Годы в Белом доме. Том 1 Киссинджер Генри
Я встречался с Уильямом Скрэнтоном накоротке во время его неудачной попытки участвовать в президентской гонке 1964 года. Позже мне довелось поработать с ним, когда он стал представителем США в Организации Объединенных Наций. Мне он показался бескорыстным и способным человеком. Не очень настроенный на получение нагрузки на полный рабочий день, он был всегда доступен, когда бывал нужен совет и специальная миссия. В начале декабря 1968 года Никсон направил его на девять дней в шесть ближневосточных стран в качестве своего личного посланника. После того как Скрэнтон 9 декабря пересек мост Алленби из Иордании на удерживаемый Израилем Западный берег, он разговаривал с журналистами в Иерихоне и добавил крылатую фразу в лексикон ближневосточной дипломатии: «Важно, чтобы политика США была беспристрастной» в этом регионе, добавив, что под «беспристрастностью» он имел в виду, что Соединенные Штаты должны работать «со всеми странами региона и не всегда с теми, которых всегда поддерживали». Прибыв в Рим 11 декабря, Скрэнтон объявил, что администрация Никсона подготовит новый «мирный план» для Ближнего Востока. Это вызвало бурю возмущения в Израиле, что вынудило пресс-секретаря Никсона Рональда Циглера заявить в тот же день, что замечания относительно «беспристрастной» политики и новом «мирном плане» не обязательно принадлежат новоизбранному президенту. Вернувшись, чтобы доложить Никсону 13 декабря о результатах поездки, Скрэнтон провел пресс-конференцию после встречи и, будучи человеком строгих убеждений, повторил свое высказывание о том, что Соединенным Штатам нужна «более беспристрастная политика» на Ближнем Востоке. Ударные волны тревоги дошли до Израиля и распространились среди сторонников Израиля в самих Соединенных Штатах. У нас была возможность снять напряжение, когда Никсон и я встретились 13 декабря с министром обороны Израиля Моше Даяном. Разделяя пожелание Никсона не начинать работу новой администрации с американо-израильского скандала, Даян публично опроверг сообщения прессы о недовольстве Израиля поездкой Скрэнтона. Как двусмысленно объяснил Даян прессе, его правительство поняло, что Скрэнтон отбыл из Израиля с «гораздо лучшим пониманием вопросов». Промах Скрэнтона остался в прошлом, но непроходимый ближневосточный тупик остался непреодолимым.
И это было не единственный раз, когда мы попадали в сложные ситуации на Ближнем Востоке. 17 декабря новоизбранный президент встретился с эмиром Кувейта по настоятельной просьбе президента Джонсона, который посчитал весьма достойным для себя, чтобы его последний гость, прибывший с государственным визитом, был также принят Никсоном. Повод оказался примечателен тем, что давал мне первую возможность подготовить новоизбранного президента к встрече на высоком уровне – испытание, которое я бесславно провалил. Я посчитал, что арабо-израильский конфликт будет в числе главных озабоченностей эмира, и поэтому приготовил научную памятную записку по этой тематике. К сожалению, эмир более всего хотел узнать, каковы планы новой администрации в отношении Персидского залива после ухода Великобритании из этого региона, который, как она объявила, произойдет в 1971 году. Каковы будут намерения Америки, если, например, Ирак атакует Кувейт? Никсон посмотрел на меня стеклянным взглядом, который он оставлял на случай, когда, по его мнению, из-за недоработок его помощников он оказывался в невыносимом положении. Он мужественно ответил, что должен будет изучить этот вопрос, но что, разумеется, мы заинтересованы в территориальной целостности всех государств региона; какие тактические меры мы предпримем, будет, конечно, зависеть от конкретных обстоятельств. Эмир казался удовлетворенным таким двусмысленным высказыванием.
Позже я научился с большей точностью делать свои предсказания – если требовалось, спрашивал гостя заблаговременно о том, какие темы он намеревается поднять на встрече с Никсоном.
В переходный период новая администрация должна с осторожностью относиться к тому, чтобы не влезать в повседневную внешнеполитическую деятельность. Но она может делать некие жесты, чтобы создавать позитивную атмосферу. В начале января новоизбранный президент направил теплые письма президенту Шарлю де Голлю, премьер-министру Гарольду Вильсону, канцлеру Курту Кизингеру и Генеральному секретарю НАТО Манлио Брозио, подтверждая приоритет, который он намеревался отдавать укреплению атлантических связей. Дружественные послания были также направлены японскому премьер-министру Эйсаку Сато, президенту Иосипу Броз Тито и папе Павлу VI.
Первой наиболее важной инициативой переходного периода стало действие в отношении Ханоя. По моему предложению, новоизбранный президент в конце декабря и начале января дал старт двум обменам с северными вьетнамцами письмами, в которых подчеркивалась наша готовность к серьезным переговорам. Посредником был мой друг Жан Сентени, бывший французский главный представитель в Ханое. Эти контакты оказались мертворожденными, потому что северные вьетнамцы, добившись по сути одностороннего прекращения бомбардировок, немедленно выдвинули требование, чтобы Соединенные Штаты свергли правительство в Сайгоне.
Вьетнам стал фактически нашей главной ошибкой в переходный период. Казалось, будто у Вьетнама имеется врожденная способность искажать американские суждения. За несколько дней до вступления президента в должность мы дали возможность американской делегации на мирных переговорах в Париже выйти из тупика, который препятствовал началу официальных переговоров с момента прекращения бомбардировок 1 ноября. Речь шла о споре вокруг формы переговорного стола и названии сторон, которые должны были сидеть за этим столом. Это был не тривиальный мелкий вопрос. Он имел огромное символическое значение для наших южновьетнамских союзников, которые, считая себя законным правительством, не были готовы предоставить равнозначный статус руке Ханоя на юге – национальному фронту освобождения Вьетнама. В течение трех месяцев по этой причине Сайгон отвергал предложение Ханоя поставить четырехсторонний стол, за которым Ханой, НФО, Сайгон и Соединенные Штаты имели бы равнозначный статус. Выдвинув это предложение, Ханой стремился использовать начало переговоров для утверждения НФО как альтернативного правительства.
В середине января Советский Союз неожиданно предложил компромисс от имени северных вьетнамцев. Быстро появившееся соглашение касалось круглого стола без именных табличек, флагов или каких-то опознавательных знаков – довольно двусмысленное размещение с точки зрения коммунистов, ведущих речь о четырех сторонах, и с точки зрения Соединенных Штатов и Южного Вьетнама, говорящих о двух сторонах (союзники против коммунистов). Мотивация коммунистов была очевидной. Если тупик сохранится и во время работы новой администрации, новый президент, публичные заявления которого, несомненно, звучали весьма воинственно, мог бы отменить прекращение бомбардировок. Если тупик будет преодолен после вступления нового президента в должность, новая администрация сможет использовать этот признак «прогресса» для того, чтобы закрепить поддержку со стороны общественности и получить заряд бодрости на случай психологической войны, которую Ханой должен был бы начать после этого. Урегулирование вопроса с уходящей администрацией в последние дни ее пребывания у власти решало обе проблемы для северных вьетнамцев.
Нам было бы легче подталкивать южных вьетнамцев на продолжение затягивания дела и блокировку достижения соглашения до периода после инаугурации. Сайгон так бы и поступал, даже если бы мы не предпринимали ничего вообще. Однако Билл Роджерс уполномочил Госсекретаря Раска уведомить Сайгон о том, что новоизбранный президент требует от него принять компромисс до инаугурации. А Никсон, несмотря на мое продавливание, не считал, что может вернуться к этому обязательству. Таким образом, уходящая администрация в последние дни пребывания у власти получила возможность праздновать успех. Успех практически не имел никакого значения сам по себе, но, так или иначе, как и предвидел Ханой, он ослабил нового президента, обрекая его на немедленный тупик, который вскоре разожжет внутренние дебаты. Не так уж много времени прошло, как Никсона обвинили в отсутствии гибкости из-за недостаточного существенного прогресса в переговорах.
Переходный период оказался слишком коротким; он всегда таков. В полдень 20 января на холодном ветру, обдувавшем трибуну на ступенях Капитолия, я наблюдал, как Ричард Никсон приносит присягу. Теперь на нас лежала ответственность, на тех, кто взял на себя новые обязанности с надеждами, но не без трепета, принимать решения, которые станут формировать будущее нашей страны и определять перспективы мира и свободы во всем мире.
III. Убеждения начинающего государственного деятеля
Перспективы историка
Момент ответственности действует глубоко отрезвляюще, особенно для человека, готовившегося стать ученым. Неожиданно вынужденный совершить переход от обдумывания к принятию решений, я должен был понять разницу между умозаключением и политикой. Теперь стало уже недостаточно давать аргументированный довод, теперь требовалось быть убедительным и в действиях. Проблемы перестали носить только теоретический характер; партнеры по переговорам были не участниками дебатов, а суверенными странами, часть которых имела физическую мощь, чтобы добиться победы своей точки зрения.
Любой государственный деятель является в какой-то мере заложником фактора необходимости. Ему приходится сталкиваться с ситуациями, не им созданными. Он формируется своей собственной историей, которую уже не в состоянии изменить. Было бы заблуждением считать, что руководители приобретают глубину знаний, в то время как они приобретают опыт. Как я сказал, убеждения, которые сформировались у руководителей до их прихода на высокий пост, являются интеллектуальным капиталом. Они станут им пользоваться все то время, в течение которого будут оставаться на этом посту. У руководителей мало времени на рефлексии, на всякие размышления. Они ведут бесконечную битву, в которой нечто срочное всегда побеждает нечто важное. Общественная жизнь каждой политической фигуры это нескончаемая борьба за спасение элемента выбора от давления обстоятельств.
Приступив к исполнению своих обязанностей, я взял с собой философию, сформированную двумя десятками лет изучения истории. История – это, разумеется, не книга о вкусной и здоровой пище, предлагающая предварительно опробованные рецепты. Она учит на примере аналогий, а не на основе принципов. Она может осветить последствия действий в сравнительных ситуациях, и, тем не менее, каждое поколение должно находить для себя, какие конкретно ситуации на деле можно сравнивать. Ни одна научная дисциплина не может снять с нас бремя трудного выбора.
Я написал книгу и несколько статей по вопросам дипломатии XIX века. Моим побуждением было понять процессы, по которым Европа после Наполеоновских войн установила мир, продлившийся целое столетие. Я также хотел знать, почему этот мир лопнул в 1914 году. Но я никогда не представлял себе, что конструкции и стратегии предыдущих периодов могли бы быть применимы в прямом смысле этого слова к настоящему. Когда я вышел на эту работу, то был убежден, что прошлое может научить нас каким-то урокам. Но также понимал, что мы вступаем в период, которому не было аналога в истории: по разрушительной силе оружия, по скорости распространения идей, по глобальному воздействию внешней политики, по техническим возможностям в плане претворения в жизнь многовековой мечты об улучшении условий для человечества.
Если история чему-то и учит, то это тому, что не может быть мира без равновесия, а справедливости без ограничений. Но я в равной мере считал, что ни одна страна не может сталкиваться или даже определять свои выборы без моральных ориентиров, определяющих курс через двойственность реальности и, таким образом, делающих жертвы значимыми. Готовность пройти этим прекрасным путем отмечает отличие между восприятием нравственности ученого – или любого постороннего – и восприятием морали со стороны государственного деятеля. Посторонний размышляет в терминах абсолютных принципов; для него добро и зло определяются этими понятиями. Политический лидер не имеет такой роскоши. Он редко может достичь своей цели, кроме как поэтапно. Любой частичный шаг в своей основе морально несовершенен, и, тем не менее, нравственность не может стать ближе без него. Испытанием для философа является мотивация его принципов; испытанием для государственного деятеля является не только возвеличивание его целей, но катастрофа, которую он избегает. Человечество никогда не узнает, как ему повезло в связи с тем, что удалось избежать рисков, или предпринять действия, которые помогли избежать ужасных последствий, – хотя бы только в силу того, что нельзя подтвердить то, чего не было. Диалог между ученым и государственным деятелем в силу этого всегда представляется неубедительным. Без философии политика не будет иметь моральных и социальных норм. Но без готовности взглянуть в темноту и пойти на риск шага в неизвестность человечество никогда бы не знало мира.
История не знает ни зон отдыха, ни ровных участков. Все общества, о которых история информирует нас, проходили периоды спада; многие из них, в конечном счете, терпели крах. И все же существует некоторая разница между необходимостью и случайностью, в которой государственный деятель при помощи своей настойчивости и интуиции должен выбирать и таким образом формировать судьбу своего народа. Опасно игнорировать объективные условия; прятаться за исторической неизбежностью равнозначно моральной капитуляции. Это значит игнорировать элементы силы и надежды, вдохновения, которые веками поддерживали человечество. Ответственность государственного деятеля состоит в том, чтобы бороться против мимолетности и не настаивать на том, что оплатой ему будет монета вечности. Он может знать, что история – враг постоянства; но ни один из руководителей не настроен на отставку. Он обязан своему народу, если хочет бороться, творить и сопротивляться упадку, который охватывает все человеческие институты.
Американский опыт
Я попал на высокую должность совершенно неожиданно, в довольно сложный период жизни нашей страны. В жизни стран, как и отдельных людей, часто создается такое положение, когда кажущиеся безграничными возможности молодости неожиданно сужаются и приходится смиряться с фактом, что уже не все варианты осуществимы. Такое понимание может вдохновить на новый творческий импульс, менее невинный, вероятно, по сравнению с наивным изобилием ранних лет, но более сложный и в итоге более прочный и постоянный. Процесс понимания собственных пределов никогда не бывает легким. Он может окончиться безнадежным отчаянием или восстанием; он может вызвать ненависть к самому себе, которая превращает неизбежные компромиссы в чувство неполноценности.
Америка пережила такой период сомнения и ненависти к себе самой в конце 1960-х годов. Детонатором этого сработала война во Вьетнаме. В нее оказались втянутыми две администрации, а к 1969 году она в итоге привела к 31 тысяче погибших американцев без всяких перспектив скорейшего ее разрешения. Она начиналась при подавляющем одобрении со стороны общественности и конгресса, но оно, это одобрение, трансформировалось вначале в скепсис, а затем во все более враждебное противостояние. Для слишком многих война сопротивления агрессии превратилась в символ фундаментального американского зла. Десятилетие, которое начиналось со смелых заявлений о том, что Америка готова заплатить любую цену и нести любое бремя, чтобы гарантировать выживание и успех свободы, закончилось агонией убийств, городских погромов и ужасных демонстраций. Шестидесятые годы прошлого века ознаменовали конец нашей невинности; это было совершенно определенно. Оставалось только определить, можем ли мы научиться чему-либо от такого знания или будем заниматься самоедством, восставая против реальности нашего взросления.
Пертурбации 1960-х годов были тем более неприятны для американцев, что они имели место в конце чрезвычайного периода американских свершений. Мы создали альянсы, которые сохраняли мир и содействовали росту промышленно развитых демократий Северной Америки, Западной Европы и Японии. Мы помогли создать экономические институты, которые обеспечили глобальное процветание целого поколения. Мы содействовали деколонизации и стали первыми в развитии дела оказания помощи новым странам. На планете, которая уменьшилась благодаря совершенствованию связи и технологий, в мире, либо разоренном войной, либо борющемся на начальной стадии за самостоятельный статус государства, Соединенные Штаты Америки имели все основания гордиться своим мировым вкладом – их энергией, идеализмом и прочными достижениями.
Факт остается фактом, но после 20 лет напряженных усилий Америка оказалась не в ладах сама с собой. Согласие, которое поддерживало всю нашу послевоенную внешнюю политику, испарилось. Мужчины и женщины, которые поддерживали наши международные обязательства и достижения, оказались деморализованными тем, что они считали поражением во Вьетнаме. Слишком многие из нашей молодежи восстали против успехов своих отцов, нападая на якобы чрезмерное расширение круга наших обязательств и насмехаясь над ценностями, которые вдохновляли на такие достижения. Нарастал новый изоляционизм. Если в 1920-е годы мы отстранились от мира, потому что считали, что мы слишком хороши для него, то подоплекой изоляции конца 1960-х годов явилось требование о необходимости уйти из мира, потому что мы слишком злобны для него.
И неудивительно, что американская неуверенность в себе оказалась заразительной. Зарубежным странам трудно иметь больше веры в страну, чем та сама имеет к себе. Европейские интеллектуалы стали утверждать, что «холодная война» была вызвана американской, как, впрочем, и советской внешней политикой. Они требовали от своих правительств выбраться из зловещего круга, предложив свои собственные мирные инициативы. Многие европейские руководители, реагируя на такие настроения, стали ярыми сторонниками разрядки, играя роль «моста» между Востоком и Западом – посещая Москву, развивая связи с Пекином, требуя разоружения и торговли между Востоком и Западом.
С этими демонстрациями все было в порядке до тех пор, пока Соединенные Штаты в конце 1960-х годов не стали принимать их близко к сердцу и проводить политику, соответствующую их тематике. Неожиданно европейские политики сменили курс. Теперь их стал страшить американо-советский кондоминиум, новая «супер-Ялта», в которой американские и советские руководители решали бы глобальные вопросы через головы европейских правительств. В год, ставший свидетелем советского вторжения в Чехословакию, Соединенные Штаты осуждались многими их союзниками за то, что они одновременно и слишком воинственно настроены в Юго-Восточной Азии и слишком сильно во всех делах подлаживаются под Советский Союз. Такая двойственность подтачивала единство союзников. Расстроенный событиями в Чехословакии, оказавшийся под давлением со стороны общественности, призывающей к примирению, понуждаемый укреплять безопасность, западный союз уподобился парусному судну, застрявшему в море в штиль.
Такая же неопределенность была характерна и для нашей политики в других областях. На протяжении двух десятков лет наши контакты с Китаем были ограничены взаимными обвинениями на нерегулярных встречах на уровне послов в Варшаве. Ближний Восток был взрывоопасен, но после войны 1967 года никакой дипломатии не было на очереди в обозримом будущем. Наши внутренние разногласия мешали решительным инициативам. Казалось, Америка заняла пассивную позицию в мире, при которой при всей нашей неуверенности в себе только наша мощь могла обеспечить безопасность, только наша самоотверженность могла дать надежду.
На мой взгляд, Вьетнам был не причиной наших проблем, а симптомом. Мы оказались в полосе болезненного приспособления к глубокой трансформации глобальной политики. Нас вынудили всерьез заняться нестыковками между историей и новыми потребностями. В течение двух столетий участие Америки в делах мира, как представляется, колебалось между излишней вовлеченностью и отступлением, между ожиданием слишком многого от нашей мощи и ощущением стыда от всего этого, между оптимистичным огромным ростом и разочарованием двойственностью этого несовершенного из миров. Я был убежден в том, что глубоко подспудно лежащей причиной нашего национального беспокойства было понимание – пока еще ощущаемое не совсем ясно – того, что нам становится, как и остальным странам, очень важно осознать, что наша мощь, хотя и огромная, имеет пределы. Наши ресурсы больше не были бесконечными в сравнении с нашими проблемами; вместо этого нам следовало устанавливать приоритеты, как в интеллектуальном плане, так и в материальном. В 1950-е и 1960-е годы мы стремились добиваться окончательных решений конкретных проблем; теперь перед нами стояла задача сформировать мир и определить американскую роль, которая закреплена за нами постоянно, но которая не могла больше поддерживаться при помощи иллюзии беспредельности наших усилий.
Любая администрация, которая была бы избрана в 1968 году, стояла бы перед этой проблемой. Это было колоссальной задачей даже при самых благоприятных обстоятельствах; война во Вьетнаме превратила ее в болезненное и мучительное дело.
Наша история плохо нас подготовила. Как ни парадоксально, но отцы-основатели были умудренными государственными деятелями, понимавшими европейский баланс сил и блестяще его использовавшими, вначале для того, чтобы добиться американской независимости, а потом для ее сохранения. Хитроумная дипломатия Франклина и Джефферсона задействовала врагов Великобритании (Францию, Испанию и Россию) на нашей стороне; усиливая тем самым наши переговорные силы, Джон Джей обеспечил признание от британской короны и ликвидировал оставшиеся проблемы войны с Англией. На тот период, однако, в лучших традициях европейского баланса сил мы отделились от временных союзников и пошли дальше своим путем. В течение более трех десятков лет после завоевания независимости мы ощущали себя непрочно, как и другие страны. Мы оказались на грани войны с Францией и пережили захват столицы британскими войсками. Но мы действовали умно, пользуясь новыми возможностями. Эффективное устранение Франции и Испании из Западного полушария, новая опасность русской экспансии на северо-западе Тихого океана и разрыв Великобритании с европейскими странами привели нас в 1823 году к сговору с Британией по совместной разработке доктрины Монро с тем, чтобы исключить европейские страны из нашего полушария.
Будущее Британии лежало в европейском равновесии. Премьер-министр Каннинг понимал, что доктрина Монро «давала жизнь Новому Свету и тем самым переделывала баланс в Старом». Но для Нового Света это означало, что мы можем свободно отвернуться от Европы и посвятить всю энергию открытию континента к западу от нас. За сто лет от Ватерлоо до 1914 года мы были защищены щитом нашей географической удаленности и мощью Британии на морях, что поддерживало глобальную стабильность.
По мере укрепления мощи Соединенных Штатов и сфокусированности европейского соперничества на Европе, Африке и Азии американцы стали рассматривать изоляцию, возникшую благодаря двум океанам, нормальной формой международных отношений. Довольно самонадеянно мы приписали свою безопасность полностью превосходству верований, а не весомости нашей мощи или счастливому стечению обстоятельств истории и географии. После наполеоновских пертурбаций Америка стояла в стороне от европейских конфликтов на протяжении всего XIX века, – хотя ради пополнения территории и сохранения единства мы провели почти столько же войн, сколько и любая европейская страна, и, вероятно, потерь имели даже поболее. Но эти войны не рассматривались как ведущиеся в рамках концепции международных отношений. Для американцев они были отражением долга, вызванного предначертанием судьбы.
Американцы, потомки то ли сошедших с парусника «Мэйфлауэр», то ли беженцев от неудачных революций 1848 года, пришли к выводу, что застрахованы от тех потребностей, которыми руководствуются другие страны. Существовала, разумеется, также и прагматическая и реалистическая черта. Понимание адмиралом Мэхэном роли морской державы показало, что американцы могут глубоко мыслить и в географическом плане. Методы, при помощи которых мы приобрели Филиппины и Панамский канал, доказывали, что силовая политика не игнорировалась полностью и окончательно. Тем не менее американская политическая мысль все больше относилась к дипломатии с подозрением. Вооружения и альянсы рассматривались как аморальные и реакционные явления. К переговорам менее всего относились как к средству примирения идеалов с интересами, их больше считали западней, нацеленной на вовлечение нас в бесконечные свары в мире с сомнительной репутацией. Наша собственная предрасположенность к прямоте, наш инстинкт к открытой, шумной политике, наше недоверие к европейским манерам и континентальным элитам – все это было причиной растущей нетерпимости по отношению к кажущимся устаревшими методам европейской дипломатии, а также к ее тенденциям к двусмысленным компромиссам. В свое время даже покупка Аляски, которая в конечном счете изгнала Россию с нашего континента, рассматривалась как величайшая глупость, объяснимая только американской легковесностью перед лицом дипломатических махинаций Старого Света. Конгресс удалось только с огромнейшим трудом уговорить, чтобы он выделил семь миллионов долларов для совершения этой сделки.
Мифы о коварном превосходстве иностранцев в дипломатических уловках дошли до ХХ века. Билл Роджерс всегда мог рассчитывать на смех, когда доказывал: «Америка никогда не проигрывала войн и никогда не добивалась успеха на конференциях». Таким образом, Америка вошла в ХХ век по большому счету не готовой для той роли, которую она будет играть. Был забыт опыт умного государственного строительства, при помощи которого отцы-основатели обеспечили нашу независимость, были проигнорированы техники, при помощи которых все страны должны сохранять свои интересы. Как отмечал лорд Джеймс Брюс в 1888 году в своем трехтомнике «Американское содружество», Америка плывет «в летнем море», но вот облачная гряда появилась «на горизонте, и вот уже на небольшом расстоянии, время туманов и теней, в котором опасности могут скрываться, а их форма и масштабы едва ли просматриваются».
Хотя Америка не могла понять последствий этого в течение многих десятков лет, Пакс Британика, время господства Великобритании, на которое мы опирались так долго, заканчивалось. Мы превратились в крупнейшую в мире экономическую державу и быстро становились единственной демократической страной, обладающей достаточными силами для поддержания непрочного мирового баланса.
Вступление в Первую мировую войну было неизбежным результатом наших геополитических интересов в деле поддержания свободы мореплавания и недопущения господства в Европе враждебной державы. Но верные своим традициям, мы предпочли трактовать участие в войне в правовых и идеалистических формах. Мы вели войну во имя «прекращения всех войн» и для того, чтобы «сделать мир безопасным для демократии». Неизбежное разочарование несовершенным исходом высвободило поток изоляционизма. Мы прибегли к нашему предпочтению права в неоднократных попытках законодательно оформить окончание международного конфликта – автоматический механизм коллективной безопасности, новые планы разоружения, пакт Бриана – Келлога по запрещению войны. Отказ принять установку, что внешняя политика должна начинаться с безопасности, завел нас к тому, что мы стали в межвоенные годы относиться к своим союзникам, как к врагам, чьи вооружения должны быть ограничены, потому что оружие по определению способствовало международной напряженности. Мы выискивали «козлов отпущения» – так называемых военных фабрикантов – для объяснения причины, почему мы вообще подключились к такому грязному делу, как Первая мировая война. Спецслужбы рассматривались как не внушающие доверия, если даже не как угрозу нашим свободам. Экономическая активность рассматривалась как единственная оправдываемая форма американской деятельности за рубежом; ее цели носили либо гуманитарный характер, примером чему служили усилия Герберта Гувера по оказанию помощи, либо исключительной пассивный характер: свободная торговля, которую поддерживал Корделл Халл.
Позже, когда на подъеме оказался тоталитаризм, сделавшийся угрозой международному порядку, мы стали придерживаться нашего изоляционизма, который трансформировался из политического предпочтения в моральное убеждение. Мы фактически отказались от основных мер предосторожности, необходимых для собственной национальной безопасности. Только с большим трудом президенту Рузвельту удалось предпринять первые осторожные шаги против надвигающейся угрозы, путем оказания помощи Великобритании разными уловками и перестройкой нашей военной мощи. Вторая мировая война уже довольно долго шла, когда мы наконец-то оказались выведены из изоляции неожиданным нападением на американскую землю. Но потом, будучи поглощенными задачей достижения полной победы, мы с презрением отклонили понятие о том, что безопасность послевоенного мира могла бы зависеть от какого-то равновесия сил. В силу этого мы были так удивлены случившимся после войны. Главный факт послевоенного периода состоял в том, что разгром Германии и Италии, крайнее истощение Великобритании и Франции вывели советскую державу в сердце европейского континента и на какое-то время, казалось, отдали Западную Европу на милость Советского Союза. Возобновившаяся со стороны Москвы идеологическая враждебность все больше создавала проблемы для наших спокойных предположений военного времени относительно послевоенной международной гармонии. А американские ученые высвободили атом, дав старт новой революции в вооружениях, который разделил наше время от всего того, что было в прошлом.
Когда Дин Ачесон сказал, что он «присутствует при рождении», он имел в виду не только рождение нашей послевоенной внешней политики, но новой эры нашей собственной истории. После двух мировых войн за это столетие обязанности и бремя мирового лидерства оказались неизбежными. Соединенные Штаты, сами того не желая, превратились в стража нового равновесия. Огромная заслуга того поколения Америки в том, что оно взяло на себя эти обязанности со всей присущей им энергией, творческой фантазией и мастерством. Оказывая помощь в возрождении Европы, поддерживая ее единство, формируя институты экономического сотрудничества и расширяя защиту наших союзов, люди того поколения спасли все возможности свободы. Этот всплеск творчества является одним из славных моментов американской истории.
И все же этот период процветания неизбежно должен был закончиться, хотя бы потому, что мы неизбежно столкнулись с последствиями собственного успеха. Возрождение Европы и Японии требовало корректировок в наших союзнических отношениях. Развивающийся мир новых стран, независимости которых мы содействовали, несомненно, должен был бы потребовать большей доли глобального процветания. И ничто из проделанного нами не помешало Советскому Союзу восстановиться после войны и утвердить свою новую мощь. Первые послевоенные успехи не подготовили нас к новой эре более сложных проблем. Первые программы, подобно плану Маршалла, четвертому пункту инаугурационной речи Трумэна 1949 года, отражали наш идеализм, наш технологический уровень знаний и нашу способность преодолеть все проблемы при помощи своих собственных ресурсов. В каком-то смысле мы применяли предписания собственного Нового курса, рассчитывая на то, что политические конфликты рассосутся в ходе экономического прогресса. Это сработало в Европе и некоторых частях Азии, где существовали политические структуры. Менее всего они стали бы работать в многочисленных новых государствах. В сравнительно простом биполярном мире времен «холодной войны» мы выдержали давление или шантаж в Берлине, Корее и снова в Берлине, а затем в итоге во время кубинского ракетного кризиса. Это были наши успехи. Но в каком-то важном смысле мы ведь только приступили, не вдаваясь в детали, к решению долгосрочной проблемы взаимоотношений с Советским Союзом в термоядерный век, которые вскоре приведут к еще более двусмысленным вызовам.
Наша более серьезная проблема носит концептуальный характер. Поскольку мир, как считалось, будет «нормальным», ожидалось, что многие из наших великих международных усилий дадут окончательный результат, который восстановит нормальное состояние путем преодоления мешающих препятствий. Ожидалось, что программы для европейского экономического возрождения дадут длительное процветание. Старания, направленные на обеспечение безопасности, нацеливались на бесповоротное урегулирование с Советским Союзом. Это подразумевалось концепцией «сдерживания», которая отражала нашу послевоенную политику в отношении Советского Союза[9].
В известной статье Джорджа Кеннона за подписью «Икс», опубликованной в 1947 году в журнале «Форин афферс», говорится, что наша задача состояла в том, чтобы отражать советские заходы ответными мерами, терпеливо дожидаясь размягчения советской системы. Как это применялось в дипломатии Дина Ачесона и до некоторой степени Джона Фостера Даллеса, нам следовало тянуть время, пока мы не накопим сил для сдерживания советской агрессии, – особенно наступление на Центральную Европу, что занимало все наше стратегическое мышление. После того как сдерживание будет достигнуто, начнет работать дипломатия. «Что нам остается делать, – говорил Государственный секретарь Ачесон, – так это создать ситуацию с позиции силы; мы должны нарастить силу, и если мы создадим эту силу, то потом, как я полагаю, вся ситуация в мире начнет меняться, …а с этой переменой наступит разница в переговорных позициях разных сторон, и из всего этого, я надеюсь, появится готовность со стороны Кремля признать очевидные факты…»[10]
Определение понятия «сдерживания» рассматривало силу и дипломатию как два отдельных элемента или две фазы политики. Его целью были конечные переговоры, но не давалось никакого руководства по содержанию этих переговоров. Имелось в виду, что сила была очевидна сама по себе и что если переговоры начались, то их содержание тоже будет очевидно само по себе. Оно не отвечало на вопрос о том, как положение с позиции силы должно демонстрироваться при отсутствии прямого нападения на нас или на наших союзников. Не было также и ясно, что могло бы произойти после достижения нами положения с позиции силы, если противник вместо переговоров сосредоточится на их подрыве или обойдет наш фланг.
У этой политики сдерживания было три слабых места. Во-первых, наша излишне милитаризированная концепция баланса сил – и ее следствие, политика отсрочки переговоров о послевоенном урегулировании – как это ни парадоксально, дали Советскому Союзу время для укрепления своих завоеваний и пересмотра ядерного дисбаланса. Разумеется, сразу после окончания войны огромные советские силы в Центральной Европе намного превосходили стоящие против них войска; Западная Европа лежала поверженная, а Соединенные Штаты были деморализованы. Но реальная мощь Советского Союза составляла всего лишь часть нашей собственной. Советский Союз был истощен четырьмя годами войны и понес жертвы в количестве 20 миллионов человек. У нас была атомная монополия, и в течение 20 лет за нами было огромное ядерное превосходство. Наша сравнительная мощь никогда не была такой большой, как в начале того времени, которое вскоре станет известно как «холодная война».
Во-вторых, характер военной технологии стал таков, что баланс сил больше нельзя было считать неизменным. Ядерное оружие имеет такую разрушительную силу, что по мере роста арсеналов оно оказывается все меньше и меньше применимым для отражения любой предполагаемой агрессии. На какой-то период времени эту реальность упускали из-за нашей ядерной монополии, а позже в силу нашего количественного превосходства. Но неизбежно был достигнут такой уровень, когда технологии дали возможность Кремлю создавать угрозу, что уменьшило вероятность ядерного ответного удара. С тех самых пор поддержание военного баланса сил требовало бдительности на двух уровнях: быть достаточно сильным не только в стратегическом плане с ядерным оружием, но и на локальном уровне с обычными вооружениями. Официальные заявления о незапятнанной искренности нашей ядерной гарантии не устраняли факт ядерного тупика и вытекающие требования создания альтернативной региональной обороны. И, тем не менее, почти каждое десятилетие нужно вновь учиться пониманию значимой двойственности нашего бремени.
В-третьих, наша доктрина сдерживания никогда не могла стать достаточным ответом на современное воздействие коммунистической идеологии, которая преобразует отношения между государствами в конфликты между философиями и создает проблемы для баланса сил путем внутренних пертурбаций.
В итоге мы никогда полностью не понимали, что в то время как абсолютная сила нарастала, наша относительная позиция обязательно должна была бы упасть по мере восстановления СССР после Второй мировой войны. Наше военное и дипломатическое положение никогда не было так благоприятно, как в самом начале проведения политики сдерживания в конце 1940-х годов. То было время попытки проведения серьезного обсуждения будущего Европы. Мы этой возможностью не воспользовались.
На самом деле я склонен сомневаться в том, что Сталин изначально рассчитывал запереть всю Восточную Европу в своей орбите сателлитов. Его первые послевоенные шаги – такие, как разрешение на свободные выборы в Польше, Чехословакии и Венгрии, которые коммунисты все проиграли, – предполагают, что он, вероятно, был бы готов на урегулирование со статусом, близким статусу Финляндии. Неожиданно мы отложили серьезные переговоры до того времени, когда смогли бы мобилизовать как можно больше наших потенциальных сил. Таким образом, мы предоставили Советскому Союзу время – самый ценный товар, который был ему необходим для того, чтобы закрепить свои силы и восстановиться после войны.
Как часто бывало в прошлом, Уинстон Черчилль понял это лучше всех. В речи, преимущественно проигнорированной всеми, в октябре 1948 года, в то время, когда он не входил в правительство, он сказал:
«Возникает вопрос: что произойдет, когда у них самих появится атомная бомба и они накопят значительный их запас? Можете судить сами, что случится, исходя из того, что происходит сейчас. Если такое творится с сырой древесиной, то как будет обстоять дело с высушенной? …Никто в здравом уме не поверит, что у нас есть ничем не лимитированный срок. Мы должны довести дело до логического конца и принять окончательное решение. Хватит бегать вокруг да около, действовать непредусмотрительно и некомпетентно в ожидании, когда что-нибудь да проявится, под этим я понимаю ожидание появления для нас чего-то весьма скверного. Западные страны, по всей вероятности, скорее смогут добиться долгосрочного урегулирования и избежать кровопролития, если они сформулируют свои справедливые требования, пока в их распоряжении имеется атомная энергия и до того, как русские коммунисты получат ее тоже»[11].
Так случилось, что две войны, в которых Америка участвовала после 1945 года – в Корее и во Вьетнаме – не соответствовали никаким нашим политическим и стратегическим ожиданиям. Корея была войной, не вызванной нападением на Соединенные Штаты или наших главных союзников. Она не была нацелена на центр Европы. Не вовлекала она напрямую и СССР. Неудивительно, что ответственные лица в Вашингтоне видели в ней стратегическую диверсию, направленную на втягивание нас в Азию, в то время как Советский Союз готовил бойню в Европе. Наше ведение войны носило в силу этого экспериментальный характер. Цели колебались в зависимости от военной ситуации. В разное время нашей целью объявлялся отпор агрессору, объединение Кореи, обеспечение безопасности войск или гарантированное перемирие для разрешения военного тупика.
Наше восприятие силы и дипломатии как отдельных и последовательных фаз во внешней политике не дало нам возможности провести переговоры по урегулированию корейской войны после высадки в Инчхоне, когда у нас были самые сильные военные позиции. Это побудило нас расширить цели. Годом позже это заставило прекратить военные операции, за исключением действий сугубо оборонительного значения, в то время как переговоры стартовали, тем самым избавив противника от главного стимула к скорейшему дипломатическому урегулированию. Мы действовали так, будто процесс переговоров шел сам по себе по присущей ему своей логике вне зависимости от военного баланса – и действительно, военный нажим мог бы подорвать переговоры, настроив-де негативно нашего противника или продемонстрировав вероломство. Неудивительно, что последовал тупик, продолжавшийся почти два года, во время которого наши потери сравнялись с теми, которые мы несли, когда враждебные действия ничем не сдерживались. Отношение к силе и дипломатии как к раздельным, не связанным явлениям привело к тому, что наша сила утратила целенаправленность, а переговоры – поддержку со стороны силы.
Результатом стали внутренние потрясения, продемонстрировавшие первый раскол в новом национальном согласии по внешней политике: конфликт между Дугласом Макартуром и гражданским и военным руководством в Вашингтоне. Макартур ратовал за победу на Дальнем Востоке. Его критики утверждали, среди всего прочего, что нам следует сохранить силы для вероятной неминуемой пробы сил с Советским Союзом с применением всех средств и ресурсов, возможно, в Европе. Макартур возражал на директивы, которые ему слали, потому что они казались ему слишком ограниченными, если говорить в терминах нашей традиционной концепции войны; для политического же руководства, с другой стороны, Корея была стратегическим отклонением: она была слишком большой войной в плане восприятия Вашингтоном Европы как решающей арены битвы.
Учитывая угрозу, которую вскоре будет представлять растущий советский ядерный потенциал, можно выразить сомнение в отношении предпосылок, что время было на нашей стороне или что нам было больше терять из-за тотальной войны с Советским Союзом. Парадокс, который так и не разрешили, состоял в том, что мы ввязались в корейскую войну по причине боязни, что в противном случае гораздо большая опасность возникнет в Европе в самом ближайшем будущем. Но тогда сама неготовность оказаться перед лицом тотального удара в Европе серьезно ограничивала риски, на которые мы готовы были идти в Корее. Образовавшийся тупик ослабил внутренние связи и содействовал наступлению на наши свободы в форме маккартизма.
Десятью годами позже мы столкнулись с теми же самыми дилеммами во Вьетнаме. Еще раз мы оказались вовлеченными потому, что считали войну в Индокитае проявлением скоординированной глобальной коммунистической стратегии. И вновь старались ограничить наши риски, потому что сама глобальная проблема, в которой Индокитай казался лишь какой-то ее частью, создавал впечатление того, что Вьетнам является невыгодным местом для открытой схватки. На каждой стадии мы старались удерживать наши риски ниже уровня, который, по нашим оценкам, вызвал бы китайское или советское вмешательство. Короче говоря, наше восприятие глобального вызова в то же самое время толкало нас на какие-то дела вдали от своей страны и не позволяло нам решительно с ними справиться. Вновь война, в которую мы вступили при большой поддержке со стороны общественности, превратилась в разочаровывающий тупик, который постепенно привел к утрате поддержки.
К 1969 году война во Вьетнаме превратилась в национальный кошмар, вызвавший нападки на всю нашу послевоенную внешнюю политику. До того времени почти единодушное убеждение в том, что «холодная война» была вызвана советской непримиримостью, стало оспариваться крикливым и временами неистовым меньшинством, которое стало настаивать на том, что именно в американской воинственности, американском милитаризме и американском экономическом империализме коренилась вся международная напряженность. Этот доморощенный радикализм никогда не имел много подлинных сторонников; он рухнул моментально, как только мы ушли из Вьетнама. Поражает больше не тот факт, что он имел временную привлекательность, а его раскалывающий эффект, направленный на деморализацию тех самых групп, которые, как, возможно, ожидалось, должны были бы защищать предпосылки и достижения нашей послевоенной политики. Правящие элиты, истеблишмент, носивший интернационалистский характер, благодаря которому и стали возможны великие достижения нашей внешней политики, рухнули под натиском своих детей, которые стали задавать вопросы относительно всех их ценностей.
Новая Администрация Никсона была первой из послевоенного поколения, которая должна была проводить внешнюю политику, не имея общенационального консенсуса, который наличествовал у ее предшественников в значительной степени с 1947 года. И наша задача была, пожалуй, посложнее. Мы столкнулись не только с неурядицами войны, но и с необходимостью изложить новую внешнюю политику для новой эры. Рано или поздно Вьетнамская война закончилась бы. В чем состояли глобальные проблемы, с которыми мы сталкивались? В чем состояли наши цели в мире? Сможем ли мы сформировать новый консенсус, который смог бы примирить наш идеализм и наши обязательства, нашу безопасность и наши ценности, наши мечты и наши возможности?
Проблемы нового равновесия
Именно тогда, когда мы приступили к исполнению своих обязанностей, было уже ясно, что агония с Вьетнамом грозила новыми разочарованиями по отношению к международным делам, которые заставили бы Америку копаться в себе самой и залечивать свои раны, отказываясь от мирового лидерства. Это было бы глубочайшей трагедией, намного более печальной, чем трагедия, вызванная Вьетнамом сама по себе. Мы были бы отброшены назад в историческом цикле развития к периоду избыточной переоценки и мрачного изоляционизма. На этот раз мы бросали бы мир намного более сложный, более опасный и более зависимый от руководства со стороны Америки, чем мир 1930-х годов. В силу этого администрация Никсона посчитала своей задачей заложить основу для долгосрочной американской внешней политики, даже во время ликвидации нашей вовлеченности в дела Индокитая. Кризисного управления, являвшегося предметом научного внимания в 1960-е годы, было уже давным-давно недостаточно. Кризисы были симптомами более глубоких проблем, которые, если дать им возможность нагноения, могли бы оказаться во все большей степени неуправляемыми. Моральное процветание было стимулом как излишней вовлеченности, так и изоляционизма. Я лично был убежден в том, что концепция наших фундаментальных национальных интересов придаст нам сдержанность и уверенность в обеспечении преемственности. Наш идеализм должен быть не оправданием безответственности, а источником смелости, стойкости, уверенности в своих силах и указателем направления движения. Только в таком случае мы будем в состоянии формировать образующуюся международную систему, которая не имела своих прецедентов ни по своим рискам, ни по своим большим ожиданиям, ни по своей глобальной природе.
Поскольку мы были охвачены болезнью пострашнее Вьетнама, ее лечение менее всего было делом некоего опыта, а скорее философии. В эссе, опубликованном за несколько недель до выборов 1968 года, когда у меня даже и намека не было на то, что меня пригласят проверить мои идеи на практике, я написал:
«Современные брожения, несомненно, используются некоторыми людьми, чьи цели совершенно очевидны. Но тот факт, что здесь есть что использовать, является подтверждением глубокого разочарования сугубо административными и потребительски ориентированными качествами современного государства и миром, который, как представляется, генерирует кризисы по инерции. Современное бюрократическое государство, несмотря на всю его видимость силы, зачастую оказывается расшатанным до своих основ в результате на вид пустяшных причин. Его уязвимость и всемирная молодежная революция – особенно в передовых странах и среди сравнительно богатых – предполагают духовную пустоту, почти метафизическую усталость от политической окружающей обстановки, которая все больше подчеркивает бюрократические проблемы и никак не направлена на достижение более глубоких целей, а лишь на материальный комфорт…
При самых благоприятных обстоятельствах следующая администрация окажется охваченной кризисами. Почти во всех районах мира мы живем за счет капитала – борясь с тем, что лежит близко на поверхности, но редко имея дело с подспудными мотивами. Эти трудности, судя по всему, будут множиться, когда станет очевидно, что одним из наследий войны во Вьетнаме станет сильное нежелание Америки идти на риски вовлеченности за рубежом.
Новая администрация имеет право на сочувствие и понимание со стороны американского народа. Но она должна претендовать не на готовые технические ответы на трудные вопросы; ей стоит задаться правильными вопросами. Она должна признать, что в области внешней политики мы никогда не сможем внести вклад в строительство стабильного и творческого миропорядка до тех пор, пока мы, прежде всего, не сформируем какую-то концепцию этого мирового порядка»[12].
Самым зловещим изменением, ознаменовавшим наш период, стало преобразование характера власти. До наступления ядерного века невозможно было и представить, что какая-то страна могла бы обладать слишком большой военной мощью как эффективным политическим средством. Каждое пополнение мощи – по крайней мере, чисто теоретически – имело политическое применение. Ядерный век разрушил эту традиционную мерку. Страна могла бы быть достаточно сильной для того, чтобы уничтожить противника и, тем не менее, больше не способной защитить собственное население от нападения. По иронии истории, колоссальный рост мощи разрушил взаимоотношение силы с политикой. Отсюда, крупные ядерные державы в состоянии уничтожить друг друга. Но у них будут большие трудности в использовании своей силы по вопросам, которые вероятнее всего могут возникнуть. Они могли бы отразить прямой вызов своему собственному существованию; они не обязательно смогут использовать эту силу для того, чтобы навязать свою волю. Способность разрушить оказалось трудно трансформировать в вероятную угрозу даже против стран, у которых отсутствует возможность ответного удара. Разрыв между сверхдержавами и неядерными странами расширяется; и все же страх перед их силой усилил все запреты с их стороны. По мере того как мощь нарастала и становилась все более устрашающей, она также становилась абстрактной, неосязаемой и неуловимой.
Военная политика, которую мы взяли на вооружение, была политикой сдерживания. Но сдерживание это философское явление. Оно больше всего зависит от того, какой потенциал агрессор считает неприемлемым риском. В ядерный век блеф, воспринимаемый серьезно, полезен; а серьезная угроза, воспринимаемая как блеф, может оказаться катастрофой. Чем больше сдерживание имеет успех, тем труднее показать, что заставляет его работать. Поддерживался ли мир риском начать войну или потому, что противник никогда и не собирался, прежде всего, совершать агрессию? Не случайно, что движение за мир становилось все шире и шире, чем дольше сохранялся мир. Но если сдерживание так эффективно, тогда демонтируем те силы, которые его поддерживают, с серьезной угрозой для самих себя.
Ядерное оружие осложнило политическую консервативность биполярного мира. Защитники равновесия XIX века были готовы приспособить его к изменениям в силовой структуре. Политики из сверхдержав во второй половине ХХ века имеют намного меньше доверия к возможностям равновесия восстановить баланс после его нарушения. «Баланс» между сверхдержавами стал и ненадежным, и негибким. Когда мир стал биполярным, он также утратил перспективы нюансировки; выигрыш одной стороны оказывается абсолютным поражением для другой. Каждый вопрос, как представляется, связан с проблемой выживания. Дипломатия становится негибкой, а отношения, по своей сути, – подозрительными.
В то же самое время, как ни странно, военная биполярность поощряла, если не уменьшала, глобальное распыление политической мощи. Малые страны разрываются между желанием получить защиту и стремлением избежать великодержавного господства. В той же мере, в какой малые страны сомневаются в том, что их старшие партнеры стали бы рисковать своим собственным выживанием ради защиты их собственного, они вынуждены искать некие независимые средства своей защиты. Даже тогда, когда они действительно рассчитывают на то, что старшие партнеры защитят их, они тем более склонны проводить независимую внешнюю политику, даже вопреки собственному желанию. Вполне вероятно, что вызов, брошенный Шарлем де Голлем Соединенным Штатам в 1960-е годы, больше свидетельствовал о его убежденности в том, что у Соединенных Штатов не будет иного выбора, как защитить Францию в случае советского нападения, чем о заявляемом им опасении того, что они не станут этого делать. Таким же образом, новые независимые государства оказались весьма искусными в игре на разногласиях между двумя сверхдержавами, даже тогда, когда военное превосходство сверхдержав было огромным и продолжало расти.
Каждый новый президент вскоре узнает, что он стоит перед лицом двух внешне противоречивых обязанностей. Он должен набрать достаточно сил для обеспечения безопасности Америки и ее союзников и друзей. И он также должен реагировать на моральный аспект, связанный с необходимостью избежать ядерной войны. Если он воспринимается иначе, он утратит внутреннюю поддержку, в которой он нуждается в случае, если конфронтация окажется неизбежной. Он должен сделать две вещи: собрать силы и установить дисциплину в деле ее использования. Он должен поддерживать готовность Америки как к обороне, так и к миру. Ни то, ни другое он не сможет делать без общественности, которая верит его целям. Перед тем как приступить к действиям в качестве руководителя, президент должен установить свое моральное лидерство.
Труднодостижимая проблема мира при любых обстоятельствах была бы довольно трудноосуществимой. В наше время она осложнена идеологическим конфликтом. В периоды, в которые идеология играет большую роль, политическая преданность больше не совпадает с национальными границами. Коммунистические партии повсюду придерживаются философии, которая утверждает универсальное действие и историческую неизбежность и дает клятву верности иностранному государству, которое зачастую находится в конфликте с их собственным. Многие новые государства подвержены идеологическому влиянию, главным принципом для них является если не коммунизм, то мощная антизападная направленность во имя антиимпериалистической борьбы. Решающим новым конфликтом является борьба между умеренными и радикалами в развивающемся мире. В таких условиях внутренние беспорядки в любой стране могут привести к крупному сдвигу в международных группировках. Страны начинают чувствовать угрозы не только от внешней политики, но также и от, а возможно, в первую очередь, внутренних метаморфоз. Свободный коммунистический режим в Праге, который никоим образом не бросал вызов советскому превосходству во внешней политике, вынудил Советский Союз в 1968 году вторгнуться, чтобы не рисковать распространением заразы от идей, которые, как он опасался, могут распространиться повсюду в пределах его империи. Десятью годами позже беспорядки в Иране потрясли стабильность по всему Ближнему и Среднему Востоку.
Такого рода конфронтации и неопределенности все, как один, разыгрывались в глобальном масштабе в первый раз. На протяжении истории разные континенты существовали в относительной изоляции. Не ранее начала Второй мировой войны важные решения мировой политики принимались в нескольких европейских столицах. Послевоенный период стал первым, когда все страны стали взаимодействовать. В 1945 году мировое сообщество составляло 51 государство. К 1968 году оно более чем удвоилось, почти до 130 стран. Современные средства связи передавали новости и идеи моментально. События, считавшиеся, как правило, местными, – войны, соперничество, скандалы, внутренние беспорядки, природные трагедии – неожиданно стали приобретать глобальное значение. Когда администрация Никсона приступила к работе, все элементы международных отношений были в движении одновременно.
С одной стороны, промышленно развитые демократические страны получили преимущества в экономическом благополучии и политической жизненной силе. Это неизбежно стало вызовом нашему предыдущему превосходству в наших альянсах. Многие американские руководители были склонны обвинять ужасного и таинственного Шарля де Голля. Я не разделял общепринятое мнение о де Голле. Я считал его не причиной трудностей и сомнений того времени, а симптомом укоренившихся структурных перемен в атлантических отношениях. Было противоестественным, что важные решения, влияющие на судьбы стран, имеющих такие богатые традиции, национальную гордость и экономическую мощь, как страны Западной Европы и Япония, должны были приниматься за тысячи километров от них. Я настаивал годами, что в американских национальных интересах было поощрение совместной ответственности. Если Соединенные Штаты хотели бы быть опекуном всех некоммунистических районов, мы бы выдохлись психологически задолго до того, как сделали бы это физически. Мир со многими центрами принятия решений, как я полагал, полностью отвечал нашим интересам, как и нашим идеалам. Именно по этой причине я выступал против попыток администраций Кеннеди и Джонсона прервать французскую и даже, по возможности, британскую ядерную программу, а также тенденцию в Вашингтоне 1960-х годов по превращению консультаций сугубо в толкование американских предписаний.
В то же самое время так называемый третий мир развивающихся стран встречал наше интеллектуальное и политическое понимание. Наш опыт с Новым курсом и планом Маршалла не совсем подходил для содействия экономическому прогрессу и национальному строительству в странах, у которых не было ни политических традиций, ни среднего класса управленцев и администраторов. Вместо этого лидеры этих стран зачастую были сверх меры поглощены задачей установления сплоченности. Мы имели дело не со зрелыми экономиками, а с обществами, делающими первые мучительные шаги к модернизации. Стало очевидно, что национальное строительство зависело в решающей степени от способности установления политической власти. Экономическая помощь, ускоряя разрушение традиционного (часто феодального) порядка, зачастую делала политическую стабильность трудно достижимой. Одним из парадоксов истории стало то, что марксизм оказался привлекательным для развивающихся стран не в силу экономической теории, которой он гордится, а как готовый ответ на вопрос о политической легитимности и власти – формулы общественной мобилизации, оправдания политической власти, способов использования негодования против западного культурного и политического доминирования, как метод укрепления единства. Демократия менее привлекательна, и не из-за грехов Запада, а потому, что лидеры большинства развивающихся стран не подвергались рискам антиколониальной борьбы, чтобы без них можно было бы и обойтись. Есть одна историческая шутка о том, что материалистическая философия, которая не решила экономических проблем ни в одной стране, распространялась в силу своих моральных претензий, в то время как Запад, пропагандирующий идеалистическую философию, удивил себя экономическими и техническими средствами, по большей части не имеющими отношения к коренной политической и духовной проблеме.
Таким образом, новая администрация столкнулась с бурным и сложным миром, требовавшим от нас качеств, беспрецедентных в американской истории. Одновременно мы должны были закончить войну, урегулировать глобальное соперничество с Советским Союзом на фоне ядерных вооружений, придать новую силу нашим альянсам с развитыми демократическими странами и интегрировать новые государства в новое мировое равновесие, которое будет сохраняться только при условии его сочетания с чаяниями всех наций. Мы должны были повернуться к решению новых задач строительства, даже несмотря на то, что мы знали о пределах наших возможностей. Нам необходимо было найти в себе моральный дух для того, чтобы выстоять, в то время как наше общество было охвачено сомнениями.
В конце XVIII века философ Иммануил Кант в своем эссе «К вечному миру» написал, что мир в мире неизбежен; он случится либо в результате одинакового отношения всех государств к справедливости, либо в результате цикла войн с их все нарастающей жестокостью, что научит людей понимать всю тщетность конфликтов. Наше время придало новое значение предсказанию Канта. Когда страны в состоянии нанести урон в десятки миллионов человек за несколько часов, мир становится моральным императивом, настоятельной потребностью. Ни один вступающий в должность человек не может уйти от этой важной ответственности. Но коренная дилемма нашего времени заключается в том, что, если поиски мира превратятся в единственную цель политики, страх войны становится оружием в руках самых жестоких людей. Он ведет к моральному разоружению. Как стремиться и к миру, и к справедливости, к окончанию войны, которое не приведет к тирании, как быть приверженным справедливости, которая не приведет к катаклизму, – найти этот баланс является постоянной задачей государственного деятеля в ядерный век.
Таковы были тогда ощущения, о которых я раздумывал и много писал в основном как профессор. А скоро они подвергнутся испытанию событиями. Коль скоро присяга была принесена при вступлении в должность новым президентом, то уже нет больше времени для спокойных раздумий. Политик в таком разе уподобляется канатоходцу; он может избежать резкого падения, только двигаясь вперед.
Часть вторая
1969 год. Начало большого пути
IV. Поездка в Европу
Визит Никсона в Европу
Ричард Никсон отправился в первую зарубежную поездку в качестве президента 23 февраля 1969 года с базы ВВС Эндрюс недалеко от Вашингтона. Это было дождливое воскресное утро. Не переставая моросивший дождь намочил толпу, которая проехала полчаса из центра, чтобы с ним попрощаться и пожелать ему счастливого пути. Кабинет присутствовал в полном составе, как и руководство конгресса от обеих партий, присутствующих в нем. Шумная компания фотографов искала места за стальной баррикадой.
То был все еще медовый месяц, впервые в жизни Никсона он наслаждался общей симпатией и народной поддержкой. Он утопал в этом, подобно человеку, добравшемуся до оазиса после пересечения негостеприимной пустыни. Он был слишком умен, чтобы не замечать иронии в том, что его хвалят за качества сторонника примирения, которых никогда в нем не было за всю его общественную жизнь. Он лучше кого бы то ни было знал, что сегодняшние шумные овации завтра могут обернуться диффамацией. Но сейчас он купался в непривычных лучах славы.
Никсон шутил кратко и несколько тяжеловесно с важными лицами на бетонной площадке в аэропорту, потом шагнул к микрофону, чтобы сделать заявление по случаю отбытия в поездку. Это было характерное для Никсона представление. То, что он сказал о внешней политике, было впечатляющим и скромным. Он отправляется в Европу для консультаций с друзьями. Это означало «настоящие» консультации, потому что «мы хотим получить не только их поддержку, но и их советы» во многих частях мира – пощечина по поводу ухудшения атлантических отношений при его предшественнике, что он критиковал во время избирательной кампании. Но остальные его высказывания содержали тот любопытный мрачновато-пессимистический оттенок, с которым он умудрялся так часто омрачать энтузиазм и рвение. Он страшно волновался несколько недель по поводу возможности проведения демонстраций против него, что в случае показа их по телевидению ослабило бы его внутреннее положение. Никсон придерживался мнения о том, что он может предпринять меры против неблагоприятного развития, попытавшись предупредить его заранее. Если он ясно понимал, что предстояли трудности, то так или иначе ущерб станет меньше. Временами он был прав. Но чаще предсказания неприятностей или оппозиции лишь заставляли его выглядеть как человека, занявшего оборонительную позицию, если они оказывались ошибочными, или накликали беду, если они подтверждались. Это отбытие было одним из таких случаев. Он предпочел посвятить более половины своего краткого заявления возможности враждебных демонстраций. Он отнесся к ним пренебрежительно, сказав, что они представляют лишь небольшую часть общественности. Они не отвлекут его от поисков мира. Частью провокационное, до странности уязвимое, это заявление не было достаточно рассчитано на то, чтобы вдохновить, но оно точно отражало сложности отнюдь не маленького человека, которому предстояло формировать судьбу нашей страны на неспокойные пять с половиной лет.
Я не слышал конца его заявления, потому что до завершения им своего выступления меня и других членов его команды усадили люди передовой группы на «борт номер один» президентского самолета. Для этого было две причины, и так повторялось во время каждой президентской поездки. Организаторы хотели, чтобы самолет стартовал в ту же секунду, когда закроется дверь за президентом. Гораздо важнее другое: они твердо настаивали на том, чтобы на фотографии, которая делалась для фотографов, когда Никсон стоит на трапе и прощально машет толпе, не было больше никого другого.
Все это и многое другое было работой в поездке Джона Эрлихмана и передовой группы – она так называлась, потому что небольшая их группа отправляется в пункт каждой остановки президента за несколько дней до его прибытия, чтобы распланировать каждый его шаг. Эрлихман был руководителем передового отряда Никсона во время избирательной кампании 1968 года. Он вошел в штаб Никсона в 1962 году, когда перспективы на успех были минимальными, и только полная преданность помогла выдержать это донкихотство.
Никто не мог благоденствовать вокруг Никсона, не влияя на атмосферу жесткости вокруг; то, что начиналось как некая целесообразная манера, могло в случае длительной демонстрации стать образом жизни. Не думаю, что Эрлихман был от природы жестким человеком. На самом деле он был предрасположен скорее быть мягким человеком. У него была приятная семья, которую он обожал. Он больше всего предпочел бы разрабатывать перспективные внутренние программы, заниматься делом, которое, в конечном счете, ему и поручили. Но он был честолюбивым. Он хотел больше всего, чтобы его считали ведущей фигурой в Белом доме. Как раз именно по той причине, что это не было спонтанно, он мог быть чрезвычайно агрессивным и даже неприятным в преследовании этой цели. Он уважительно относился ко мне, но и завидовал мне, потому что считал – правильно с его точки зрения, – что я снимал сливки с величия власти, в то время как он должен был страдать от продолжающегося общественного остракизма, неприятия обществом, случившегося в результате взаимного недоверия к старым помощникам Никсона и вашингтонскому истеблишменту. Он воспользовался несколькими возможностями, чтобы причинить мне беспокойство, часто проводя расследования утечек информации в такой манере, которая предназначена была продемонстрировать ненадежность моего аппарата. Но он также часто бывал и очень полезным, оказывающим поддержку. Большую часть времени наши отношения были сердечными. В другой обстановке он мог бы оказать большую службу своей стране. В Белом доме при Никсоне он со временем оказался бесполезным, его разрушил культ «твердого орешка» и губительного менталитета человека, всегда находящегося на осадном положении, который помог вызвать именно те кошмары, которых опасался больше всего. Эрлихман был другом и соперником Г.Р. «Боба» Холдемана – их взаимоотношения улучшились по мере усиления власти Эрлихмана в субстантивной сфере деятельности Белого дома, в которой Холдеман был категорически не заинтересован. Но во время этой поездки имела место значительная напряженность, поскольку Холдеман был решительно настроен поставить передовую группу исключительно под свой контроль. И ему это удалось. Это была последняя поездка, в которой Эрлихман действовал как руководитель передового отряда. После этого эту обязанность взял на себя Дуайт Чапин, заместитель Холдемана.
Эрлихман был занят по горло, так как любая президентская поездка является крупным мероприятием, связанным с материально-техническим обеспечением. Я настолько мало в этом разбирался в течение нескольких лет, что, когда во время моей секретной поездки в Пекин в июле 1971 года Чжоу Эньлай спросил меня, насколько большой будет группа сопровождающих Никсона лиц, я предположил, что около 50. То была демонстрация полного незнания, вызвавшая снисходительное сожаление со стороны Холдемана. Только одних агентов секретной службы, которые сопровождали президента, было больше названной мной цифры. Потом идут ближайшие сотрудники, секретари, ответственные за багаж, взводы связистов, поскольку, куда бы президент ни направлялся, он и его сотрудники должны быть в состоянии связываться с любой частью мира незамедлительно по телетайпу или телефону. Президент, к тому же, не может отправляться в поездку без многих помощников и ведомственных представителей, для которых присутствие во время президентской поездки представляет показатель желанного статуса в обществе, даже если они не участвуют в каких-либо встречах и редко, если вообще, видят президента. А путешествующая пресса частенько превышает 300 человек. В общей сложности обычная президентская команда составляет от 600 до 800 человек.
Управлять всей этой свитой без помех во время быстро проходящей поездки это настоящий подвиг. Сама по себе пресса представляет большую проблему. Журналисты должны освещать как прибытия, так и отъезды президента. Для решения этого вопроса самолеты с представителями прессы обычно взлетают сразу после борта номер один (так что они могут присутствовать при отъезде), а затем догоняют президентский самолет и приземляются до него (так, чтобы они смогли освещать его прилет). В дополнение к этому небольшой журналистский пул из 4–6 человек летит на президентском самолете. Журналисты должны присутствовать на всех важных событиях, иметь возможность писать и готовить репортажи.
Слегка ошарашенная официальная делегация находится в центре этого удивительного мероприятия. Каждому раздают по маленькой книжечке с сообщением о каждом событии и каждом передвижении, времени, определяемом вплоть до минут, вместе с разделами, указывающими, где каждый должен стоять во время церемоний, размещение на ночлег, участие во встречах и другая важная информация. Рабское подчинение является единственным путем к спасению, хотя это отнимает силы, а порой и разум. Когда я был помощником президента, – положение, несмотря на огромную власть, низкое по протокольному рангу, – меня сажали на непочетное место; я проводил много времени, рассчитывая расстояние, отделяющее меня от президентской персоны, и сложности, связанные с тем, чтобы попасть в свою машину до того, как отправится президентский лимузин. На великолепном официальном обеде в огромнейшей столовой мадридского королевского дворца одна элегантная испанская дама, сидевшая рядом со мной, сказала: «Я бы многое отдала, чтобы узнать, что думает такой блестящий человек, как вы». Она, должно быть, интересовалась эмоциональным состоянием высокопоставленного американского политика, когда я ей ответил: «Честно говоря, я на грани паники, боясь, что пропущу свой автомобиль в кортеже».
Европейское путешествие стало моим первым знакомством с этим ритуалом президентского передвижения и выходками членов передовой группы: они были подтянутыми, подготовленными и дисциплинированными людьми, которых Холдеман с гордостью выбрал из рекламных агентств с младших исполнительных должностей. Некоторые работали на постоянной основе в передовых группах; некоторые были добровольцами, чьим основным местом работы был частный сектор. Того, что им не хватало в плане идеалов и квалификации, они восполняли усердием. Позже станет ясно, как мало связывает с будущим этих людей, не имеющих прошлого. Те, чья главная преданность лишь содействует собственному продвижению по службе, становятся неуравновешенными людьми, когда их карьера подвергается опасности. Во время уотергейтского периода имела место поучительная сцена спешки в поисках спасательных лодок, при этом каждый маленький цезарь искал безопасное место, сталкивая своих кровных братьев за борт.
В 1969 году, однако, Уотергейт был бесконечно далек. Передовая команда во время президентской избирательной кампании была на пике уверенности в себе, оттачивая политическими кампаниями свое острие. Они вдолбили себе, что имеют обязательство только перед президентом. Поскольку во время кампании хозяева на каждой ежедневной остановке оказывались уже позади, учет чувств этих не столь важных чужаков не входил в их кодекс поведения. Единственным их обязательством было убедиться в том, чтобы все шло гладко для Никсона, который не должен никогда сталкиваться с нежелательными избирателями, которых он так ненавидел. Их работой было организовывать большие периоды отдыха – показаны как «время персонала» в пресс-релизах, – которые ему были необходимы для того, чтобы сконцентрироваться и подготовиться для важных встреч с глазу на глаз. Более того, передовая группа отвечала за обеспечение того, чтобы Никсона другие видели только в самом благоприятном свете. Порой это доходило до абсурда. Во время государственного визита в Оттаву в 1972 году член передовой группы решил, что мебель желтовато-коричневого цвета в кабинете Пьера Трюдо не подойдет Никсону во время телевизионной съемки и приказал по-новому оформить личный кабинет Трюдо, поставив туда диваны с синей обивкой. Его остановил в последний момент потрясенный помощник Трюдо, который был почти вне себя от ярости.
Во время европейской поездки, первом столкновении членов передовой группы с миром дипломатии, они решали свои проблемы, действуя так, будто они проводили политическую избирательную кампанию во время остановки где-нибудь в Де-Мойне. Они не обращали никакого внимания на наших послов, многим из которых они не доверяли как последователям ушедшей в отставку Демократической партии, и минимум внимания уделяли суверенным правительствам, которые были нашими хозяевами. Когда Эрлихман попытался утвердить список гостей на обеде на Даунинг-стрит, 10, Дэвид Брюс, наш посол в Лондоне, который многое повидал за свою дипломатическую карьеру, чтобы испугаться новой администрации, телеграфировал: «Конечно, абсурдность указания премьер-министру относительно того, кого ему приглашать в свой собственный дом на обед, не требует комментариев». Другие члены передовой группы в Париже, осматривая резиденцию нашего посла там в целях подготовки обеда от имени президента в честь де Голля, дали повод для еще одних волнений. Они обнаружили какие-то фотографии Джона Кеннеди. Потребовалось специальное всемилостивейшее разрешение для того, чтобы послу Сардженту Шрайверу, – женатому на сестре президента Кеннеди Юнис, – было разрешено держать фотографии его шурина на виду. Но если не считать эти периодические глупости, то в целом члены передовой группы проделали большую работу по техническому обеспечению визита – семь остановок в течение семи дней без каких-то помех и задержек – и все было расставлено по полочкам в этом замечательно организованном мероприятии.
Оказавшись на борту номер один, Никсон усердно занялся справочными материалами, которых было чрезвычайно много по тематике и по деталям. Выступления, разумеется, были уже подготовлены. Независимо от тех или иных настроений, ни один президент не имеет времени готовить сам себе свои выступления. Внешнеполитические выступления Никсона все имеют один адрес: детальный текст готовится аппаратом СНБ под моим контролем, его просматривает Никсон и, возможно, вносит некоторые правки до передачи составителю речей. Когда ему предстоит произнести важную речь, он может сам много переписать, особенно в начале и в конце текста, с каким-то особенным вниманием к какому-то политическому подтексту. Если он полагал, что я одобрю риторические изменения, мне могли показать окончательный текст, но не наоборот. Во время такой быстротечной поездки, в которой мы оказались в этот раз, не будет времени для большой редакторской правки, и составители речей остаются со своими текстами.
Выбор этих составителей речей всегда определял тон и, весьма частенько, содержание президентских речей. Общепринятая концепция состоит в том, что составители речей являются пассивным инструментом, покорно пишущим в виде элегантной прозы политические мысли своих хозяев. Напротив, большинство из них – это сами по себе разочарованные хозяева, стремящиеся использовать свое привилегированное положение для выражения своих собственных идей. Хорошо понимая, что президентское предложение может быть использовано как некая привилегия бюрократией, они стремятся монополизировать финальный процесс, объясняя свои усилия борьбой за душу президента. За что бы мы ни боролись, порой между моими сотрудниками и составителями речей возникали вполне острые обмены, когда мы видели те изменения, которые они вносили в текст.
Штат составителей речей Никсона был до необычайности талантливым и многоплановым; у них была специализация, даже имелся автор для того, чтобы произвести особенное впечатление именно там, где это было нужно Никсону. В ходе этой поездки, в которой мы работали все как одна команда, главным составителем речей, спичрайтером, был Билл Сафайр, время от времени демонстрировавший свое остроумие, гибкий, обладающий великолепным чувством «пиара» и умением превратить фразу, которая порой затушевывала свое реальное значение, в умное и благозвучное выражение. Сафайр менее всего походил на спичрайтера, который вставлял свой подтекст в речь, хотя его стиль был настолько индивидуальным, что Никсон редко использовал его в тех случаях, когда он сам хотел продемонстрировать свое красноречие. Рэй Прайс был старейшиной среди составителей текстов. Этого умного, уравновешенного, склонного к либерализму спичрайтера использовали, когда президент хотел передать возвышенные, в какой-то мере философские понятия вне партийной принадлежности. Патрик Бьюкенен был типичным консерватором, с большим подозрением относившимся к тем, кого он подозревал в уходе от Никсона, который должен был бы придерживаться присущей ему правой ориентации, убежденный в том, что кучка интеллектуалов путает кристально чистые качества философии президента, не желая признавать того, что в природе нашего многогранного босса лежит демонстрация разного обличья разным людям. Его редко использовали при подготовке внешнеполитических речей – я могу только припомнить камбоджийскую речь.
В дополнение к досье с выступлениями Никсон имел увесистые папки со справками, приготовленные для него моими сотрудниками и Государственным департаментом. Туда входил общий концептуальный материал, в котором объяснялись наши задачи, стратегия по их выполнению и их взаимоотношение с нашей общей внешней политикой. Кроме того, имели место тезисы выступлений по каждой стране с вопросами, которые вероятнее всего могли бы быть затронуты на встречах, а также биографические справки на руководителей, с которыми он собирался встречаться. Из уважения к президентским пристрастиям тезисы стремились превратить каждую встречу, насколько это возможно, в готовый комплект. Этот комплект состоял из вопросов, которые разные руководители могли бы затронуть. В него входили предлагаемые варианты ответов, а также предупреждения относительно чувствительных тем, которых следовало избегать.
У меня уже был некоторый опыт понимания важности такой подготовки для Никсона. Встреча с любым новым человеком наводила на Никсона какой-то неопределенный ужас. Он боялся, что ему могут задать неожиданный вопрос, непредвиденный вопрос или приведут какой-то ряд доводов, к которым он не был готов и которые в таком случае представят его слабо разбирающимся в ситуации, то есть он потеряет свое лицо. В силу этого он настаивал на справочных материалах, которые определяют ход разговора до мельчайших деталей. Но поскольку Никсон не хотел признаваться в том, что ему требуется руководство, он дисциплинированно заставлял себя запомнить все эти материалы. А для демонстрации того, как хорошо он это сделал, он доходил очень близко до той черты, которую ему советовали избегать. Иногда он даже пересекал ее очень тонко, и тогда его советчики испытывали страшную неловкость, но он никогда не переходил опасную черту и не оказывался в пропасти.
Пока президентский борт летел в Европу, президент, помимо заучивания всех пунктов детального анализа, изучал большую справку о де Голле, взятую из моей книги, которую я написал об альянсе НАТО под названием «Неспокойное партнерство»[13]. Я предвкушал с большим нетерпением предстоящие несколько дней. Конечно, я возвращался на континент, на котором родился. Но подлинными причинами моего интереса были геополитические реальности и исторические связи между странами, разделявшими одинаковую историю, общие ценности и одинаковые институты.
Позже мы были измучены приемом в аэропорту, но было бы трудно преувеличить волнение, охватившее нас, когда борт номер один прибыл в Брюссель с наступлением темноты. Как только дверь самолета открылась, мы оказались в световой арке, устроенной телевизионщиками. Красный ковер был расстелен вдоль почетного караула. Мягкий и нежный король бельгийцев Бодуэн стоял у трапа самолета для встречи Никсона, который объявил в своем кратком заявлении, что эта поездка даст старт новым поискам мира. Он процитировал Вудро Вильсона, бывшего одним из его героев. Там находились высокопоставленные лица от НАТО, а также Бельгии – технически визит в Брюссель означал визит в штаб-квартиру НАТО, – но бельгийцы настояли на том, что вечер будет бельгийским, и нас отвезли в импозантный Королевский дворец в центре города. Король извинился после нескольких приятных комплиментов и ушел, оставив президента с бельгийским премьер-министром Гастоном Эйскенсом и министром иностранных дел Пьером Армелем, государственным секретарем Роджерсом и мною. Бельгийцы были удивлены моим присутствием; их протокол не предусматривал присутствия президентских помощников. Мое присутствие нарушало четкий количественный баланс, такой дорогой для сердец дипломатов. Так как они не знали, как от меня избавиться, они добавили на своей стороне члена кабинета премьер-министра.
Бельгийские министры не были исключением из правила о том, что все руководители, с которыми мы должны были встретиться, видели главную цель в установлении тесных личных отношений с Никсоном и, возможно, важнее всего, чтобы воспринималось, что они этого хотят. Какую бы враждебность ни вызывал Никсон в Соединенных Штатах, рано или поздно в Европе дружба с президентом Соединенных Штатов рассматривалась как политический капитал. Более того, те, кто встречался с Никсоном в то время, когда он не был у власти, имели о нем благоприятное впечатление, особенно от его знания мировых дел. Это уважение за его компетенцию в вопросах внешней политики выросло в значительной мере во время его пребывания у власти.
Эйскенс, низкорослый, квадратно сбитый мужчина, подчеркивал заинтересованность Бельгии в объединенной Европе. Бельгия рассчитывала на окончание англо-французской ссоры, которая блокировала вступление Британии в Европейское экономическое сообщество. Будучи со всей очевидностью обеспокоенным франко-германским кондоминиумом, Эйскенс утверждал, что британское вступление в Общий рынок установит лучший баланс и сдержит излишний национализм. Он не сделал никаких предложений по поводу возможных инициатив со стороны Бельгии в поддержку этого процесса, кроме как высказывания доброй воли. Как представляется, он надеялся, что каким-либо образом кто-нибудь – вероятно, Соединенные Штаты – добьются желаемого результата. Второе, что занимало бельгийское руководство, был детант. Подобно большинству европейских руководителей они были озабочены репутацией Никсона как сторонника «холодной войны». Они четко представляли себе, что его необходимо подталкивать в направлении желательности ослабления напряженности. Советский Союз, как нам было сказано, хотел разрядки из-за стремления его народа к получению товаров широкого потребления и его боязни Китая. Бельгийцы утверждали, что сильная оборона НАТО является предпосылкой детанта, но они также ясно дали понять, что мало перспектив в деле повышения усилий в области европейской обороны. В конечном счете, они просили продолжать сохранять значительное присутствие американских войск в Европе. Имел место и тактичный намек на внутренние проблемы для европейских правительств, вызванные войной во Вьетнаме.
Никсон был на высоте в официальных обменах такого типа. Он спокойно объяснил свою приверженность новой эре мира; он согласился с тем, что это может зиждиться только на западной силе. Он подчеркнул свою приверженность атлантическому единству и свою решимость советоваться с нашими союзниками перед выдвижением каких-либо крупных инициатив.
На следующее утро Никсон выступил с главной речью перед Североатлантическим советом, ассамблеей постоянных послов альянса. Он поднял ряд вопросов, на которые альянсу следует обратить внимание в течение следующих 20 лет:
«НАТО возникло из-за угрозы со стороны Советского Союза. Какова природа этой угрозы сегодня?
Когда НАТО было основано, экономика Европы была разрушена войной. Сейчас эти страны процветают. Как это должно найти отражение в изменяющихся отношениях среди стран – партнеров по НАТО?
Мы все пытаемся преодолеть проблемы, вызванные современной обстановкой, являющейся побочным сдедствием наших развитых технологий, – речь идет о таких проблемах, как загрязнение воздуха и воды, перенаселенность наших городов. Вместе мы сможем значительно продвинуться в разрешении этих проблем. В какой форме мы можем сотрудничать для того, чтобы этого добиться?»
Он подтвердил решимость Америки, после необходимой подготовки, начать переговоры с Советским Союзом по широкому кругу вопросов. Но его основной целью являлось придание новых сил альянсу:
«Узы, которые связывают Европу и Америку, заключаются не в ожидании опасности, которая расширяется или сужается от колебаний страха.
Узы, которые связывают наши континенты, заключаются в общей традиции свободы, в общем желании добиться прогресса и общем чаянии к миру.
В таком более конструктивном духе давайте смотреть на новую ситуацию новыми глазами, и, поступая таким образом, давайте установим пример для нового мира».
Было бы преувеличением сказать, что собравшиеся в Совете представители отреагировали с повышенной эмоциональностью. Это были послы, встречавшие главу государства; они не привыкли участвовать в конструктивном обсуждении по такого рода поводам, да и не были они уполномочены на это. Более того, президент собирался посетить четыре другие столицы; только безрассудный посол осмелится опередить своих начальников. Поэтому послы, все как один, отреагировали с выражениями благодарности по поводу обязательств президента по НАТО. Все избежали создания впечатления, что их страны, по всей видимости, будут готовы к расширению своих усилий в области обороны; они, однако, были едины в отношении необходимости сохранения присутствия американских войск в Европе. Французский посол оказался единственным, кто предупредил о потенциальном несоответствии разрядки и обороны. Он предостерег президента против поощрения даже намека на кондоминиум с Советским Союзом.
Визит в Брюссель продемонстрировал в разрезе проблемы европейско-американских отношений в 1969 году. Имела место неопределенность относительно судеб Европы. Подход к совместной обороне стал любопытной смесью нежелания наращивать европейские усилия и страха перед возможным американским уходом. Европейские руководители требовали от нас двигаться в направлении разрядки с Востоком – но нас глодало сомнение, что главный мотив заключался в том, чтобы снять бремя трудных решений с европейских плеч. А Вьетнам предстал перед европейскими правительствами в виде дилеммы: они чувствовали необходимость реагировать на давление изнутри, но ради своей собственной безопасности они опасались унижения Америки или ее поражения и уклонялись от любого шага, который содействовал бы этому. Стало ясно, что все наши восприятия и планирования будут подвергнуты испытанию; есть необходимость вспомнить, какими мы видели североатлантические отношения, их тревоги и разлады по мере того, как философия уступала место политике.
Проблемы западного альянса
В конце 1960-х годов Североатлантический альянс находился в состоянии раздрая, что было тем более болезненно после периода чрезвычайных успехов. По американской инициативе возник план Маршалла. Американские ресурсы разожгли экономическое выздоровление Европы; американские вооруженные силы обеспечили европейскую безопасность. Умные европейцы вроде Жана Монне, Робера Шумана, Альчиде де Гаспери, Конрада Аденауэра и Поля-Анри Спаака лелеяли концепцию европейской интеграции в рамках партнерства с Соединенными Штатами. Порой, поощряя этих великих европейцев, гораздо чаще следуя за ними, американская политика в отношении Европы в течение этого периода была восприимчивой и последовательной. Каждая послевоенная американская администрация поддерживала идею европейского политического союза, основанного на наднациональных федеративных институтах. Только федеративная Европа, как считалось, сможет покончить с войнами в Европе, при условии создания эффективного противовеса СССР, неразрывной привязки Германии к Западу, создания равноправного партнера для Соединенных Штатов и разделения с нами бремени и обязательств по осуществлению мирового руководства.
В моем сочинении, написанном в 1968 году, я предположил, что два десятка лет американского военного присутствия в Европе уменьшили страх относительно советского вторжения и американского ухода и что новая более сильная Европа обязана действовать совершенно по-иному, в отличие от Европы 1949 года: «Соединенные Штаты не могли рассчитывать сохранить навечно ситуацию с послевоенным истощением Европы и превратить это в постоянный элемент международных отношений. Экономическое восстановление Европы привело к возвращению более традиционных форм политического давления»[14]. И вновь я писал в «Неспокойном партнерстве»: «Объединенная Европа, по всей видимости, будет настаивать на специфически европейском взгляде на мировые дела – это своего рода иной способ высказаться, что она бросит вызов американской гегемонии в атлантической политике. Это вполне может стать ценой, которую нужно будет заплатить за европейское единство; но американская политика пострадала от нежелания признать тот факт, что предстоит заплатить какую-то цену»[15].
К 1968 году сдвиг в основах наших атлантических отношений вызвал явное разочарование и беспокойство. Уолт Ростоу, специальный помощник президента Джонсона по делам национальной безопасности, покидая свой пост, назвал европейскую политику в числе его личных разочарований[16]. А Фрэнсис Бейтор, профессор из Гарварда в Белом доме при Джонсоне, честно объявил, что старые понятия об атлантической политической интеграции утратили свое значение и силу: «Ни одно из основных представлений, нацеленных на урегулирование Второй мировой войны и недопущение третьей, и близко не подходит к своему воплощению в жизнь»[17]. В Европе Аластер Бучан, многие годы являвшийся директором престижного Международного института стратегических исследований в Лондоне, написал в 1968 году, что сейчас настал момент застоя в течении европейских дел:
«Ясность, которую холодная война привнесла в отношения между странами развитого мира, в частности, чувство солидарности в рамках двух основных альянсов, стала терять свои четкие очертания. Исходная позиция относительно естественной общности интересов между странами – членами Атлантического мира стала терять свою прочность, и точно так же стало слабеть равнозначное чувство идентичности между Восточной Европой и Советским Союзом. Вера в то, что экономическое объединение внутри Западной Европы естественным образом приведет к политическому объединению, была поставлена под вопрос; а многие традиционные источники раскола между европейскими державами, национализм и снижающееся доверие к правительствам, которые были приглушены на протяжении большей части послевоенной эры, стали снова проявляться»[18].
Структурные изменения в Североатлантическом альянсе коренились в сфере безопасности, которая и дала первый стимул для формирования альянса. Североатлантический альянс был сформирован с целью обеспечения общей безопасности; его военная стратегия опиралась на американскую угрозу развязывания всеобщей ядерной войны в защиту Европы. Американские сухопутные и воздушные войска были направлены в Европу в 1950-е годы, еще тогда, когда официальной стратегией было массированное возмездие силами, размещенными в Соединенных Штатах. Что касается наших европейских союзников, то Соединенные Штаты должны были быть лишены любого элемента выбора из-за вовлечения войск США в конфликт с самого начала его возникновения. Перед угрозой возникновения современной войны европейцы считали наше постоянное подтверждение американской твердости и непоколебимости недостаточным, если даже не наивным. Слишком многие европейские страны были брошены своими союзниками, – или сами бросали своих союзников, – чтобы полностью удовлетворяться риторическими заявлениями, ставшими своеобразными клише натовских встреч. Наши войска, говоря прямо и откровенно, были нужны как заложники.
С учетом этого наши союзники никогда не имели никакого стимула вносить свой реально ощутимый вклад в региональную безопасность. Разумеется, наши союзники прилагали свои собственные усилия в области обороны, чтобы избегать жалоб со стороны конгресса по поводу того, что на нас лежит вся тяжесть этого бремени. Но европейские усилия в самой своей сути страдали двусмысленностью. Cлишком большой, чтобы быть просто зацепкой и приманкой, и слишком маленький, чтобы оказать сопротивление всеобщему наступлению со стороны Советского Союза, военный механизм союзников был случайным набором сил, находящимся в поисках своего предназначения. тлично подготовленные и экипированные войска, войска Соединенных Штатов, находились на юге, охраняя самые красивые места – в основном потому, что они оказались там в конце 1945 года. К сожалению, традиционные пути вторжения расположены на Северогерманской низменности, оказавшейся в зоне ответственности некоторых западногерманских и британских войск, которые обладали самой слабой материально-технической базой. Вооружения разных войск были – и остаются – смесью вооружения разных стран; не было проведено стандартизации ни оборудования, ни критериев их использования. НАТО в конце 1960-х годов – я опасаюсь, что и сегодня тоже, – была сильна, чтобы оказывать сопротивление на ранних стадиях конфликта, но неспособна к его завершению. Но, вероятнее всего, именно этого и хотели наши союзники. Именно в этом как раз и лежала гарантия неизбежной американской реакции с применением стратегических ядерных вооружений.
Периодические попытки рационализации оборонной структуры в Европе неизбежно сталкивались с сопротивлением. Любая американская инициатива по усилению местной обороны вызывала вопросы о том, не является ли это способом уменьшения наших обязательств в отношении применения ядерного оружия. По крайней мере, некоторые из наших союзников чувствовали озабоченность по поводу того, что в случае появления альтернативы мы, по всей вероятности, не станем их защищать вообще или, в крайнем случае, бросим все, если и когда ход сухопутного сражения пойдет против нас. Европейцы опасались одновременно как опустошения в результате ядерной войны на их плотно населенном континенте, так и нашего явно растущего нежелания прибегать к ядерным вооружениям. Они хотели заставить Советский Союз поверить в то, что любое нападение приведет к тому, что Америка развернет свой ядерный арсенал. Если блеф не проходил, так или иначе, они не очень-то жаждали, чтобы мы осуществили нашу угрозу на их земле. Их тайная надежда, которую они никогда не осмеливались озвучить, заключалась в том, что оборона Европы проводилась бы в виде межконтинентального ядерного обмена над их головами; для защиты их собственных стран Америка приглашалась пойти на риск ядерного опустошения, от которого они вежливо уклонялись.
Подлинные озабоченности каждой стороны оставались замаскированными. Европейцы опасались раскрывать свои страхи, чтобы не превратиться в самоисполняющиеся пророчества. Соединенные Штаты правильно объявили самоочевидную добрую волю, но ни в коем случае не хотели признавать, что стратегическое равновесие изменилось до неузнаваемости и не подлежит восстановлению. На протяжении большей части послевоенного периода Советский Союз был фактически безоружным в случае американского первого удара. Не мог он значительно изменить ситуацию и в результате своего нападения, так как наш контрудар приносил бы неприемлемые риски. Отсюда, наши стратегические силы являлись эффективным сдерживающим средством от любого массированного сухопутного нападения Советского Союза. В начале 1960-х годов, – несмотря на нашу изначальную зацикленность в виде несуществующей «ракетной пропасти», – наши силы ответного удара были по-прежнему настолько превосходящими, что советские военные приключения местного масштаба оставались в высшей степени безрассудными. Но начиная с середины 1960-х годов, после кубинского ракетного кризиса, Советы начали пополнять свой стратегический арсенал такими темпами, которые неизбежно привели бы к росту американских потерь при ядерном обмене, – независимо от того, как он начнется, – в исчислении на десятки миллионов. Когда мы пришли к власти в 1969 году, оценки потерь в случае советского второго удара оказывались в районе 50 миллионов погибших от немедленного воздействия (не говоря уже о более поздних смертях от радиации).
Делать вид, что такая перспектива не повлияет на американскую готовность прибегнуть к ядерному оружию, явилось бы уходом от ответственности. Рост советской ядерной мощи должен был снять тревогу относительно вероятности автоматического всеобщего ядерного ответного удара с каждым проходящим годом.
Было в равной степени безответственно игнорировать глубокую озабоченность, которую эта новая ситуация создала в Европе. Американские усилия в 1960-е годы оставаться единственным владельцем ядерного оружия в Североатлантическом альянсе, выраженные в нашем неприятии ядерных программ Великобритании и Франции, были интерпретированы – гораздо большим числом европейских руководителей, чем открыто это признававших, – как попытка со стороны Соединенных Штатов сохранить за собой право определения того, что представляло собой жизненно важные интересы всего альянса. В своей наиболее экстремальной форме американская попытка монополизировать централизованное решение по ядерному вопросу могла представляться как обеспечивающая нам вариант, – какими бы ни были наши непосредственные намерения, – «отрыва» нашей обороны от обороны наших союзников. Это было кошмаром для европейцев – и остается таковым. После ухода в отставку в 1969 году де Голль выразил свою озабоченность в самой грубой форме в разговоре с Андре Мальро: «Несмотря на всю свою мощь, я не верю, что Соединенные Штаты имеют долгосрочную политику. Их желание, и оно будет удовлетворено однажды, состоит в том, чтобы бросить Европу. Вот посмотришь»[19].
В 1960-е годы Соединенные Штаты, как правило, не ошибались в своем чисто военном анализе; наши союзники в целом действовали, как страусы. Они не хотели смотреть в лицо изменившимся стратегическим отношениям или прилагать гораздо большие усилия в области обороны, как, впрочем, они были готовы относить к разряду сложных, а подчас и дьявольских, американские намерения, то есть то, что фактически было преимущественно результатом неизбежного технологического прогресса. В то же самое время Соединенные Штаты не торопились признавать, что проблема носит политический характер, а, в конечном счете, психологический. Следовало ожидать, что в условиях зарождающегося паритета ядерные сверхдержавы будут пытаться делать ядерную ситуацию более предсказуемой и управляемой. Но именно такая попытка стала бы выглядеть в глазах окружающих неким делающим первые шаги кондоминиумом: со всей очевидностью налагались ограничения на наше решение начать ядерную войну, – на угрозе которой Европа строила всю свою безопасность. Союзники жаловались на недостаток консультаций, но их беспокойство едва ли могли бы притушить полноценные консультации. Коль скоро Соединенные Штаты и Советский Союз оба обладали уязвимыми силами ответного удара, способными нанести неприемлемый ущерб, единство союзников зависело бы от способности убедиться в том, что американское и европейское восприятие жизненно важных интересов совпадает, и таким же образом воспринималось бы Советским Союзом.
В силу этого дебаты по стратегическим вопросам оказывались всего лишь айсбергом. Проблема, лежащая в глубине его, заключалась в том, что после столетий превосходства Европы центр гравитации в мировых делах стал уходить от нее. Для стран, привыкших играть важную международную роль, было важно верить в то, что их решения что-то да значат. С середины XVIII века решения европейских держав определяли вопросы войны и мира, прогресса и стагнации. Конфликты на других континентах зачастую поощрялись европейцами, если не велись ими самими. Экономический прогресс зависел от европейского капитала и европейских технологий. Первая мировая война, – бессмысленная по вызвавшим ее причинам и такая же бесцельная по ее результатам, – привела к беспредельной по своим масштабам катастрофе по всем рассматривавшимся вопросам. 90 процентов выпускников Оксфордского университета Великобритании 1914 года погибли младшими офицерами в кровавой бойне Великой войны. Как раз именно по той причине, что страдания были такими всеохватывающими и непредвиденными, после вековой самоуверенной веры в непрерывный прогресс, европейская уверенность в своих силах была поколеблена, а ее экономические основы разрушены. Вторая мировая война и период деколонизации завершили этот процесс, сузив горизонты еще больше и осложнив уже существующее чувство слабости. Европейские правительства неожиданно осознали, что их безопасность и процветание зависят от решений, принимаемых в других местах; перестав быть главными игроками, они превратились в игроков второго плана. Европа после 1945 года, таким образом, столкнулась с духовным кризисом, который превзошел его все еще значительные материальные ресурсы. Настоящая напряженность между Соединенными Штатами и Европой вращалась вокруг поиска Европой своего чувства идентичности и ее места в мире, в котором она уже больше не контролировала окончательные решения.
Американский ответ в 1960-е годы был простым. Американские и европейские интересы, как мы считали, совпадали; никак не могло произойти так, чтобы Соединенные Штаты сознательно поставили бы под угрозу жизненно важные озабоченности своих союзников как в делах дипломатии, так в области стратегии. Настоящим препятствием на пути сотрудничества между союзниками, по нашему мнению, была разница в мощи между Европой и Соединенными Штатами. Европа станет брать на себя глобальную ответственность по мере своего укрепления, а это произойдет благодаря интеграции на наднациональной основе. Американские сторонники европейского единства порой воспринимали это с большим чувством, чем их коллеги в Европе. Немного вдумчивых европейцев, однако, задавалось вопросом, так ли уж все просто, как кажется. Они сомневались, решит ли «разделение бремени» (специфическая лексика) проблему идентичности или национальной цели. Европа, в их представлении, нуждалась в своей собственной политической цели, а не просто в некоей технической роли в совместном предприятии.
Те, кто утверждал, что Европа станет охотнее делить глобальную ответственность и бремя, если она будет сплочена на федеративной основе, казались мне людьми, слишком механически придерживающимися концепции истории. Причина, по которой Европа не играла глобальной роли, заключалась не столько в сокращающихся ресурсах, сколько в сокращающихся горизонтах. Я не думаю, что страны разделяли бремя только по той причине, что они были в состоянии это делать. На протяжении большей части своей истории Соединенные Штаты имели ресурсы, но не имели намерения играть глобальную роль. И, напротив, многие европейские страны продолжали сохранять заморские обязательства даже после того, как их ресурсы стали сокращаться. Крупнейшая колониальная держава 1960-х и частично 1970-х сохранялась в Португалии, одном из слабейших членов НАТО. Разделение бремени среди союзников было возможно только в том случае, если совпадут два условия: Европа должна разработать свое собственное восприятие международных отношений, и Европа должна быть убеждена в том, что мы не сможем, и не захотим, нести бремя в одиночку. Ни одного из этих условий не было в 1960-е годы. Европейцы были поглощены своими внутренними проблемами. До той степени, до какой они стремились заполучить перестраховку, они так поступали не по признаку разделения труда с нами, а во имя удвоения наших сил путем создания своих собственных стратегических вооружений. И Европе потребуется изложить свою собственную политику до того, как она возьмет на себя большее бремя и ответственность.
Я выступал за европейское единство, но сомневался по поводу формы, в которой оно должно происходить: должно ли оно быть в виде конфедерации национальных государств или в виде наднациональной федерации. Я хотел, чтобы Европа играла большую международную роль, но нам следовало иметь дело с фактом того, что такая роль будет проистекать из независимой концепции, которая не всегда будет совпадать с нашей. Незадолго до выборов я написал о наших отношениях с Европой:
«Ни одна страна не в состоянии действовать мудро одновременно в каждой части земного шара в каждый конкретный момент. Более многообразный плюралистичный мир – особенно в отношениях с друзьями – явно отвечает нашим долгосрочным интересам. Политическая многополярность, хотя к ней и трудновато привыкнуть, является предпосылкой нового периода творческого созидания. Как ни болезненно это признавать, мы смогли бы получать выгоды от противовеса, который уравновешивал бы нашу периодически возникающую импульсивность и путем вырисовывающихся исторических перспектив умерял бы нашу склонность к абстрактным и «окончательным» решениям»[20].
Лондон и «особые отношения»
Жизненная сила свободных народов подверглась испытанию в ответе, который они дадут на старую дилемму свободы: как примирить разнообразие и единство, независимость и сотрудничество, свободу и безопасность. Из Брюсселя Никсон вылетел в Лондон. Непринужденность и теплота, с которыми его приветствовали там, скрывали тот факт, что только что прошел большой шторм: серьезные разногласия между Великобританией и Францией по поводу будущего Европы, симптома того, что ждало нас впереди.
Обострение началось во время частного разговора, который состоялся у президента де Голля с британским послом в Париже Кристофером Соумсом, который, будучи зятем Уинстона Черчилля, не благоговел перед знатностью и величием. Противоречие сказало многое о споре внутри Европы и альянса в целом. 4 февраля 1969 года президент де Голль и посол Соумс беседовали в Елисейском дворце (президентской резиденции и канцелярии) о будущем Европы; у них состоялась еще одна встреча на эту же тему 14 февраля. После этого англичане проинформировали других своих союзников, включая нас, о том, что генерал де Голль описал будущее Европы в довольно провокационных и в какой-то степени совершенно новых терминах.
Де Голль сказал, что для создания подлинно независимой Европы, способной принимать решения по вопросам глобальной важности, европейцам, вопервых, потребуется освободиться от бремени НАТО с ее «американским господством и всем механизмом». Успешной европейской политической организации следовало бы опираться на «концерт» самых значимых европейских держав: Франции, Англии, Германии и Италии. А в рамках этих отношений центральным элементом должно было бы стать англо-французское понимание и сотрудничество. Во-вторых, в ходе этого процесса структура Общего рынка должна измениться, у де Голля в любом случае было мало уверенности в отношении его будущего. Вместо этого он представлял в качестве его замены нечто похожее на широкую зону свободной торговли, особенно для сельскохозяйственной продукции. В-третьих, поскольку англо-французские отношения станут основой этой концепции, генерал был готов к проведению секретных двусторонних обсуждений с англичанами по экономическим, денежно-финансовым и политическим проблемам. Он сказал, что приветствовал бы британскую инициативу в отношении таких переговоров.
Англичане рассказали нам, что они ответили де Голлю, что Соединенное Королевство по-прежнему хотело бы вступить в Общий рынок и рассчитывает на возобновление переговоров скорейшим образом. Хотя британская точка зрения на НАТО, отношения с Соединенными Штатами и желательность директората в составе четырех держав в Европе отличалась по существу от взглядов де Голля, Великобритания считает предложения де Голля весьма примечательными. Она хотела бы продолжить в дальнейшем их обсуждение, но только при том понимании, что партнеры по НАТО были бы полностью информированы об этом. В связи с этим Соумс сказал де Голлю во время их второй встречи, что премьер-министр Вильсон посчитал своим долгом проинформировать канцлера Кизингера, когда они оба встретились в Бонне 13–14 февраля. Англичане также передали содержание разговоров между де Голлем и Соумсом нам, бельгийцам, другим союзникам; слух распространился со скоростью лесного пожара.
17 и 18 февраля французские послы в европейских столицах попытались определить, сколько из бесед де Голля с Соумсом стало известно, и дать заверения в том, что генерал не имеет намерений разрушить НАТО. Он всего лишь сказал Соумсу, по их словам, что расширение Общего рынка неизбежно изменит его характер и что последующее направление его развития следует внимательно отслеживать.
К 21 февраля перепалка по поводу того, кто сказал, что и кому, достигла таких размеров, что, как англичане, так и французы, посчитали необходимым дать утечку в прессе о своих ротиворечивых версиях. Изложение британской официальной позиции в лондонской «Таймс» очень близко совпадало с их более ранним изложением сути, которое они сделали нам. Инспирированная версия в парижской газете «Фигаро» в ответ писала, что де Голль просто обрисовал свои взгляды относительно независимой Европы, которые могли бы быть реализованы «без какого-либо ущерба для концепции НАТО». «Фигаро» в дополнение ко всему сделала нападки на посла Соумса лично за распространение по всей Европе «сенсационной версии» высказываний де Голля, которые «бросают тень сомнения в отношении порядочности г-на Соумса». Французский министр иностранных дел Мишель Дебре вскоре после этого открыто объявил, что генерал хотел только проверить, заинтересуются ли англичане зондажными переговорами относительно «европейских политических и экономических перспектив».
Подобно старым участникам сражений, которые сохранили свои эмоции и понимание справедливости, все американские ветераны-участники предыдущих полемик с де Голлем, бросились в эту стычку. Новая администрация была завалена предложениями, поступавшими как из стен правительства, так и из-за его пределов, воспользоваться возможностью и подтвердить наши обязательства по отношению к федеративной Европе и отвергнуть предложение де Голля, – которое, в любом случае, не было адресовано нам, – об особом директорате более крупных европейских держав. От новой администрации требовали подхватить упавшее у ее предшественницы копье и поразить еще раз ветряные мельницы европейской догмы, возобновив колкие споры с Францией ровно с того места, на котором они застряли в результате наших президентских выборов.
Именно это мы были полны решимости не делать. Мы считали, что организация Европы является делом самих европейцев. Соединенные Штаты потеряли многое из своего престижа в связи с такого рода дискуссиями доктринального характера. 22 февраля, за день до нашего отлета в Европу, я направил Никсону краткий отчет по этому вопросу, который я завершил следующим образом:
«Я полагаю, что де Голль изложил свои взгляды на будущее Европы Соумсу преимущественно в выражениях, о которых нам с самого начала докладывали англичане. В любом случае, надежда на Европу, не зависимую от американского «доминирования» и управляемую сообща концертом великих европейских держав, полностью соответствует зафиксированным взглядам де Голля. Характерно также и то, что де Голль признает, что такой концерт должен был бы базироваться на англо-французском соглашении, хотя предполагается, что Англия освободится от «особых отношений» с Соединенными Штатами…
Будет оказано давление с целью получения Ваших комментариев на сей счет.
Я рекомендую, чтобы Вы: 1. подтвердили нашу приверженность НАТО;
2. подтвердили нашу традиционную поддержку европейского единства, включая британское вступление в Общий рынок, но
3. дали ясно понять, что мы не собираемся втягиваться во внутриевропейские дебаты по поводу форм, методов и графика шагов в направлении единства».
Никсон внимательно и четко придерживался именно такого подхода в своих личных переговорах; я очень часто повторял это в справочных материалах до и после европейской поездки. Когда меня спросили относительно противоречий беседы между Соумсом и де Голлем, я сказал прессе 21 февраля: «Нас волнуют отношения Соединенных Штатов с Европой, а не внутреннее устройство Европы». Мы воспользовались противоречием Соумс – де Голль, чтобы прояснить, что мы продолжим делать упор на Североатлантическом альянсе; а разработкой внутреннего устройства Европы пусть занимаются сами европейцы. В отдаленном плане это станет позицией, которая более всего поможет вступлению Великобритании в Общий рынок.
Никсон прибыл в Лондон из Брюсселя дождливым вечером понедельника, в аэропорту Хитроу его встречали премьер-министр Гарольд Вильсон и министр иностранных дел Майкл Стюарт. Церемония была неполной, потому что Никсон боялся, чтобы его не обвинили в участии в увеселительной поездке, в то время как во Вьетнаме вовсю идет война, и попросил сократить протокол до минимума. Это была болезненная жертва, так как он сильно любил церемониалы, особенно в Великобритании, которые возводили заниженные формы пышности в ранг искусства. Более чем где-либо, британский государственный протокол искусно уверяет сомневающихся в том, что они заслужили свои почести и уважение.
Гарольд Вильсон приветствовал Никсона с дядюшкиным добродушием главы старинного семейства, которое знавало лучшие времена, но все еще в состоянии возродить в памяти мудрость, достоинство и мощь, которые помогли установить имя семьи в первую очередь. Он нанес удар по де Голлю, объявив об отказе от «направленных вовнутрь подходов» во внешних делах и противопоставив их в негативном ключе «концепции более широкого мира», которую выдвинул Никсон и которой он выразил свою поддержку. Однако главным лейтмотивом Вильсона явилось то, что стало ритуальным по всей Западной Европе, – что альянс должен двигаться от безопасности к таким позитивным явлениям, как «сотрудничество и мир». Целью альянса в конце 1960-х годов больше не была оборона, – по крайней мере, не в открытой риторике; главным оправданием его существования становилось ослабление напряженности. Никто не мог переиграть Никсона в провозглашении высокопарных лозунгов. Он откликнулся фразой, которую он напропалую использовал во время избирательной кампании 1972 года, что привело к инфляции ожиданий от разрядки: «Я верю, когда стою здесь сегодня перед вами, что мы сможем установить длительный мир уже в наше время». Он был настроен жизнерадостно. Он смело ухватился за так называемые особые отношения между Великобританией и Соединенными Штатами, что было предметом спора внутри нашего правительства, – сославшись на их очевидность дважды и в самых позитивных выражениях.
Это добавило немало головной боли многим сторонникам европейской интеграции в Государственном департаменте и за пределами правительства. Сторонники, почти фанатики, европейского единства были готовы прекратить «особые отношения» с нашим старейшим союзником в знак оказания содействия Великобритании, чтобы облегчить ее вступление в Общий рынок. Они считали весьма важным лишить Британию любого особого статуса в отношениях с нами, если это мешает роли Великобритании в той Европе, которой они дорожили. Они настаивали на официальном равноправии, не подверженном влиянию традиций или концепций национального интереса, как самой лучшей гарантии их грандиозного плана.
Даже если бы так и надо было, в чем я сомневаюсь, это было нецелесообразно. Поскольку особые отношения с Великобританией не подпадали ни под какие абстрактные теории. Они не зависели от официального их оформления, они происходили частично благодаря памяти о героических усилиях Британии военных лет; они были проявлением общего языка и культуры братских народов. Они имели место во многом благодаря отличной самодисциплине, при помощи которой Великобритании удалось успешно сохранить политическое влияние после ослабления ее физического влияния. Когда Англия вышла после Второй мировой войны слишком слабой, чтобы настаивать на своих взглядах, она не стала зацикливаться на оплакивании невозвратного прошлого. Британские руководители вместо этого четко выработали «особые отношения» с нами. На самом деле это была форма консультаций настолько обыденно близких, что психологически стало невозможно игнорировать британские взгляды. Они выработали привычку встреч с такой регулярностью, что автономные американские действия каким-то образом стали выглядеть как нарушение клубных правил. Более того, они эффективно использовали в обилии мудрость и доверительность поведения такой исключительной степени, что один за другим американские руководители считали, что в их интересах заполучить британский совет перед принятием важных решений. То были чрезвычайные отношения, поскольку они не опирались на какую-либо правовую основу. Они не были оформлены каким-то юридическим документом. Они поддерживались последовательно всеми британскими правительствами, как будто не предусматривалось никаких альтернатив. Влияние Великобритании было именно в силу того, что она никогда на нем не настаивала; «особые отношения» демонстрировали ценность нематериальных ценностей.
Одной характерной чертой англо-американских отношений была степень, до которой дипломатическая искусность превосходила расхождения по существу. На практике взгляды британского руководства на европейскую интеграцию были ближе к взглядам де Голля, чем к нашим. Интегрированная на наднациональной основе Европа была до такой же степени проклятием в Англии, как и во Франции. Главное разногласие между французами и англичанами заключалось в том, что британские руководители, как правило, уступали нам теорию, – европейской интеграции или атлантического единства, – стараясь при этом формировать саму реализацию посредством теснейших контактов с нами. В той части, в которой де Голль был склонен вступать в конфронтацию с нами при помощи свершившихся фактов и вызовами доктринального характера, Великобритания превращала примирение в оружие, делая морально немыслимым игнорирование ее точки зрения.
Я рассматривал атаки изнутри нашего правительства на особые отношения как мелочные и формалистические. Разрыв наших особых связей, – предположив, что такое возможно, – подорвал бы британскую уверенность в самих себя, а нам ничего бы не дал. В справочных материалах 21 февраля накануне нашего отъезда в Европу я указывал следующее:
«Моя личная точка зрения по этому вопросу заключается в том, что мы не так-то уж страдаем от обилия друзей в мире, что нам следует разочаровывать тех, кто считает, что у них есть особые отношения с нами. Я полагал бы, что ответом на особые отношения Великобритании было бы повышение других стран до аналогичного статуса, а уж никак не низведение Великобритании до менее теплых отношений с Соединенными Штатами».
Никсон принял мой совет не подключаться к противоречию между Соумсом и де Голлем; его также мало интересовал этот спор до тех пор, пока он оставался в рамках приглушенной и сугубо теоретической бюрократической перепалки. Веря в «особые отношения», он урегулировал проблему своим заявлением по прибытии.
Это вполне совпадало с подходом наших хозяев. Все было на спокойно приниженном уровне, носило личностный характер, отличалось тонкой лестью. Британцы были готовы абсолютно на все, чтобы мы чувствовали себя удобно, без этакой назойливости, готовы на обмены мнениями, без требования какого-то особого ответного американского поступка. Нас отвезли из аэропорта в Чекерс, деревенскую резиденцию премьер-министра, которая вполне удобна, но без этакой вычурности. Истории в ней было вполне достаточно, чтобы напоминать о славном прошлом Великобритании. Но, как и ее обитатели, она свои уроки преподносит и свое влияние оказывает чрезвычайно тонко и опосредованно. Первые беседы прошли за обедом, небольшим частным мероприятием между Никсоном и Вильсоном, Роджерсом и Стюартом, сэром Берком Трендом, секретарем кабинета министров, и мной.
Когда мы впервые встретились с ним, Гарольд Вильсон имел репутацию хитрого политика, вдумчивый разум которого страдал от отсутствия элементарной надежности. Кое-кто из уходящей администрации считал его слишком близким к левому крылу Лейбористской партии. Это и его тщеславие, как предполагалось, делали его необычайно податливым для советского обхаживания. И его обвиняли в том, что он не брезговал использовать наши поражения во Вьетнаме для укрепления своих собственных внутренних позиций. Мой опыт общения с Вильсоном не подтвердил справедливости ни одного из этих критических обвинений. Разумеется, лидер лейбористской партии должен принимать во внимание взгляды левого крыла своей партии. Не был он и первым британским премьер-министром, представлявшим себя особым поборником мира в отношениях с Востоком – Гарольд Макмиллан, в конце концов, заработал прозвище «Супер-Мак» за появление в Москве в разгар Берлинского кризиса ратующим за примирение и носящим каракулевую шапку. Судя по моему опыту, Вильсон был искренним другом Соединенных Штатов. Его эмоциональные связи, как и связи большинства британцев, носили характер связей через океан, а не через пролив Ла-Манш в этом районе, который в Британии многозначительно зовется «Европой». Он провел много времени в Соединенных Штатах; он искренне верил в англо-американское партнерство. Это не было театральным жестом пригласить Никсона, как он это сделал, на заседание правительства – беспрецедентная честь для иностранца. В том, что касается надежности Вильсона, то я не вправе судить о его поведении на британской сцене. В отношении Соединенных Штатов он в моих глазах всегда был человеком слова. Он представлял весьма любопытный феномен в британской политике: его поколение лидеров Лейбористской партии в эмоциональном плане было ближе к Соединенным Штатам, чем многие лидеры Консервативной партии. Как представляется, тори посчитали утрату физического превосходства в пользу Соединенных Штатов мучительной, особенно после того, что они сочли предательством наши действия по поводу Суэцкого канала.
Хотя и обучавшийся в Оксфорде, где он изучал экономику в течение нескольких лет, Вильсон не имел почти никакого интереса к абстрактным идеям. Он был заворожен манипуляциями политической властью; он получал наслаждение от дел, связанных с решением определяемых проблем. Цели долгосрочного характера вызывали у него сугубо поверхностное внимание. Он не видел никакого смысла в планировании, потому что у него была полная уверенность в том, что многие его качества помогут ему выбраться из любой трудной ситуации. У Вильсона была исключительно хорошая память, что давало ему возможность вспомнить точное положение на странице того предложения, которое он прочитал много лет назад. Это было качество, которое он с большим удовольствием демонстрировал; он также демонстрировал почти аналогичную способность находить возможности для этого. Как человек, он был довольно холодной личностью, хотя, – совсем как Никсон, – трогательно жаждущий одобрения, особенно от тех, кого он сам очень уважал. Такая категория людей обычно включала людей у власти или академиков; он особенно высоко ценил свои тесные взаимоотношения с американскими президентами. Вначале он предложил Никсону обращаться друг к другу по именам. Ничего не выражающий взгляд Никсона в ответ на это похоронил эту идею. Но этот инцидент не изменил дружественного настроя Вильсона в отношении Соединенных Штатов. Мне лично он нравился; он нас никогда не подводил.
Его коллега министр иностранных дел Майкл Стюарт был совершенно иным человеком. Благонамеренный, слегка педантичный, Стюарт наслаждался моральными изысканиями, которые могли отвлекать и раздражать Никсона. Он был школьным учителем и демонстрировал это, вначале став министром образования, а потом министром иностранных дел. Подобно тем, кто пришел поздно в жизни к международной ответственности, он действовал так, как будто она состояла из провозглашения каких-то теоретических принципов. Стюарт, однако, был убежденным сторонником тесных отношений между нашими странами. Несмотря на многие его сомнения, он защищал нашу позицию по Вьетнаму в дебатах в дискуссионном обществе «Оксфордский союз» с гораздо большей энергией и умением, чем это делали многие американцы, которые принимали решение направить наши войска туда. Он никогда не выказывал свои сомнения посторонним. Он был приличным солидным мужчиной, не блестящим или проницательным, но человеком твердых качеств, благодаря которым Великобритания и получила в свое время большую часть своего величия.
Третьим высокопоставленным англичанином за обедом был сэр Берк (позднее лорд) Тренд, секретарь кабинета министров. Его канцелярия является настолько влиятельной, насколько мало известной. Высокопоставленный государственный служащий, который остается на своем месте вне зависимости от тех или иных перемен в администрации, он готовит протоколы заседаний кабинета, контролирует постоянно действующий механизм госслужащих и дает непредвзятые советы на основе накопленного за десятилетия опыта. Влияние, заложенное в самом этом посту, использовалось с особой эффективностью человеком, занимавшим этот пост в то время. Берк Тренд был худощавым ученым человеком, с огоньком в глазах и манерами, свдетельствующими о мудрости и целенаправленности. Он ненавязчиво уводил беседу с опасных мест, которые, как ему было известно, разрушили немало прежних бурных обсуждений. Он умело делал так, что министры кабинета, которому служил, выглядели более компетентными, чем они вообще-то были на самом деле. Он был высокодуховным человеком. Его эрудиция и советы оказались в числе тех выгод для нас, которые давали «особые отношения».
Обед в резиденции Чекерс казался семейным вечером. Обсуждение носило характер общего обзора мировых дел, начатого в обшитой панелями столовой и продолженного за бренди в знаменитой Длинной галерее резиденции. Мужчины, которые должны будут решать будущее своих стран в течение нескольких следующих лет, входили в положение друг друга и в целом были весьма довольны достигнутыми результатами.
Позже Никсон позвал меня в свой номер в отеле «Кларидж», чтобы обсудить события дня. День начался в Совете НАТО в Брюсселе и завершился в доме британского премьер-министра, к которому Никсон приписал историю, относящуюся к нескольким столетиям назад. Мне не хватило смелости сказать ему, что особняк Чекерс стал выполнять нынешние функции резиденции только со времени Первой мировой войны. Он был полон воодушевления; обожал устаревшие церемонии, и для него все было в новинку, и он был в волнении от смены событий. Приземлиться на президентском самолете на иностранной земле, встретиться с королем и потом с премьер-министром – все это было кульминацией его юношеских грез, концепции высокого поста, как представлялось, недостижимого для бедного, в какой-то мере обидчивого молодого человека из небольшого городка в Калифорнии. Все это было одной из немногих возможностей почти естественной радости, которую я наблюдал за время моего знакомства с этим замкнутым и непостижимым человеком. Хотя дискуссии этого дня не решали никаких грандиозных проблем, Никсон любил философские разговоры, которые не вызывали ни конфронтации, ни пререканий по мелочам. Никсон ужасно хотел, чтобы ему сказали, как хорошо он все проделал. Как он и дальше будет делать это в разных ситуациях, Никсон попросил меня оценивать его заметную роль в сегодняшних событиях снова и снова. Он отправился спать и, как периодически случалось, когда был в состоянии стресса, начал невнятно произносить слова или, наоборот, пытаться артикулировать их очень тщательно. Но довольно быстро успокоился. День не был обременительно трудным, и он вел себя с достоинством и вполне умело.
На следующий день в зале заседаний кабинета на Даунинг-стрит, 10 (в резиденции и одновременно в канцелярии премьер-министра) увеличенная группа с обеих сторон затрагивала темы предыдущего вечера. Главными темами были решение Великобритании возобновить свою заявку на вступление в Общий рынок, будущее НАТО и курс отношений между Востоком и Западом. Британские министры утверждали, что хотят заполучить членство в Европе не столько по причинам экономических выгод, сколько по политическим преимуществам от нацеленной в большей степени на внешний мир Европы, чему они станут помогать. Никсон согласился с этой концепцией, но подчеркнул, что ее реализация не может сопровождаться в дальнейшем американской враждебностью по отношению к де Голлю. Он не будет пытаться улучшать отношения Америки с Францией; хотя это не повлияет на основополагающие взгляды де Голля, это могло бы сделать его более склонным к практическим согласованиям. Британские министры доказывали, что и они придерживаются такого же мнения, – как будто и не случился конфликт между Соумсом и де Голлем.
Дискуссии по НАТО еще раз продемонстрировали двойственный характер альянса. Все согласились с утверждением Никсона о том, что Советский Союз ликвидирует ядерный разрыв и что мы поступим правильно с учетом давления конгресса, сохранив новые оборонные программы, которые мы начали. Но тут не было желания прийти к очевидному выводу о том, что НАТО требуется новая стратегическая доктрина. Он выразил сомнение в отношении готовности любой европейской страны предпринять крупное увеличение своих оборонных расходов из опасения, что в таком случае Соединенные Штаты сократят свои обязательства. Вильсон дал нам возможность определить, в чем будет состоять значение новой стратегической доктрины, не включающей в себя новые вооруженные силы.
Майкл Стюарт выступил со становящейся стандартной европейской темой. Наши переговоры с Советским Союзом, особенно по ограничению стратегических вооружений, имели большое значение. Молодое поколение больше не захочет поддерживать Североатлантический альянс исключительно в его единственном качестве инструмента для обороны; для единства Запада весьма существенно, чтобы оно видело в нем также и механизм для достижения разрядки. Стюарт был прав, но тем самым раскрыл глубокую двойственность наших европейских союзников. Во времена нарастания напряженности они опасались американской жесткости. Во времена ослабления напряженности они страшились американо-советского кондоминимума, некоего двоевластия. Они требовали от нас твердости, затем предлагали свое посредничество, чтобы выбраться из образовавшегося тупика. Они настаивали на том, чтобы мы консультировались с ними, прежде чем что-либо делали. Но они хотели свободы и автономии для проведения своей собственной дипломатии разрядки без каких-либо сдерживающих элементов. Если считалось, что мы блокируем разрядку, то мы утрачивали поддержку наших западноевропейских союзников, которые в таком случае усиливали свои собственные контакты с Востоком, без какой-либо координирующей стратегии. Они стали бы слишком слабы перед лицом давления изнутри и со стороны Советского Союза. Мы оказались в парадоксальной ситуации, состоящей в том, что нам следует взять на себя руководящую роль в отношениях Восток – Запад, если хотим сохранить единство альянса и установить какие-то основные правила для контактов между Востоком и Западом. Но если мы будем двигаться слишком быстро или вызовем ничем не оправданные надежды, то подорвем нашу задачу укрепления военной мощи – единственную основу безопасности для ведения дел с Советским Союзом. Это была проблема, которая сохранялась еще долго после того, как участники обсуждений на Даунинг-стрит ушли со своих постов.
Потом был официальный завтрак в Букингемском дворце с королевой Елизаветой. Я полагал ошибочным стереотипом считать ее скучной. У нее был ехидный ум, и она поразила меня своим знанием мировых дел и пониманием вовлеченных в них лиц. После обеда президент выступил перед сотрудниками Посольства Соединенных Штатов и встретился с группой британских издателей и представителей интеллигенции.
Вечер был примечателен тем, что показал сторону Никсона, наименее известную широкой публике. Весной 1968 года Гарольд Вильсон совершил чрезвычайный просчет, сделав ставку на победу демократов; в силу этого он назначил Джона Фримена, старого друга Хьюберта Хамфри, послом в Вашингтон. Это грозило стать почти что катастрофическим решением. Фримен был лейбористским министром, придерживающимся левого крыла партии. Он ушел в отставку из-за скандала с обвинениями правительства в сокращении расходов на здравоохранение и продолжил свою карьеру вначале как телевизионный интервьюирующий журналист, затем редактор левацкого еженедельника «Нью стейтсмен» и верховный комиссар Великобритании в Индии. Будучи редактором журнала «Нью стейтсмен», Фримен отметил поражение Никсона в Калифорнии, поздравив американцев с устранением «человека, не имеющего никаких принципов, кроме готовности пожертвовать всем ради дела Дика Никсона». Когда Никсон победил на выборах через семь месяцев после назначения Фримена, Вильсон не стал менять свой не совсем удачный выбор. К его чести, Вильсон отказывался менять послов. Никсон был сильно возмущен. С самого начала работы его администрации он поклялся, что не будет иметь дел с Фрименом. Его поддержал генерал Эйзенхауэр, в январе сказавший ему в моем присутствии, что назначение Фримена является оскорблением Никсону не только как человеку, но и как президенту. Но поскольку было немыслимо, чтобы мы объявили британского посла нежелательной персоной, казалось, что для Никсона не остается ничего, как сделать пребывание Фримена в качестве посла как можно более трудным и неудобным. Не было сомнений в том, что Никсон был способен так поступить. Члены нашей передовой группы просили Вильсона убрать Фримена из списка приглашенных на обед в честь президента, устраиваемый на Даунинг-стрит, 10. Вильсон с негодованием отказался, и мы все ждали вечера в большом смятении.
Но Никсон мог и удивлять. В конце обеда он встал, чтобы произнести тост. Глядя прямо на Фримена, сидевшего на противоположной стороне стола, Никсон сказал: «Некоторые говорят, что есть новый Никсон. И они спрашивают, а есть ли новый Фримен. Хотел бы думать, что все осталось позади. В конце концов, он новый дипломат, а я новый государственный деятель, и мы оба стремимся сделать все от нас зависящее во имя мира во всем мире».
Эффект был как удар током. Вильсон назвал тост самым любезным, который он когда-либо слышал на Даунинг-стрит, 10. Он написал записку Никсону на своем меню. «Вы не можете гарантировать рождение лордом. Вполне возможно – и Вы это продемонстрировали – родиться джентльменом». Обычно невозмутимый Фримен был готов расплакаться. Так родилась миссия в Вашингтон, окончившаяся небывалым успехом. Джон Фримен был одним из самых деятельных послов, с которыми я когда-либо имел дело. Причина этого была не такой уж и простой. Его стиль работы был непривычным. Фримен всячески избегал какой бы то ни было лести; в порядке личного общения он встречался только с теми, кого уважал. Он почти не прилагал никаких усилий для того, чтобы превратить свое посольство в модный салон. Когда у него было послание, которое следовало вручить, он препровождал его очень официальным заявлением о том, что действует в соответствии с указаниями. Но Фримен был готов выйти за рамки своих указаний для выражения личного мнения. Поскольку он обладал высоким интеллектом и абсолютной добросовестностью, это вскоре оказалось бесценным качеством. У него был острый геополитический склад ума, и, как оказалось, он во многом разделял нашу философию международных отношений. Я был очень высокого мнения о суждениях Фримена, поэтому довольно часто консультировался с ним в вопросах, выходящих за рамки его официальной компетенции. В одном или двух случаях я давал ему прочесть первые варианты речей президента, отрабатывая его таланты в редакторской работе. У него было полное право докладывать обо всех его разговорах своему премьер-министру; вполне вероятно, что он так и поступал. Но близость и доверие «особых отношений» подразумевали как раз именно такое сердечное сотрудничество.
Никсон, со своей стороны, первым стал доверять, а потом и полюбил Фримена. Тот был единственным послом, которого приглашали в Белый дом по случаю различных мероприятий во время первого срока пребывания Никсона на посту президента. Он также стал и одним из моих ближайших друзей; эта дружба пережила оба наших срока работы на своих постах. Я считаю это одной из величайших наград во время моей работы на правительство.
Итак, поездка в Лондон окончилась особым бонусом доброй воли. Она выявила больше двойственности, чем смогла их разрешить. Но, как и предполагалось, заложила основу для плодотворного сотрудничества в дальнейшем.
Бонн и Берлин и загадка Германии
Следующую остановку мы сделали в Бонне. Ситуация с Федеративной Республикой Германии была гораздо сложнее. Политическая жизнь Германии находилась под воздействием предвыборной гонки, и мы прибыли во время начальной стадии Берлинского кризиса. Западногерманский президент, по большому счету сугубо церемониальная фигура, выбирается специальным собранием депутатов бундестага или делегатов от парламентов земель (ландтагов). Во время всех предыдущих случаев эта сессия собиралась в здании старого Рейхстага в Западном Берлине. Это делалось для того, чтобы подчеркнуть притязания Бонна на преемственность законного германского государства. Советы и их восточногерманские союзники ранее игнорировали этот косвенный вызов. До 1969 года они чувствовали себя достаточно сильными, чтобы делать из этого проблему. Они протестовали против собрания выборщиков в Берлине на основании того, что Западный Берлин не является юридически частью Федеративной Республики Германии. Они начали создавать помехи для путей доступа впервые с 1962 года.
Это должно было вызвать большое беспокойство в Бонне. Об уязвимости Берлина кто только не говорил. Имела место и определенная неясность в отношении реакции новой администрации. Существовала широко распространенная тревога, вызванная частично уязвимостью Германии, а частично политическими спорами с двумя предшествовавшими нашей администрациями. Бонн не соглашался с упором, который делал Макнамара на неядерную региональную оборону, опасаясь, что она может побудить агрессию со стороны Советов. Бонн видел в Договоре о нераспространении ядерного оружия яркий пример своей дискриминации в ядерной области. Бонн возмущался в связи с американским давлением относительно оплаты за размещение американских войск на немецкой земле. Два канцлера – Конрад Аденауэр и Людвиг Эрхард – были свидетелями ускорения их вывода в результате их противоречий с администрациями Кеннеди и Джонсона.
Все это отражало шаткую психологическую позицию кажущегося таким могущественным нового немецкого государства. Потерпевшая поражение в двух войнах, носящая отпечаток нацистского прошлого, расколотая и разделенная Западная Германия представляла собой экономику, находящуюся в поисках политической цели. Бонн не имел никакого отношения к зарождению британской уверенности в себе, которая упрочивалась веками непрерывной политической эволюции и имперской славы. Бонн сам по себе, будучи случайно избранным новой столицей из-за личного удобства первого послевоенного канцлера (он находился близко от родного города, в котором жил Аденауэр), не воплощавший никаких предшествующих традиций управления, символизировал какую-то ненадежность послевоенного возрождения Германии. ФРГ представляла собой некое внушительное дерево с неглубокими корнями, чувствительное к неожиданным порывам шквалистого ветра.
Нестабильность ее положения отражалась в чувстве неуверенности ее руководства. Аденауэр, этот поистине великий человек, считал своим первостепеннейшим долгом восстановить для Германии репутацию надежности. Он решительно отвергал многие искушения воспользоваться возможностями Германии для маневрирования между Востоком и Западом. Он отвергал обвинения своей внутренней оппозиции в том, что его прозападный курс угрожал перспективам объединения Германии. Он с пренебрежением относился к отдельным случаям заигрывания с Востоком. Вместо этого он старался встроить Федеративную Республику Германии в Европу, а Европу в Североатлантический альянс так прочно, чтобы национализм, приведший Германию к катастрофам, больше никогда не смог получить возможность заражать его народ.
Аденауэр добился феноменального успеха. В течение десятков лет после создания ФРГ ее прозападная ориентация больше не представляла собой внутренний немецкий вопрос. Оппозиция, которая еще вчера настаивала на равноудаленности нейтралистской Германии между Востоком и Западом, коренным образом поменяла свою программу и теперь соперничала с правительством в отстаивании его верности западным связям даже в военной области. По иронии судьбы, умные молодые люди, руководившие администрацией Кеннеди, выбрали именно этот момент для того, чтобы настаивать на большей гибкости по отношению к Востоку перед человеком, который так много поставил на стабильность и надежность и который только что завершил колоссальные усилия по выработке национального консенсуса вокруг своей политики тесных атлантических связей. Это привело к внутренним пертурбациям в Германии в 1960-е годы и к смене ролей. Социал-демократическая оппозиция, которая десятью годами ранее стремилась использовать дремлющий немецкий национализм и выступала против прозападной ориентации Аденауэра, теперь критиковала правительство за подрыв связей с Америкой. Все еще находящиеся у власти христианские демократы жестко цеплялись за принципы 1950-х годов. Их близкая к одержимости приверженность к преемственности вызвала нетерпение со стороны американской администрации, стремящейся перевернуть новый лист, убежденной в действенности грандиозных планов и в целом чувствующей себя гораздо удобнее с левыми или, по крайней мере, реформистскими группами, чем с христианско-демократическими консерваторами, создавшими послевоенную Европу.
Таким образом, присущие дилеммы послевоенной политики Германии вышли наружу. Единственная из европейских держав, Федеративная Республика Германия имела невыполненные национальные цели. Это устремление к объединению выражалось в отказе иметь дела с восточногерманским режимом или даже установить дипломатические отношения с любым правительством, которое имеет такие дела. (Это была так называемая доктрина Хальштейна.) Но ни одно другое европейское правительство не разделяло эту германскую цель. Для них всех объединенная Германия вызывала старый кошмар германской гегемонии. Они разделяли шутку Клемансо, что его страсть к Германии так сильна, что он хочет, чтобы их было две. Они знали к тому же, что объединение Германии возможно, если вообще таковое возможно, только в результате массированного столкновения с Советским Союзом. Таким образом, существовала неизбежная пропасть между провозглашенной целью ФРГ по объединению Германии и действиями, которые она могла предпринять для ее достижения. И эта пропасть помогла Советскому Союзу оказывать нажим на Западную Германию во время периодических столкновений из-за Берлина, которые хотя бы частично были предназначены для того, чтобы заставить ФРГ смириться со статус-кво и принудить союзников по НАТО отмежеваться от ее национальных чаяний.
Западногерманские руководители, оказавшиеся на передовой линии разделенной Европы, подвергающиеся постоянному давлению со стороны Востока, осознающие глубокий осадок недоверия на Западе, страдающие от недостижимости национальных целей, увидели в американской связи необходимые меры предосторожности. Они не жаждали никакой особой роли в глобальных делах. Им недоставало уверенности в себе, чтобы стремиться к оказанию воздействия на нашу политику в более широком масштабе. Их цель была более чем скромной: убедиться в том, что они могут положиться на нас в плане обороны и что не произойдет никаких решительных сдвигов в сторону Востока, которые оставят Германию открытой и незащищенной либо физически, либо психологически.
Наш шумноватый политический процесс в силу этого привел к беспокойству западных немцев. Периодический приход новых администраций, громко объявляющих о новых подходах или об устарелости прежней политики, грозил тем, что когда-нибудь в будущем колесо повернется так, что приведет к страшному разъединению Америки от Европы.
Миссия Никсона, направленная на восстановление доверия и стабильности в Бонне, была весьма своевременной, так как, вопреки Берлинскому кризису, политические взгляды в Германии находились в переходной стадии. Аденауэр ушел с поста канцлера в октябре 1963 года, его сменил Эрхард, тогда чрезвычайно популярный как архитектор немецкого «чуда» в деле восстановления экономики. Но как предсказывал Аденауэр, компетенция Эрхарда в экономике не могла сравниться с его успехами в политике. Правящая коалиция христианских демократов и свободных демократов раскололась. В 1966 году была сформирована новая так называемая большая коалиция христианских демократов с социал-демократами, Курт Георг Кизингер стал канцлером, а Вилли Брандт вице-канцлером и министром иностранных дел.
Это оказалось судьбоносным решением для умеренно консервативных христианских демократов, которые доминировали на протяжении всей послевоенной истории. Социал-демократы теряли силы в оппозиции, которая угрожала стать постоянной. Главная причина состояла в том, что достаточное число избирателей считали эту партию, – несмотря на ее почетную демократическую историю, – наследницей слишком многих радикальных традиций, чтобы возлагать на нее обязанности по управлению страной. «Большая коалиция», сооруженная блестящим стратегом Социал-демократической партии Гербертом Венером, разрешила вопрос относительно способности социал-демократов к управлению страной. Одно только их участие в правительстве, в конечном счете, дало им достаточно дополнительных голосов, чтобы добиться победы на выборах 1969 года. Хотя для христианских демократов болезненным был просчет, в результате которого появилась «большая коалиция», но это стало великим благом для демократии в Германии. Этот шаг продемонстрировал, что социал-демократы на самом деле были ответственной демократической партией; это позволило избежать радикализации или поляризации политической жизни в Германии, что было весьма свойственно для большого количества европейских стран.
Но этот исход еще был впереди. Правительство, приветствовавшее нас в Бонне, несмотря на высокое название «большой коалиции», было глубоко расколото. Его руководящие лица через несколько месяцев вступят в соревнование друг с другом на предстоящих выборах; почти все сказанное во время нашего визита отражало осторожное маневрирование с целью достижения своих целей. Канцлер Кизингер[21], галантный, степенный, бесстрастный, произносящий банальности с глубокомысленным видом, оказался в политической западне, потому что ежедневно на службе набирал силы его главный оппонент, который сделался к тому же еще и вице-канцлером – Вилли Брандт. Массивный, крепко сбитый, в сущности малообщительный, несмотря на свою открытость по манере общения, ни в каком отношении не предполагал, что считает себя в подчинении у канцлера.
Там, где британское правительство проявляло двойственность по вопросам сдерживания, разрядки, западного единства, отношений Восток – Запад, немецкие руководители в индивидуальном плане были гораздо более точны и ясны, но они были разделены между собой. Оба соглашались с необходимостью проявления жесткости по Берлину, но дальше этого гармония между ними не простиралась. Кизингер ратовал за твердую позицию в отношении Востока. Брандт формально выделил нюансы в плане мер по примирению. Не требовалось большого воображения, однако, чтобы проследить его готовность к неприятному делу, связанному с признанием Восточной Германии. Кизингер являлся сторонником связей с Францией; Брандт был готов сделать акцент на вступление Британии в Общий рынок. Взгляды Кизингера были ближе к взглядам Никсона. Взгляды Брандта больше совпадали с убеждениями нашего Государственного департамента. Беседы в Бонне, таким образом, давали ясно понять, что до выборов осенью этого года германская политика будет преимущественно действиями с оглядкой.
Визит в Западную Германию завершился поездкой по Берлину. Огромные толпы приветствовали президентский кортеж, но Никсон чувствовал себя неловко, беспокоясь, что его выезд будут не в его пользу сравнивать с поездкой Кеннеди в 1963 году. Только после заверений в том, что никаких неблагоприятных сравнений не может быть сделано, он слегка расслабился. (Я заметил, что был выбран S-образный маршрут, так что толпа могла перемещаться с одной улицы на другую. Мне сказали, что такой же механизм передвижения был использован и во время визита Кеннеди.)
Никсон пытался разрешить очередной Берлинский кризис, бросив престиж своего президентства в начале срока пребывания у власти однозначно на Берлин. Он сделал это в красноречивой речи на заводе Сименса: «Четыре президента до меня придерживались этого принципа, и я скажу вам сейчас и в этом месте, что тоже твердо придерживаюсь этого принципа: Берлин должен оставаться свободным. Я не говорю это в каком-то духе бравады или воинственности. Я просто констатирую неизменный факт международной жизни».
Римские каникулы
Нашей следующей остановкой была Италия. Произошла кардинальная перемена от задисциплинированной формалистики Берлина к бурному хаосу римского аэропорта. Во время радостной суматохи госсекретаря Роджерса забрали смотреть почетный караул до тех пор, пока ошеломленные члены передовой группы не вывели его из шока и не заменили президентом. После этого все пошло гладко, но, как всегда, на грани фола.
Это был мой первый из множества последовавших визитов в Италию во время срока работы в администрации. Мне всегда нравилась застывшая красота этой страны и исключительное человеколюбие ее народа. Но каждый визит подтверждал, что Италия следует разным политическим законам и имеет иную концепцию роли государства, чем остальные страны Западной Европы. Вероятно, итальянцы были слишком цивилизованны, слишком пропитаны духом ценности отдельной личности и достоинства человека, чтобы демонстрировать полную приверженность политическим целям, которые в течение полутора столетий вызывали соперничество и различные амбиции у других стран Европы. Несомненно, но внутренние проблемы Италии требовали слишком большого внимания со стороны высшего руководства, в связи с чем внешняя политика играла второстепенную роль. И потом, имел место тот факт, что Рим как столица был менее всего центром национального сознания, а скорее исторической традицией. Он был правительственным центром древней империи. Потом на протяжении полутора тысяч лет он был столицей папского государства – фактически Квиринальский дворец, в котором сейчас находится официальная резиденция президента Италии, представлял собой летнюю резиденцию папы до 1871 года. По контрасту с другими европейскими столицами Рим не был стимулом для объединения Италии; скорее его добавили к Италии десятью годами позже после того, как начало существовать государство. Итальянское правительство переехало в город папы, а папство осталось главным учреждением Рима.
Какими бы ни были причины, каждый визит оставлял у меня такое чувство, будто его главная цель была выполнена уже по прибытии в аэропорт. Это символизировало тот факт, что Соединенные Штаты воспринимали Италию со всей серьезностью. Существовали фотографические свидетельства того, что имели место консультации с итальянскими руководителями. При таком понимании итальянские министры действовали так, как будто были слишком опытными и полагали, что их взгляды на международные дела могут решающим образом влиять на события.
Во время моей работы в администрации пост премьер-министра переходил от Мариано Румора к Альдо Моро с кратким промежутком для Эмилио Коломбо. Руководитель, который не был премьер-министром, занимал пост министра иностранных дел. Румор излучал дружелюбие, добрую волю, поистине желание угодить. Он со всей очевидностью был управляющим партийной машины, который всплывал на поверхность, когда требовалось охладить накал, и распределял добрую волю среди различных фракций христианских демократов. Коломбо был из числа интеллектуалов. Вежливый, вдумчивый, больше эксперт, чем лидер, он, казалось, поднялся до вершин, когда фракции оказались в тупике и потребовался временный премьер-министр, который не изменит баланс ни в каком направлении до тех пор, пока не будут обсуждены новые корректировки. Моро был самым значительным. Он оказался и умницей, и молчуном. У него была репутация человека, обладающего превосходным интеллектом. Моим единственным свидетельством этому была путаница с его построением фраз. Но я еще и оказывал убаюкивающее воздействие на него; очень часто он чувствовал себя сонным на встречах со мной. Я считал своим успехом, если он бодрствовал. Международные дела со всей очевидностью не интересовали Моро. Он был, главным образом, стратегом партии, который предпочитал создавать новые стартовые позиции во внутренней политике партии с чрезвычайной тонкостью; внешняя политика была должностью, которую он занимал как стартовую позицию к власти и никогда не рассматривал ее как свое призвание. Несомненно, руководители Италии были избраны с тем, чтобы отражать внутренние потребности и больше всего внутренний баланс Христианско-демократической партии.
Президенты, которым я служил, никогда полностью не понимали этого. Страдая от иллюзии того, что итальянский премьер-министр обладает исполнительной властью, они пытались вести дискуссии, подразумевающие какие-то специфические решения. Ни один итальянский премьер-министр, с которым я когда-либо встречался, не поддерживал такой подход, который, с их точки зрения, мог быть только результатом грубой попытки лести или незнания реалий. Они знали, что возглавляют непрочные коалиции; у них было право председательствовать на заседаниях кабинета, но не было права отдавать обязывающих приказов. Решения принимались консенсусом, который составляло множество людей, не входящих в правительство. Во время обсуждения с любым из премьер-министров или министров иностранных дел внутренняя политика оставалась главным занятием. Итальянское министерство иностранных дел включало некоторых самых известных и вдумчивых дипломатов, с которыми я когда-либо встречался. И, тем не менее, иногда не могло не казаться, что обсуждение международных дел с их министром иностранных дел было чревато риском наскучить ему.
Как представляется, имелись веские причины для озабоченности внутренним трудным положением в Италии. Христианско-демократическая партия правила в Италии с войны. Было модно говорить, что она не решила ни одной фундаментальной проблемы в Италии, что неэффективность была широко распространена, а коррупция была повсюду. Но это было правдой только отчасти. Италия обрела значительный экономический прогресс; ее экономика росла в среднем примерно на 5,5 процента, по сравнению с предыдущим десятилетием. Однако, как и везде, процесс развития привел к структурным сдвигам, которые вызвали политическую нестабильность. Фермеры юга Италии всегда были бедными; они всегда были моральной опорой традиций и церкви. Экономическое развитие переместило этих мужчин и женщин на заводы и фабрики севера Италии. В этом массовом переселении их главной духовной поддержкой стала Коммунистическая партия, встречавшая их на железнодорожном вокзале и поддерживавшая их в условиях утраты корней. Тот факт, что количество избирателей, голосовавших за Коммунистическую партию, сохранялось постоянным в Италии, несмотря на экономический рост, – и вопреки всем новомодным теориям, – имел место в основном благодаря тому, что партия считалась многими гарантом их безопасности, и потому, что правительство в Риме не смогло установить человеческие контакты, играющие такую решающую роль в Италии.
Постоянная американская зацикленность на институциональных решениях осложняла проблему. На протяжении большей части послевоенного периода Италия была под управлением коалиции христианских демократов и умеренных партий правого и левого толка. Социал-демократы представляли левое крыло правящей группы; их отличительной чертой был отказ от работы с коммунистами. В оппозицию входили коммунисты, которых поддерживало левое крыло социалистов, и монархисты с фашистами на правом фланге. В 1963 году Соединенные Штаты решили поддержать так называемое открытие левым. Их целью была коалиция между левым крылом социалистов и христианскими демократами, чтобы тем самым, как надеялись, изолировать коммунистов. Под значительным американским давлением эта коалиция была фактически создана путем переговоров.
Результаты, хотя и с отсрочкой почти более десяти лет, оказались с точностью до наоборот от задуманного. В новой коалиции Социал-демократическая партия утратила свой основной мотив существования – свою роль некоммунистической оппозиции на левом фланге. С каждыми выборами она постоянно скатывалась в безвестность. Либеральная партия свободного предпринимательства была изгнана из правительства в качестве платы за прием социалистов. Она тоже с каждыми новыми выборами теряла свою популярность. Социалисты левого толка не получили никаких выгод, потому что оставались в коалиции с коммунистами в провинциях, находясь в правящей коалиции с христианскими демократами в Риме. Такая партия могла лишь истощить себя этой своей двойственной натурой; не желая отказаться от того или иного союза, она не могла функционировать как барьер от коммунистов в провинциях и не могла добиться реформирования христианских демократов в Риме.
Таким образом, не сумев изолировать коммунистов, открытие левым превратило их в единственную крупнейшую оппозиционную партию. Ликвидировав более мелкие демократические партии, этот эксперимент лишил итальянскую политическую систему гибкости. Отныне любой правительственный кризис был на руку коммунистам; Италия все больше оказывалась перед выбором между христианскими демократами, потерявшими подвижность, и радикальными антидемократическими переменами. В конце 1960-х этот зловещий исторический процесс становился вполне реальным. Министры по-прежнему открыто декларировали свой антикоммунистический настрой, но избирательная арифметика все больше опровергала эти заявления. Любое фундаментальное изменение угрожало бы не только власти правящей партии, но и всей демократической системе.
Рим был единственной столицей, приветствовавшей Никсона значительными демонстрациями. Коммунисты еще не сделали свою мнимую открытую смену вех в отношении НАТО (что произойдет, когда они окажутся почти у власти и когда это даст тактические выгоды). Они демонстрировали под лозунгом «НАТО вон из Италии, Италия вон из НАТО». Никсон повторял свои основные тезисы других установок: приверженность полным консультациям, осторожный подход к Советскому Союзу, желание мира. Все это было вполне благосклонно воспринято итальянскими руководителями, но во многом так, как будто это были новости с далекой планеты, – интересно, но по существу не имеет отношения к их главным проблемам.
Митинги проходили как-то бессистемно. Президент Джузеппе Сарагат настаивал на приеме Никсона без своих министров, потому что перед ними он боялся выражать свои негативные оценки относительно достижений коммунистов. Сарагат показался четко мыслящим во время этих частных бесед, но его влияние было слабым из-за конституционного положения о том, что итальянский президент не является участником политического процесса. Сарагат устроил грандиозный государственный прием – обед в богато декорированном Квиринальском дворце. Поскольку не имелись в виду серьезные переговоры и поскольку ни у кого не было и понятия о том, кто из многих итальянских руководителей станет играть главную роль в последующие годы, Никсон принял поочередно большое число таких людей в меньшей комнате дворца, в то время как другим гостям подавали бренди. Впечатление от этой процедуры было скорее калейдоскопическим, чем разъяснительным. Ни один из лидеров ни одной из партий не имел какой-то конкретной программы, поскольку его действия на посту, если он получит его, будут менее всего зависеть от его личных убеждений, чем от баланса сил, который будет там иметь место.
Как ни странно, но Италия не покончила еще с традициями Возрождения. Ее партии действовали как сочетание самых различных взглядов городов-государств, которые преобладали на протяжении большой части истории Италии. Христианские демократы были комбинацией Неаполя и Флоренции, этакая до одури соблазнительная смена в гибких формах и работа с соперниками на основе тонких стратагем Макиавелли; коммунисты представляли Пьемонт, поддерживаемый Москвой, как традиционный Пьемонт поддерживался Францией, дисциплинированные, рациональные и непреклонные. Республиканская партия была скромным городом-государством, похожим на Модену, зарабатывая себе авторитет своим интеллектом. Только социалисты переживали проблемы. Они стремились к национальным и европейским основам, которые имеют весьма слабые корни в итальянской истории.
Многие из этих тенденций проявились на большой официальной встрече с правительством, на которой присутствовали почти все министры. Встреча проходила в отеле «Вилла Мадонна», красивом дворце времен Возрождения с видом на Рим. Ей предшествовала частная встреча между Никсоном и премьер-министром Румором, которая была обречена на безрезультатность, поскольку Румор не мог давать никаких обязательств без своих министров, а собравшихся министров было, в свою очередь, слишком много, чтобы это могло позволить провести целенаправленную дискуссию на пленарном заседании, – которое Никсон воспринял с отвращением именно в силу его огромных размеров. Итальянские озабоченности сводились к необходимости окончания войны во Вьетнаме для того, чтобы устранить одну из тем коммунистической пропаганды, к поощрению британского членства в Общем рынке, уменьшению голлистских тенденций и успокоению Востока, с тем чтобы альянс НАТО имел какую-то цель. Эти предложения были выдвинуты как дружественные наставления близкого союзника; они не сопровождались никаким особенным предложением. Итальянские министры ни слова не сказали по вопросам обороны.
Гигант де Голль
Последней остановкой в одиссее Никсона был Париж, где нас встречала в аэропорту необычайная фигура, лично Шарль де Голль, президент Пятой французской республики. Он источал власть. Через четыре недели он должен будет посетить Вашингтон для участия в похоронах президента Эйзенхауэра. Его присутствие на приеме, проведенном Никсоном, было, как и везде, всеподавляющим, он всегда оказывался в центре внимания, где бы ни находился. Другие главы правительств и многие сенаторы, которые обычно заявляли о своей антипатии к авторитарному генералу, толпились вокруг него и обращались с ним как с чуждым данному обществу видом. Создавалось впечатление, что, если бы он направился к выходу через окно, центр гравитации мог бы сместиться, и помещение выбросило бы всех присутствовавших в сад.
Де Голль стал представителем национального государства и европейской автономии от Соединенных Штатов. Галльская логика зачастую побуждала его доводить свои постулаты до крайности, излишне раня американцев. Когда мы пришли к власти, взаимное недоверие уже сделало спокойные дискуссии невозможными; де Голль превратился в анафему для наших политиков. Их чувства были взаимными. Было жаль, так как де Голль поднял важный вопрос природы международного сотрудничества. Вашингтон мечтал о структуре, которая делала бы сепаратное действие практически невозможным, возлагая на каждого партнера часть общей задачи. Де Голль настаивал на том, что сотрудничество будет эффективным только тогда, когда у каждого партнера есть реальный выбор. В силу этого каждый союзник должен – по крайней мере, чисто теоретически – быть в состоянии действовать автономно. Вашингтон, требующий сплетения общих интересов, рассчитывал на проведение консультаций для разрешения расхождений. И, с американской точки зрения, влияние в этом процессе консультаций было пропорциональным вкладу страны в общие усилия, примерно похоже на владение акциями в акционерной компании.
Де Голль, будучи сыном лежащего в руинах континента, что было свидетельством ошибочности человеческого предвидения, не принимал такой сугубо институциональный подход. Европейская уверенность в себе, с его точки зрения, требовала не только возможности консультироваться; она также зависела от вариантов, доступных в том случае, когда разногласие не подлежит урегулированию. В силу этого, в тех случаях, когда американские представители подчеркивали партнерство, де Голль делал акцент на равновесии. Для де Голля здоровые отношения меньше зависели от личной доброй воли и готовности сотрудничать, а больше от баланса давлений и понимания взаимоотношения сил. Человек, «ограниченный по своей природе», «безграничен в своих желаниях», – утверждал он. «Мир, таким образом, полон противостоящих друг другу сил. Конечно, человеческой мудрости часто удается не дать подобному соперничеству перерасти в чреватые тяжкими убийствами конфликты. Но конкуренция усилий является условием жизни. Наша страна оказывается сегодня перед лицом этого закона видов, как это было на протяжении двух тысяч лет»[22]. Искусство управления государством, как доказывал де Голль, заключалось в том, чтобы научиться понимать тенденцию истории. Великий руководитель может быть умным, но более всего он должен быть понятным и дальновидным. Для де Голля величие не было просто физической силой, а силой, подкрепленной моральной целью. По его мнению, конкуренция необязательно вызывает физический конфликт. Как ни парадоксально, но де Голль мог видеть, что настоящее партнерство возникает только из столкновения характеров, потому что только таким путем каждая сторона сможет сохранять самоуважение: «Да, международная жизнь, как и жизнь в целом, это сражение. Сражение, которое ведет наша страна, нацелено на объединение, а не на раскол, на уважение, а не на унижение, на освобождение, а не на доминирование. Таким образом, она верна своей миссии, которая всегда была и всегда останется гуманной и универсальной»[23].
При такой философии де Голль никак не мог принять американскую убежденность в том, что понятие национального государства устарело. Проблема была не в том, что он хотел восстановить традиционные межнациональные соперничества в Европе, как предполагали многие его американские критики. Напротив, он страстно подтверждал цель объединения Европы. Но там, где американские и европейские сторонники интеграции настаивали на том, что европейская интеграция требует, чтобы национальное государство было встроено в федеральную наднациональную структуру, де Голль утверждал, что идентичность Европы, а, в конечном счете, ее единство зависит от жизнеспособности и уверенности в себе традиционных европейских национальных образований. Для де Голля государства являлись единственно легитимным источником власти; только они могли действовать со всей ответственностью: «…верно то, что нация является свойственным человеку чувствительным элементом, в то время как Европа может быть построена на основе активных, властных и ответственных элементов. Каких элементов? Государств, разумеется; поскольку в этом отношении только государства юридически действительны, легитимны и способны к достижению результатов. Я уже сказал, и я повторяю, что в настоящее время не может быть никакой иной Европы, кроме Европы государств, за исключением, конечно, мифов, разных рассказов и иных построений»[24]. И: «Государства, по правде, несомненно, отличаются друг от друга, каждое из них имеет свой собственный дух, свою историю, свой язык, свои собственные напасти, славные дела и честолюбивые устремления; но эти государства являются единственными образованиями, которые имеют право приказывать и полномочия действовать»[25].
Когда де Голль исключил Великобританию из Общего рынка в 1963 году, негодование в Вашингтоне приняло почти осязаемую личностную форму. Когда он покинул объединенное командование НАТО в 1966 году, это негодование превратилось в злопамятство. Многое в нашей европейской политике в конце 1960-х явилось тщетной попыткой изолировать Францию и наказать ее – тщетной по той причине, что некоторые европейцы были согласны с де Голлем, а другие были слишком слабы, чтобы выступать против него.
Как я отмечал, я никогда не участвовал в осуждении генерала де Голля; на деле я полагал нашу европейскую политику 1960-х неверной. Как мне казалось, мы были чрезвычайно нечуткими к психологическим проблемам такой страны, как Франция, которая едва выжила после двух мировых войн, была унижена в 1940 году, а в 1958, 1960 и 1962 годах была на грани гражданской войны. Первостепеннейшей задачей де Голля было восстановление веры Франции в саму себя. Насколько ему это удалось, можно судить по тому факту, что три года после окончания алжирской войны (которая, как считали многие специалисты, ослабит Францию из-за внутренних расколов на предстоящие десятки лет), часто жаловались на то, что Франция проводит более энергичную и напористую внешнюю политику, чем это позволяли делать ее реальные возможности.