не суетитесь, ваша милость, поспеете — не конец света, и мавры не высадились.

Потом от доски до доски, твердым голосом и ни разу не сбившись, прочел «Верую», ловко приложился к распятию и попросил палача, чтоб, вящего благообразия ради, вытер ему слюни, сразу же как потекут, а колпак не натянул, избави бог, криво. Когда же палач по обычаю произнес:

— Простите меня, брат мой, я всего лишь исполняю свой долг, — ответил, что прощает всех и каждого, отсюда и до самой Лимы, но если этот самый Долг исполнит он не как должно, то на том свете будет с него взыскано полной мерой и без снисхождения. Потом уселся, а когда надевали ему ошейник гарроты, не моргал и не гримасничал, и вид имел даже отчасти скучающий. В последний раз закрутил усы и при втором повороте винта остался до того безмятежен и спокоен, что лучше и не бывает. Казалось, он просто глубоко задумался.

VII. За двумя зайцами

Прибыл флот, и вот Севилья, Испания и вся Европа собрались с толком распорядиться потоками золота и серебра, готовыми хлынуть из его трюмов. Сопровождаемый от Азорских островов нашей океанской эскадрой, огромный «флот Индий», весь горизонт заполнивший своими парусами, начал входить в устье Гвадалквивира, и первые галеоны, нагруженные товарами и сокровищами так, что едва не черпали воду бортами, бросили якоря на рейде Санлукара или в бухте Кадиса. В соборах служили благодарственные молебны, вознося хвалу Господу за избавление от штормов, пиратов и англичан. Арматоры и купцы подсчитывали грядущие барыши, торговцы ставили лотки и палатки для новых товаров и хлопотали об их доставке, банкиры готовили векселя и переводные письма, а кредиторы короля — фактуры и счета, надеясь на скорое их погашение, и таможенники потирали руки в предвкушении. Весь город принарядился и украсился: оживилась торговля, на Монетном Дворе разводили огонь под тиглями, чтобы плавить слитки и штамповать реалы и эскудо, чистились склады и хранилища в башнях Золота и Серебра, на набережной Ареналь не протолкнуться было от тех, кто занимался делом или просто пришел поглазеть на суматоху, а чернокожие рабы и неволъники-мориски приводили в порядок молы и причалы. Подметали и мыли мостовые у дверей частных домов и лавок, прибирались постоялые дворы, таверны и бордели, и все обитатели Севильи — от надменного аристократа до самого убогого нищего и последней уличной потаскухи — ликовали, надеясь что-нибудь да урвать от сокровищ.

— Повезло, — молвил граф де Гуадальмедина, поглядев на небо. — В Санлукаре будет хорошая погода.

Перед тем как отправиться нам выполнять поручение — со счетоводом Ольямедильей должны мы были встретиться ровно в шесть на плавучем мосту, — Кеведо и граф решили устроить капитану проводы. И мы сошлись в маленьком кабачке, прилепившемся к стене дока и выстроенном из досок и парусины, взятых с ближней свалки. Под навесом на свежем воздухе стояли несколько столов и табуретов. Место было отличное — тихое и малолюдное, а каких-нибудь моряков, которые в этот час могли забрести сюда, нечего было опасаться. Словом, самое то, чтобы чокнуться на прощанье. И вид, отсюда открывавшийся, тешил взор — портовая суета, грузчики, плотники, конопатчики, работавшие на кораблях, пришвартованных по обоим берегам. На другой стороне Гвадалквивира блистала и переливалась в солнечных лучах бело-красно-охристая Триана, по водной глади сновали взад-вперед рыбачьи баркасы и прочие мелкие суденышки, и предвечерний бриз надувал их кливера.

— За то, чтоб вернулись не с пустыми руками! — провозгласил Гуадальмедина.

Мы сдвинули фаянсовые кружки и дружно выпили. Вино было так себе, но выбирать не приходилось. Дону Франсиско до смерти хотелось отправиться с нами вниз по реке, но это было совершенно невозможно по очевидным причинам, и потому поэт досадовал. Он был и оставался человеком действия и с удовольствием внес бы в свой послужной список захват «Никлаасбергена».

— Любопытно было бы взглянуть на ваших новобранцев, — сказал он, протирая стеклышки носовым платком, извлеченным из-за обшлага.

— И мне тоже, — отозвался граф. — Весьма, надо думать, живописное воинство. Однако нельзя — надо держаться в сторонке… С этой минуты за все отвечаешь ты, Алатристе.

Кеведо водрузил очки на нос, и от саркастической ухмылки усы его встопорщились:

— Узнаю манеру Оливареса… Это очень похоже на него: если выгорит — почестей не ждите, а провалитесь — не сносить вам головы. — Он сделал два крупных глотка, отставил стакан, задумчиво оглядел его и добавил сокрушенно: — Иногда я начинаю жалеть, что втравил вас в это, капитан.

— Меня никто не принуждал, — безо всякого выражения ответил Алатристе, не отводя глаз от дальнего берега, на котором раскинулась Триана.

Стоический тон капитана заставил графа улыбнуться.

— Рассказывают, — вполголоса и явно не просто так проговорил он, — будто наш Четвертый Филипп входит в малейшие подробности вашего предприятия. Он в восторге от того, какую рожу скорчит старый Медина-Сидония, когда до него дойдут новости… Тем более что золото есть золото, и его католическое величество нуждается в нем не меньше, чем мы, грешные.

— Больше, — вздохнул Кеведо. Гуадальмедина облокотился о стол и еще больше понизил голос:

— Вчера ночью, при обстоятельствах, о коих распространяться не стану, государь изволил осведомиться, кто руководит всем предприятием… — Он помолчал, давая нам возможность осознать и прочувствовать сказанное. — Спрошено было у твоего друга, Алатристе. Понимаешь? И тот назвал твое имя.

— Воображаю, каких турусов на колесах вы там нагородили… — сказал Кеведо.

Граф, задетый этим «воображаю», воззрился на поэта:

— Никаких не турусов! Чистую правду!

— И что же ответил великий Филипп?

— Как человек молодой и любитель острых ощущений, он выказал живейший интерес. Вплоть до того, что собрался инкогнито отправиться к месту действия, дабы утолить свое любопытство… Но Оливарес поднял крик до небес.

За столом повисло неловкое молчание.

— Ну вот, — высказался наконец дон Франсиско, — только помазанника божьего там и не хватало.

Гуадальмедина вертел в руках стакан:

— Так или иначе, в случае успеха никого из нас не забудут.

Вспомнив что-то, он сунул руку в карман и вытащил оттуда вчетверо сложенный лист бумаги, скрепленный двумя печатями — Верховного Суда и командующего галерным флотом.

— Совсем забыл, — сказал граф, протягивая документ капитану. — Держи пропуск. С ним тебе разрешат доплыть вниз по реке до Санлукара… Сам понимаешь — как только окажешься на месте, бумагу немедля сожжешь. И уж с той минуты, если спросят, что ты там забыл, отговариваться будешь сам. — Он улыбнулся и погладил бородку. — Бреши, что в голову придет.

— Поглядим, как покажет себя Ольямедилья, — заметил Кеведо.

— В любом случае, ему незачем лезть на абордаж. Он там нужен для того лишь, чтобы оприходовать золото. А ты, Алатристе, будешь заботиться о его здоровье.

— Сделаем, что можно.

— Уж постарайся.

Капитан заложил бумагу за ленту шляпы. Он был по обыкновению холоден и невозмутим, зато я весь изъерзался на своем табурете — еще бы: столь густейшим образом поминались здесь августейшие и высокие особы, что простому мочилеро мудрено было сохранить спокойствие.

— Судовладелец, конечно, начнет протестовать, — продолжал Альваро де ла Марка. — Медина-Сидония придет в неописуемую ярость. Однако никто из тех, кто посвящен в интригу, пикнуть не осмелится… С фламандцами дело обстоит иначе. Их жалобам будет дан законный ход — иными словами, начнется классическая, душу выматывающая бюрократическая волокита и канитель. И потому необходимо, чтобы все это напоминало нападение пиратов… — С лукавой улыбкой он поднес к губам стакан. — Сам понимаешь, никто не будет требовать найти золото, которого вроде бы и не существует.

— Имейте в виду, Диего, — добавил Кеведо, — если попадетесь, все умоют руки.

— Включая нас с доном Франсиско, — отчеканил без околичностей граф.

— Вот именно. Ignoramusatqueignorabimus, что в вольном переводе с латыни значит: «Слыхом не слыхали».

Оба они выжидательно уставились на капитана, но он, по-прежнему не сводя глаз с дальнего берега и раскинувшейся на нем Трианы, лишь коротко кивнул, не прибавив к этому ни слова.

— И в этом случае, — продолжал Гуадальмедина, — советую смотреть в оба, ибо платить за разбитые горшки придется тебе и никому иному.

— Если попадетесь, — добавил поэт.

— А потому, — завершил свою речь граф, — надо исхитриться, чтобы никто из твоих не попался… — Он быстро глянул на меня и повторил: — Никто.

— Сие означает, — подвел итог дон Франсиско, чей острый разум неизменно побуждал его изъясняться как можно более четко и точно, — что у вас, Диего, два пути: победить или умереть, рта не раскрыв. Ясно?

Да уж куда ясней. Любую хмарь предпочтешь такой ясности.

Простившись с нашими друзьями, мы с капитаном двинулись вниз по Ареналю, покуда не дошли до плавучего моста, у которого уже поджидал нас явившийся, как всегда, без опоздания счетовод Ольямедилья. Он зашагал рядом, не размыкая губ, — постный, чопорный, сухой и унылый. Вы не поверите, но покуда мы шли через мост к стенам замка инквизиции, тотчас всколыхнувшего в моей душе самые мрачные воспоминания, освещали нас косые лучи заходящего солнца. Мы были готовы пуститься в путь: счетовод надел черный кафтан, просторный и мешковатый, Алатристе по обыкновению был в плаще и шляпе, со шпагой и кинжалом, а я волок за спиной огромный баул, предусмотрительно набитый всякой всячиной: съестные припасы, два шерстяных одеяла, бурдючок вина, два пистолета, собственный мой кинжал — защитные кольца были уже починены в лавке на улице Бискайнос, — порох и пули, шпага альгвазила Санчеса, нагрудник из буйволовой кожи для моего хозяина и другой, полегче, новый, из хорошо выделанной толстой замши, купленный для меня за двадцать эскудо на улице Франкос. Сборным пунктом определили постоялый двор «У Нефа», куда мы и пришли одновременно с наступлением темноты, оставив за спиной плавучий мост вместе со множеством баркасов, галер и прочих судов, ошвартованных вдоль всего берега. В Триане на каждом углу размещались таверны, кабачки, дешевые ночлежки, всякого рода притоны, так что появление таких подозрительных и к тому же вооруженных личностей никого не удивило бы. Заведение оказалось довольно смрадным: патио под открытым небом служило таверной, над которой в дождливую погоду натягивали парусиновый навес. Сидевшие там люди все как один были в плащах и шляпах, что объяснялось как вечерней прохладой, так и родом занятий большинства посетителей: здесь принято было прятать лицо, кутаться в плащ, оттопыривавшийся спереди кинжалом, а сзади — кончиком шпаги. Мы втроем заняли стол в углу, заказали поесть и выпить и с видом величайшего безразличия огляделись по сторонам. Кое-кто из наших уже прибыл: за столом по соседству я увидел Хинесильо-Красавчика без гитары, зато с длиннющей шпагой у пояса, и Гусмана Родригеса — оба сидели, как сказал поэт, «усы плащом прикрыв, а брови — шляпой»; а вскорости пожаловал и Сарамаго-Португалец: он пришел один, сел и при свече погрузился в чтение. За ним появился маленький, жилистый и молчаливый Себастьян Копонс, который, ни на кого не глядя, спросил вина. Все делали вид, что друг с другом не знакомы. Постепенно подтягивались и остальные — входили вперевалку парами или поодиночке, позванивая оружием, сторожко озирались, молча, не окликая знакомых и ни с кем не здороваясь, усаживались кто где. Потом взорам нашим предстали разом трое — Хуан Каюк, кум его Сангонера и мулат Кампусано, которому благоприятные отзывы, полученные капитаном через графа Гуадальмедину, позволили покинуть убежище в церкви Спасителя. Уж на что хозяин таверны был человек ко всему привычный, но даже он малость обеспокоился при виде такого наплыва людей определенного сорта, однако Алатристе рассеял его подозрения несколькими серебряными монетами, благодаря коим самый любознательный из кабатчиков делается слепым, глухим и немым, тем паче что капитан присовокупил к деньгам дружеский совет не болтать, ибо перерезанную глотку ни за какие деньги не заштопаешь. Еще через полчаса все были в сборе. К моему удивлению — Алатристе ничего не говорил мне об этом — последним пришел не кто иной, как Бартоло Типун: в берете, надвинутом на густые сросшиеся брови, с широченной улыбкой, открывавшей темные глубины щербатой пасти. Он подмигнул капитану и стал расхаживать под арками взад-вперед, стараясь не привлекать к себе внимания: с тем же успехом мог бы остаться незамеченным бурый медведь на поминальной мессе. И, хотя хозяин мой ни разу словом не обмолвился о причинах, побудивших его предпринять шаги к освобождению галерника, которого, между нами говоря, к удальцам можно было причислить лишь из-за наличия у него уда, я полагаю, что руководствовался капитан Алатристе скорее чувствами — если, конечно, допустить, что таковые у него имелись, — нежели здравым смыслом, ибо он с легкостью мог бы пригласить в нашу компанию кого-нибудь почище Ну, как бы то ни было, примкнул к нам преисполненный благодарности Бартоло Типун. И, видит Бог, ему было за что благодарить — капитан избавил его от приятной обязанности шесть лет сидеть на цепи да под свист бича распугивать сардин тяжеленным веслом.

Ну, стало быть, как я сказал, все были в сборе. Когда счетовод Ольямедилья ознакомился с плодами капитановой вербовки, на лице его мелькнула тень удовлетворения, хоть он и остался безмолвен, бесстрастен и брюзглив, как всегда. Помимо перечисленных мною, в строю были также следующие персоны, чьи полученные при крещении имена, равно как и заслуженные воровской жизнью клички, я вскоре узнал. Итак мурсиец Пенчо Шум-и-Гам, отставные солдаты Энрикес-Левша и Андресито-Пятьдесят-горячих, украшенный шрамом сальноволосый Галеон, двое трианских морячков: Суарес и Маскаруа, потом некий бледный, с кругами под глазами малый, похожий на вконец обнищавшего идальго, откликавшийся на прозвище Кавалер-с-галер, потом бритоголовый, рыжебородый, вечно улыбающийся парень с могучими ручищами, знаменитый севильский сутенер по имени Хуан-Славянин, живший за счет четырех или пяти девиц, которых пестовал едва ли не как родных дочек — вот-вот: «едва ли не», да не вполне! Вообразите себе, господа, это изысканное общество, с полным правом могущее называться «гоп-компания», этих молодцов, закутанных в плащи, под которыми при малейшем движении брякала и звякала смертоносная сталь. Если не знать, что они — на твоей стороне, пусть хоть в данную минуту, душа уйдет не то что в пятки, а еще куда подальше. Капитан, увидев, что все налицо, положил к вящему облегчению кабатчика несколько монет на стол, мы поднялись и вместе с Ольямедильей по переулочкам, где было темно, как у волка в пасти, двинулись к реке. Даже не оглядываясь — по звуку шагов за спиной — я безошибочно определил, что наши новобранцы один за другим выскальзывают в двери таверны и гуськом направляются следом.

Погруженная во мрак Триана дремала, а все, что бодрствовало, благоразумно старалось убраться прочь с дороги. Луна была на ущербе, но все же ее тусклого света хватило, чтобы разглядеть стоящий у берега баркас со спущенным парусом. Один фонарь горел на носу, другой — на земле, а на борту темнели две неподвижных фигуры — надо полагать, шкипер и матрос. Алатристе остановился, мы со счетоводом замерли рядом, а все прочие, приблизившись, сгрудились вокруг. По приказу капитана я принес и опустил фонарь к его ногам. Смутно белевшее в полумраке полотнище паруса делало зрелище еще более мрачным: едва вырисовывались кончики усов и бород, надвинутые до самых глаз шляпы, и тускло посверкивало металлом оружие. Наши новобранцы, отыскав знакомых, начали переговариваться вполголоса и приглушенно пересмеиваться, однако отрывистая команда Алатристе заставила всех умолкнуть.

— Пойдем вниз по реке. Предстоит работа, какая — скажу, когда прибудем на место… Вы все уже сделали свой выбор, так что назад ходу нет. Излишне напоминать, чтоб держали язык за зубами.

— Обидно слышать такое… — раздался в ответ чей-то голос. — Каждый из нас в свое время водил знакомство с дыбой и кобылой, так что молчать умеем.

— Просто хочу, чтобы вы это себе уяснили… Вопросы?

— Когда заплатят остальное?

— Когда дело сделаем. Я полагаю — послезавтра.

— И тоже — золотом?

— Чистым и звонким, как детский смех. Двуспальными дублонами — такими же, что вы получили в задаток.

— А много ль душ придется загубить?

Я украдкой взглянул на Ольямедилью — завернувшись в свой черный кафтан, он ковырял землю носком башмака и, казалось, думал о чем-то совсем постороннем. Без сомнения, этот человек, привыкший водить перышком по бумаге, нечасто слышал столь откровенные речи.

— Таких умельцев, как мы с вами, зовут не чакону плясать, — ответил Алатристе. Переждав раздавшиеся после этих слов смешки и одобрительное чертыханье, он указал на баркас: — Грузитесь, господа, устраивайтесь поудобней. И помните, что с этой минуты вы — в строю.

— В каком это смысле? — осведомился кто-то.

В немощном свете фонаре все увидели, как капитан словно бы невзначай опустил левую руку на эфес шпаги. Глаза его пронизали тьму.

— А в таком, что если кто не подчинится приказу или начнет своевольничать, — медленно проговорил он, — я того убью на месте.

Ольямедилья устремил на него пристальный взгляд. Наступила такая тишина, что слышно было бы, как муха пролетит. Каждый переваривал услышанное, надеясь, что оно усвоится. И в этой тишине до нас долетел плеск весел невдалеке — где-то возле ошвартованных у берега суденышек. Все дружно обернулись в ту сторону — из тьмы вынырнула лодка с полудюжиной гребцов и тремя темными фигурами на носу. Себастьян Копонс — у него это заняло меньше времени, чем потребовалось мне, чтобы рассказать об этом, — прыгнул к берегу, наведя на подплывающих два огромных пистолета, как по волшебству появившихся у него в руках, а в руке Алатристе молнией сверкнул обнаженный клинок.

— За двумя зайцами… — прозвучал знакомый голос. Слова эти, послужив паролем, успокоили и капитана, и меня, тоже схватившегося за кинжал.

— Свои, — сказал Алатристе.

Он вложил шпагу в ножны, а Копонс спрятал пистолеты. Лодка ткнулась носом в берег неподалеку от нашего баркаса, и в слабеньком свете фонаря обрисовались три фигуры. Алатристе приблизился. Я — следом.

— Надо же попрощаться с другом, — сказал тот же голос.

Теперь я узнал графа де Гуадальмедину. Как и оба его спутника, он был в плаще и шляпе. За спиной у них, в шлюпке, я различил зажженные фитили двух аркебуз — новоприбывшие тоже были готовы ко всяким неожиданностям.

— У меня мало времени, — не слишком приветливо произнес капитан.

— Мы не помешаем, — ответил граф. — Делай свое дело.

Один из тех, кто стоял на носу, был рослый, широкоплечий, грузный, другой — тоньше и стройнее, в шляпе без перьев, и оба до самых глаз завернуты в плащи. Капитан еще мгновение разглядывал их, а я смотрел на него и в красноватом свете фонаря видел ястребиный профиль, густые усы, сощуренные глаза под широким полем шляпы, пальцы, поглаживающие рукоять шпаги. Весь облик его дышал мрачной угрозой, и, думаю, люди на носу не могли не ощущать ее. Наконец он обернулся к Себастьяну, стоявшему ближе остальных, почти неразличимых в темноте, и коротко приказал:

— Пошли!

Один за другим наши головорезы — первым шел Копонс, следом — все прочие — двинулись к сходням, поочередно попадая в пятно света, отбрасываемого фонарем, звеня и гремя железом, которым были обвешаны. Одни закрывали лица, проходя мимо фонаря, другие — напротив, с вызовом снимали шляпы. Кое-кто даже остановился, чтобы бросить любопытный взгляд на троих укутанных в плащи незнакомцев, а те взирали на этот диковинный парад в совершенном молчании. Счетовод Ольямедилья. поравнявшись с капитаном, принял озабоченный вид и на миг замедлил шаги, словно сомневался, стоит обратиться к незнакомцам или же нет. Решил, что не надо, занес ногу над планширом нашего баркаса и, запутавшись в полах своего мешковатого одеяния, свалился бы в воду, если бы чьи-то сильные руки, вовремя подхватив, не втащили его на палубу. Замыкавший шествие Бартоло Типун нес фонарь, который отдал мне, прежде чем перевалиться через борт с таким звоном и грохотом, словно на поясе у него и через плечо висела целая оружейная лавка. Алатристе стоял неподвижно, не сводя глаз с тех троих.

— Все, — сухо произнес он.

— Что ж, славное воинство… — заметил рослый.

Алатристе силился рассмотреть его в темноте. Голос этого человека показался ему знакомым. Его спутник — тот, что был ниже ростом и тоньше, — который до этого молча наблюдал за погрузкой, теперь внимательно оглядывал капитана.

— Жизнью своей клянусь, — сказал он наконец, — они и на меня страх навели.

Он говорил ровным тоном человека, получившего хорошее воспитание и привыкшего к тому, что никто не осмелится ему возражать или противоречить. При первых звуках этого голоса Алатристе застыл, словно каменное изваяние. Несколько мгновений я слышал только его размеренное дыхание. Потом он положил мне руку на плечо:

— Поднимайся на борт.

Я повиновался и вместе со своим баулом и фонарем полез по сходням. Перевалился через планшир и устроился на носу среди уже лежавших там людей, завернутых в плащи, пахнущих потом, железом, кожей. Копонс подвинулся, и я присел рядом с ним на баул. Отсюда мне был виден Алатристе, по-прежнему стоявший на берегу лицом к тем троим. Вот он поднял руку, словно собираясь снять шляпу, но движение свое не завершил, ограничившись тем лишь, что прикоснулся к полю, словно отдавая честь, потом закинул плащ на плечо и поднялся по сходням.

— Ни пуха ни пера, — сказал Гуадальмедина. Никто не отозвался. Шкипер отдал швартовы, его помощник оттолкнулся от берега веслом и поднял парус. И вот, подхваченный течением и легким бризом, который дул со стороны берега, рябя дрожавшие на черной воде редкие огоньки Севильи и Трианы, наш баркас бесшумно заскользил вниз по реке.

Мы плыли по Гвадалквивиру под бесчисленными звездами, а слева и справа черными тенями тянулись деревья и кусты. Севилья осталась далеко позади — за излучиной реки; ночная сырость пропитала деревянную обшивку баркаса и нашу одежду. Притулившись рядом со мной на палубе, дрожал от холода счетовод Ольямедилья. Прижавшись затылком к баулу, натянув одеяло до подбородка, я время от времени поглядывал на хозяина, сидевшего на носу вместе со шкипером. Над головой у меня подрагивало под ветром светлое пятно паруса, то открывая, то закрывая светящиеся точки, которыми усеян был небосвод.

Почти все хранили молчание. Черной бесформенной грудой заполняла наша команда узкое пространство палубы, и в плеск воды за кормой вплеталось мерное дыхание и похрапывание спящих, или — изредка — приглушенный разговор тех, кто еще бодрствовал. Кто-то напевал нарочито тоненьким голоском. Рядом со мной, завернувшись в плащ и прикрыв лицо шляпой, сном праведника спал Себастьян Копонс.

Кинжал впивался мне в поясницу, так что я в конце концов отстегнул его. Какое-то время я созерцал звезды над головой, желая обратить свои мысли к Анхелике де Алькесар, однако образ ее ускользал, вытесняемый той неизвестностью, что поджидала нас в конце пути. Я слышал наставления, которые граф Гуадальмедина давал капитану, слышал разговоры моего хозяина с Ольямедильей и в общих чертах представлял себе, как планировалось захватить фламандский галеон. Замысел состоял в том, чтобы взять его на абордаж, когда он бросит якорь на рейде Санлукара, а потом, воспользовавшись приливом, подогнать к берегу, где в укромном месте будет ждать наряд испанских гвардейцев, которые к этому времени уже прибудут в Санлукар сушей и в нужный момент вступят в дело. Что касается команды «Никлаасбергена», то, во-первых, это моряки, а не солдаты, а во-вторых, сыграет свою роль внезапность нападения. Указания относительно дальнейшей их судьбы даны были самые недвусмысленные, ибо вся наша затея должна была выглядеть как налет обычных, только очень уж наглых пиратов. Да и потом, если в жизни на что-то и можно полагаться, так это на то, что мертвые не проболтаются.

На заре, когда первые лучи еще невидимого солнца высветили дубовые рощи и купы тополей, тянувшиеся вдоль восточного берега, стало совсем холодно. Люди беспокойно зашевелились во сне, придвигаясь друг к другу в поисках тепла. Проснувшиеся завели вполголоса беседу, чтобы убить время, пустили вкруговую бурдючок вина. Совсем рядом со мной, полагая меня спящим, шушукались трое или четверо — Хуан Каюк, его кум Сангонера и кто-то еще. Речь шла о капитане Алатристе.

— Он не переменился, — сказал Хуан. — Все такой же — слов даром не тратит и спокойствия не теряет.

— Надежный человек?

— Как папская булла. Одно время он жил в Севилье, зарабатывал шпагой, как и все мы. Я с ним вместе прятался на Апельсиновом Дворе… Рассказывали, какая-то у него в Неаполе вышла неувязка. Со смертельным исходом.

— А еще говорят, он служил в солдатах во Фландрии.

— Ну да. — Каюк немного понизил голос. — Воевал вместе вот с этим арагонцем, что дрыхнет без задних ног, и с мальчишкой… А еще раньше был при Ньюпорте и Остенде.

— Ловок драться?

— У-у, не то слово… А при этом еще — крепко себе на уме и настырен, как бес… — Каюк замолчал, вероятно, сдавливая с боков бурдюк: я услышал, как забулькало вино. — Как глянет ледяными своими глазищами, — уноси ноги, пока цел. Я видел, как он орудует шпагой — дырявит людей почище мушкетной пули.

Опять помолчали и побулькали. Я предположил, что беседующие рассматривают моего хозяина, неподвижно сидевшего на корме вместе со шкипером, державшим в руках румпель.

— Он и вправду капитан? — спросил Сангонера.

— Вряд ли. Однако все зовут его «капитан Алатристе».

— Болтать, видно, не любит…

— Вот уж нет. Он шпагой разговаривает. А дерется, побожусь, еще лучше, чем молчит. Один мой приятель служил с ним вместе на галерах в Неаполе… Лет десять-пятнадцать назад. Так вот, на Босфоре турки взяли их на абордаж, перебили чуть ли не всех, осталось не более дюжины, и среди них — Алатристе. Они отступали с боем, потом забаррикадировались на мостике и сдерживали натиск турок, покуда все не были убиты или ранены… Их повезли в Константинополь, но тут, по счастью, появились две мальтийские галеры и спасли уцелевших…

— Смелый человек, стало быть?

— Уж за это я ручаюсь.

— С дыбой, наверно, тоже знаком?

— Это мне неизвестно. Но сейчас, судя по всему, с властями у него мир. Если уж сумел отмазать нас от галер и обеспечить ноли ме тангереnote 17, стало быть, пользуется кое-каким влиянием.

— Как, по-твоему, кто были эти трое на шлюпке?

— Понятия не имею. Но, полагаю, важные птицы. Как и те, кто принанял нас за такие деньги.

— А этот, в черном? Который едва не свалился за борт?

— Тоже, надо думать, человек непростой. Но эспадачин из него, как из меня — Мартин Лютер.

Снова побулькали и удовлетворенно отдулись. Затем беседа возобновилась:

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Их приход на Землю изменил мир до неузнаваемости. Флора и фауна не просто стали другими, они стали м...
Современная американская писательница Кэти Мари (К.М.) Уэйланд, лауреат престижных литературных прем...
Если ты стремишься познать что-то тайное, мистическое, подумай, все может происходить на самом деле,...
«Показать все, что скрыто!», «Истина где-то рядом», «Если ты не параноик, это не значит, что за тобо...
На родине главного героя в родительском огороде забил ключ… Вроде бы ничего такого, бывают в природе...
Я шла устраиваться на новую работу и ошиблась домом. Кто мог знать, что за дверью роскошного особняк...