Маленькая жизнь Янагихара Ханья
Им нужно было столько всего обсудить, а времени у них было так мало, что Джуд даже написал на оборотной стороне чека повестку дня, увидев которую Виллем расхохотался, но от этой повестки они в результате почти не отступали. Между пунктом пятым (свадьба Малкольма: что они будут говорить в тостах?) и пунктом шестым (ремонт квартиры на Грин-стрит, которую уже распотрошили) он вышел в туалет, а возвращаясь, никак не мог отделаться от ощущения, что на него все смотрят. Разумеется, он привык к тому, что его осматривают и оценивают, но здесь было внимание совсем другого толка, напряженное, почтительное, и он впервые за долгое время застеснялся, вспомнив вдруг, что пришел сюда в джинсах, а не в костюме и ему тут явно не место. Он вдруг заметил, что все в ресторане одеты в костюмы, а без костюма — он один.
— Кажется, я одет неподобающим образом, — тихо сказал он Джуду, усевшись на место. — На меня все смотрят.
— На тебя все смотрят вовсе не из-за того, как ты одет, — сказал Джуд. — На тебя смотрят, потому что ты знаменитость.
Он покачал головой:
— Ну да, для тебя и еще буквально пары десятков человек.
— Нет, Виллем, — сказал Джуд. — Ты — знаменитость. — Он улыбнулся. — Ну а как по-твоему, почему они тебя пустили без пиджака? Нельзя просто взять и войти сюда без корпоративного камуфляжа. И как думаешь, с чего это они все подносят и подносят нам закуски? Дело не во мне, это уж точно. — Тут он рассмеялся. — А почему ты вообще этот ресторан выбрал? Я думал, ты выберешь местечко в даунтауне.
Он вздохнул:
— Я слышал, тут крудо отличное. И, погоди — тут что, дресс-код?
Джуд снова улыбнулся и только хотел ответить, как один из неприметных мужчин в серых костюмах подошел к ним и, страшно смущаясь, извинился за то, что вмешивается в их разговор.
— Я просто хотел сказать, что мне очень понравилась «Платановая аллея», — сказал он. — Я ваш большой поклонник.
Виллем поблагодарил его, и мужчина — постарше Виллема, где-то за пятьдесят, — хотел сказать что-то еще, но тут заметил Джуда и, заморгав, на него уставился: было видно, что он его узнал и теперь явно пытался пересмотреть все, что знал о Джуде, как-то упорядочить новую информацию. Он раскрыл рот, закрыл рот и, еще раз извинившись, ушел. Все это время Джуд безмятежно ему улыбался.
— Так-так, — сказал Джуд, когда мужчина поспешно отошел от их столика. — Это был глава судебного отдела одной из крупнейших фирм в городе. И, как видишь, твой поклонник. — Он улыбнулся Виллему. — Ну что, теперь убедился, что ты — знаменитость?
— Ну, если считать критерием знаменитости то, что тебя узнают двадцатилетние выпускницы род-айлендской школы дизайна и стареющие латентные гомосексуалисты, тогда да, — сказал он, и оба они расхихикались, как дети, и не сразу сумели взять себя в руки.
Джуд поглядел на него.
— Только ты можешь появляться на обложках журналов и не считать себя знаменитым, — с нежностью сказал он.
Но, когда все эти журналы выходили, Виллема не было в реальной жизни, он был на съемках. А на съемках все себя вели как знаменитости.
— Это другое, — сказал он Джуду. — Не могу объяснить.
Потом, когда он ехал в аэропорт, то понял, в чем разница. Да, он привык к тому, что люди на него смотрят. Но на самом-то деле он привык к тому, что на него смотрят определенные люди в определенных помещениях — люди, которые хотят с ним переспать, или люди, которые хотят с ним поговорить, желая продвинуть собственную карьеру, или люди, у которых сам банальный факт его узнаваемости вызывает какой-то лихорадочный голод, желание побыть в его обществе. Однако он не привык, что на него смотрят люди, которым и без него есть чем заняться, у которых есть дела и заботы побольше и поважнее, чем очередной актер в Нью-Йорке. Актеры в Нью-Йорке — они повсюду. Влиятельные люди глядели на него только на премьерах, когда его знакомили с директорами киностудий; тогда они пожимали руки, вели светскую беседу, и он видел, как они его изучают, подсчитывая, хорошо ли он справился с ролью, и сколько они за него заплатили, и какую выручку должен собрать фильм, и надо ли присмотреться к нему получше.
Но, как назло, такое теперь случалось с ним все чаще и чаще — он входил в комнату, в ресторан, в какое угодно здание и чувствовал общую — буквально секундную — заминку, но еще, правда, он выяснил, что видимость свою может включать и выключать. Если он входил в ресторан, ожидая, что его узнают, его всегда узнавали. Если не ожидал — не узнавали почти никогда. Он так и не сумел определить от чего, кроме его собственного желания, это зависит. Но это срабатывало: с того ужина прошло шесть лет, а он мог, почти не прячась, свободно передвигаться по Сохо, после того как они съехались с Джудом.
Он жил на Грин-стрит с тех самых пор, как Джуда выписали из больницы после попытки самоубийства, и со временем понял, что перетащил в свою бывшую спальню уже много вещей: сначала одежду, потом ноутбук, потом коробки с книжками и любимый плед, в который он заворачивался по утрам, когда шаркал по кухне и варил кофе; он вел настолько бродячий образ жизни, что кроме этого ему ничего особенно и не было нужно. Прошел уже год, а он так и жил тут. Однажды он проснулся поздно утром, сварил себе кофе (пришлось привезти и свою кофемашину, потому что у Джуда ее не было) и, сонно слоняясь по квартире, будто бы впервые заметил, что его книги каким-то образом оказались у Джуда на полках, что купленные им картины висят у Джуда на стенах. Когда это произошло? Он толком и не помнил, но казалось, что именно так все и должно быть, именно здесь им и место.
Даже мистер Ирвин не имел ничего против. Виллем с ним виделся прошлой весной, когда они отмечали день рождения Малкольма, и мистер Ирвин сказал:
— Я слышал, ты снова перебрался к Джуду.
И он ответил, да, перебрался, готовясь выслушать очередную нотацию на тему того, что они никак не повзрослеют, в конце концов, ему ведь скоро стукнет сорок четыре, а Джуду уже почти сорок два. Но мистер Ирвин сказал:
— Ты хороший друг, Виллем. Я рад, что вы, мальчики, друг друга не бросаете.
Его глубоко потрясла попытка Джуда покончить с собой, она их всех потрясла, но Джуд был любимцем мистера Ирвина, и они все об этом знали.
— Спасибо, мистер Ирвин, — удивленно ответил он. — Я и сам рад.
В первые, щемящие недели после того, как Джуда выписали из больницы, Виллем то и дело заходил к нему в комнату, чтобы убедиться: Джуд там, Джуд жив. Тогда Джуд почти все время спал, и Виллем иногда присаживался у него в ногах, с каким-то ужасом дивясь тому, что он еще с ними. Он все думал: если бы Ричард нашел его всего на каких-нибудь двадцать минут позже, Джуд бы умер. Где-то через месяц после того, как Джуда выписали, Виллем увидел в магазине нож для картона — какой-то пыточный, средневековый инструмент — и чуть не расплакался. По словам Энди, хирург в скорой помощи сказал, что впервые за все время работы видит, чтобы самоубийца так решительно, так глубоко себя ранил. Что у Джуда в жизни не все гладко, он всегда знал, но теперь с каким-то внутренним трепетом понял, как плохо он знает и самого Джуда, и то, с какой решимостью он готов причинять себе вред.
Он чувствовал, что за последний год узнал о Джуде больше, чем за двадцать шесть лет их знакомства, и каждое новое знание было хуже другого: ему нечего было ответить на рассказы Джуда, зачастую еще и потому, что ответов попросту не существовало. Рассказ о том, откуда у него шрам на тыльной стороне ладони, — с него все и началось — оказался настолько ужасным, что Виллем потом ночью не мог заснуть и всерьез раздумывал, не позвонить ли Гарольду, просто чтобы с кем-то поделиться, с кем-то вместе онеметь от ужаса.
На следующий день он то и дело невольно поглядывал на руку Джуда, и в конце концов тот натянул на нее рукав.
— Я начинаю стесняться, — сказал он.
— Извини, — сказал он.
Джуд вздохнул.
— Виллем, я не буду тебе ничего рассказывать, если ты будешь так реагировать, — наконец сказал он. — Все нормально, правда. Это все было давным-давно. Я об этом и не вспоминаю. — Он помолчал. — Я не хочу, чтобы ты стал глядеть на меня по-другому, если я все тебе расскажу.
Он тоже глубоко вздохнул.
— Да, — сказал он, — ты прав. Ты прав.
И поэтому теперь, слушая рассказы Джуда, он старался молчать, старался издавать только тихие, ничего не значащие возгласы, словно бы всех его друзей лупили до беспамятства вымоченным в уксусе ремнем или заставляли есть с пола собственную рвоту, словно бы через это проходил каждый ребенок. Но, даже несмотря на рассказы, он все равно ничего не знал. Он до сих пор не знал, кто такой брат Лука. Он до сих пор не знал ничего, кроме отдельных эпизодов, о монастыре и приюте. Он до сих пор не знал, как Джуд попал в Филадельфию и что там с ним произошло. И он до сих пор так ничего и не знал о его травме. Но раз Джуд начал с историй полегче, то теперь он хотя бы понимал, что, если ему доведется услышать и остальные рассказы, они будут жуткими. И он почти не желал их слышать.
Эти рассказы стали своего рода компромиссом, когда Джуд ясно дал им понять, что к доктору Ломану он не пойдет. Энди, который теперь почти всегда заглядывал к ним по пятницам, зашел как-то вечером, вскоре после того, как Джуд вернулся в «Розен Притчард». Пока Энди в спальне осматривал Джуда, Виллем налил всем выпить, и потом они выпили, усевшись на диване, притушив свет — небо за окном было зернистым от снега.
— Сэм Ломан говорит, что ты ему так и не позвонил, — сказал Энди. — Джуд, ну что за херня. Ты должен ему позвонить. Такой был уговор.
— Энди, говорю же, — сказал Джуд, — я к нему не пойду.
Виллем хоть и не был с ним согласен, но обрадовался, услышав, как к Джуду возвращается его былое упрямство. Два месяца назад, когда они были в Марокко, он как-то раз за ужином поднял голову от тарелки и увидел, что Джуд глядит на мисочки с мезе и не может себе ничего положить.
— Джуд? — позвал его он, и Джуд со страхом на него взглянул.
— Я не знаю, с чего начать, — тихо сказал он, и тогда Виллем зачерпнул немного закусок из каждой мисочки, наложил их Джуду в тарелку и сказал, чтобы тот начинал с тушеных баклажанов, которые были в самом верху тарелки, и затем двигался по часовой стрелке.
— Но надо же что-то делать! — сказал Энди.
Было видно, что Энди безуспешно старался сохранять спокойствие, и его это тоже приободрило — знак, что все определенно приходит в норму.
— Виллем тоже так считает, правда, Виллем? Так дальше нельзя! Ты пережил серьезное потрясение! Пора уже начать с кем-то об этом разговаривать!
— Ладно, — устало откликнулся Джуд. — Я поговорю с Виллемом.
— Виллем не медицинский работник! — сказал Энди. — Виллем — актер!
Тут Джуд взглянул на него, и оба они покатились со смеху — даже стаканы пришлось отставить, чтоб не расплескать. В конце концов Энди встал и ушел, заявив, что они ведут себя как дети и непонятно вообще, чего ради он тут надрывается. Джуд пытался его вернуть, крича «Энди! Прости нас! Не уходи!», но хохотал так, что понять его было невозможно. Впервые за много месяцев — за много месяцев даже до попытки самоубийства — он услышал, как Джуд смеется.
Потом, когда они наконец успокоились, Джуд сказал:
— Я тут подумал, Виллем, что, знаешь… наверное, я мог бы иногда тебе что-то рассказывать. Ты не против? Это тебя не обременит?
И он ответил, что, конечно, не против, что он хочет все знать. И всегда хотел, но этого он не сказал, потому что понимал, что это прозвучит как упрек.
Но хоть он и сумел убедить себя в том, что Джуд вернулся к жизни, он не мог не заметить, как тот изменился. Конечно, были перемены и к лучшему, думал он, — например, Джуд начал что-то ему рассказывать. Но были и печальные изменения: руки у Джуда окрепли, но все равно еще время от времени тряслись — впрочем, все реже и реже, и он знал, что Джуд этого очень стыдится. И на прикосновения он теперь реагировал гораздо острее, особенно, заметил Виллем, на прикосновения Гарольда: когда Гарольд приезжал к ним в прошлом месяце, Джуд буквально ужом уворачивался от его объятий. Когда он увидел, какое у Гарольда сделалось лицо, ему стало его очень жалко, поэтому он сам его обнял.
— Ты же знаешь, он это не нарочно, — тихонько сказал он Гарольду, и Гарольд поцеловал его в щеку.
— Виллем, ты очень славный, — сказал он.
Был октябрь, с попытки самоубийства минул год и месяц. По вечерам он был в театре, а в декабре, когда они отыграли спектакль, у него начались съемки — первые после возвращения из Шри-Ланки. Снимался он в экранизации «Дяди Вани» — проект ему очень нравился, как и то, что съемки проходили в Гудзонской долине: он сможет по вечерам возвращаться домой.
Впрочем, это не было удачным совпадением.
— Сделай так, чтобы я остался в Нью-Йорке, — сказал он своему менеджеру и агенту, после того как прошлой осенью не поехал на съемки в Россию.
— Надолго? — спросил Кит, его агент.
— Не знаю, — ответил он. — Как минимум на весь следующий год.
— Виллем, — помолчав, сказал Кит, — я, конечно, понимаю, что вы с Джудом очень близки. Но раз уж ты сейчас на подъеме, может, стоит этим воспользоваться? Для тебя сейчас все двери открыты.
Он говорил об «Илиаде» с «Одиссеей», которые имели бешеный успех, а это значит, то и дело напоминал ему Кит, что теперь для него открыты все двери.
— И Джуд, насколько я его знаю, тебе то же самое скажет.
Он молчал, и тогда Кит добавил:
— Ведь это не то же самое, что жена или там ребенок. Это твой друг.
— Ты хочешь сказать — «всего-навсего друг», — раздраженно отозвался он.
Что с Кита возьмешь, он мыслил как агент, и ему можно было доверять — Кит был с ним с самого начала карьеры, и он старался с ним не ссориться. Кроме того, Кит всегда давал ему хорошие советы. «Без подтяжек и натяжек», — хвалился Кит, говоря о карьере Виллема и о том, в каких ролях он снимался. Они оба знали, что к его карьере Кит относится куда ревностнее его самого — и так было изначально. И однако же именно благодаря Киту он сумел после звонка Ричарда улететь из Шри-Ланки первым же рейсом, благодаря Киту продюсеры согласились прервать съемки на целую неделю, чтобы он мог слетать в Нью-Йорк и обратно.
— Я не хотел тебя обидеть, Виллем, — осторожно сказал Кит. — Я знаю, что ты его любишь. Но слушай. Я б еще понял, если бы он был любовью всей твоей жизни. Но, как по мне, рисковать из-за этого карьерой — уж совсем чересчур.
Он, впрочем, иногда задумывался, сможет ли вообще полюбить кого-то сильнее, чем Джуда. Конечно, он любил его самого, но еще — и то, до чего комфортно ему жилось с ним, с человеком, которого он знал так долго и который всегда будет воспринимать его таким, какой он есть в каждый конкретный день своей жизни. Вся его работа, вся его жизнь была чередой шарад и маскарадов. Все в нем и вокруг него постоянно менялось — волосы, тело, место, где он сегодня заночует. Ему часто казалось, будто он сделан из какой-то жидкости, которую постоянно переливают из одной яркой бутылки в другую, и с каждым разом что-то проливается, что-то остается в прежней бутылке. Но дружба с Джудом помогала ему почувствовать себя кем-то реальным, кем-то неизменным, почувствовать, что в его маскарадной жизни есть место чему-то земному, чему-то, что Джуд мог в нем разглядеть, даже когда он сам этого не видел, словно Джуд был ему свидетелем, подтверждая, что он существует.
Один преподаватель в университете сказал ему, что чем талантливее актер, тем он скучнее. Быть выдающейся личностью — только себе вредить, потому что актер должен уметь от этой личности избавляться, должен полностью растворяться в персонаже. «Хотите быть яркой личностью, идите в поп-звезды», — говорил преподаватель.
Он до сих пор понимал, насколько мудрым было это замечание, но, по правде сказать, именно за личности они и цеплялись сильнее всего, потому что каждая новая роль уводила тебя все дальше и дальше от собственных представлений о себе, и отыскать путь назад с каждым разом становилось все труднее и труднее. Не удивительно, что многих его соратников по цеху это подкашивало. Они зарабатывали, жили, формировались, изображая других людей, — что ж тогда удивительного, если и в жизни они не могли сойти со сцены, с одних подмостков перекочевывали на другие? Без них кто они такие, что они такое? И вот они ударялись в религию, заводили подружек, хватались за любой способ обрести что-то свое; они не спали, не переводили дух, боялись остаться наедине с собой, боялись самим себе задать вопрос, кто же они такие. («А если актер говорит что-то в пустоту, то он все равно считается актером?» — как-то раз спросил его друг Роман. Иногда он тоже себя об этом спрашивал.)
Но для Джуда он не был актером, он был другом, и это определение вытесняло все прочие. Он так давно вжился в эту роль, что она стала неотделима от него самого. Для Джуда он был таким же актером, как Джуд для него — юристом, то есть это не было ни первым, ни вторым, ни даже третьим, что приходило им в голову, когда они думали друг о друге. Ведь Джуд помнил, кем он был до того, как сделал себе имя, изображая других людей, — помнил, что он был братом, помнил, что он был сыном, помнил, что когда-то ему все казалось волшебным и удивительным. Он знал актеров, которым до того хотелось переродиться, что они вообще не желали, чтобы кто-нибудь помнил их прежних, но он был не из таких. Он хотел, чтобы ему напоминали о том, кем он был, он хотел, чтобы рядом с ним были люди, которых не будет интересовать только его карьера.
А если уж совсем честно, он любил и то, что прилагалось к Джуду, — Гарольда и Джулию. Когда Джуда усыновили, он впервые ему позавидовал. Он часто восхищался Джудом — его умом, его чуткостью, его волей к жизни, но прежде никогда ему не завидовал. Но когда он смотрел на Джуда с Гарольдом и Джулией, смотрел, как они смотрят на него, даже когда он не видит, то чувствовал какую-то пустоту: у него родителей не было, и пусть он почти никогда об этом не думал, а все-таки даже такие безучастные родители, как у него, были каким-никаким жизненным якорем. Без семьи же он был все равно что клочок бумаги, который треплет ветром и с каждым порывом швыряет из стороны в сторону. В этом они с Джудом были похожи.
Конечно, он понимал, что завидовать Джуду не просто глупо, а как-то даже гадко: он ведь, в отличие от Джуда, вырос в семье. И он знал, что Гарольд с Джулией любят его так же сильно, как и он их. Они видели все его фильмы, и каждый раз он получал от них по длинному и подробному отзыву, в котором они всегда хвалили его игру, делали толковые замечания о его партнерах по фильму и операторской работе. (Они не стали смотреть только один фильм — по крайней мере, о нем он отзывов никогда не получал, — «Принц корицы», тот самый, в котором он снимался, когда Джуд пытался покончить с собой. Он и сам его не видел.) Они прочитывали все статьи о нем — сам он таких статей, как и рецензий на свои фильмы, всячески избегал — и покупали все журналы, в которых о нем писали. В день рождения они звонили ему и спрашивали, как он собирается праздновать, и Гарольд напоминал ему, что он не молодеет. На Рождество они всегда что-нибудь ему посылали — книгу, например, а вместе с ней небольшой шуточный подарок, или головоломку, которую он потом таскал в кармане и, разговаривая по телефону или сидя в кресле визажиста, вертел в руках. На День благодарения они с Гарольдом всегда смотрели в гостиной футбол, а Джулия составляла компанию Джуду на кухне.
— Чипсы заканчиваются, — говорил Гарольд.
— Вижу, — отвечал он.
— Так, может, сходишь за добавкой? — говорил Гарольд.
— Хозяин дома — ты, — напоминал он Гарольду.
— А ты — гость.
— Вот именно.
— Позови Джуда, пусть принесет чипсов.
— Сам позови.
— Нет, ты зови.
— Ладно, — говорил он. — Джуд! Гарольд хочет еще чипсов!
— Ох и выдумщик ты, Виллем, — говорил Гарольд, когда приходил Джуд и подсыпал им чипсов. — Джуд, это все Виллем.
Но в целом он понимал, что Гарольд и Джулия его любят, потому что он любит Джуда, понимал, что они готовы вверить ему заботу о Джуде — вот кем он был для них, да он и не возражал. Он этим гордился.
Впрочем, в последнее время его чувства к Джуду несколько изменились, и он не совсем понимал, что с этим делать. Однажды в пятницу поздним вечером они сидели на диване — он только что вернулся из театра, а Джуд из офиса — и разговаривали, просто разговаривали, ни о чем особенном, и вдруг еще немного — и он бы потянулся к нему и поцеловал. Он вовремя опомнился, и миг был упущен. Но с тех пор его снова посещал этот порыв — два, три, четыре раза.
Это начинало его беспокоить. Не потому, что Джуд был мужчиной — секс с мужчинами у него был и раньше, все его знакомые через это проходили, а в колледже они с Джей-Би как-то раз, напившись, со скуки и от любопытства принялись целоваться (опыт, к взаимному облегчению обоих, оказался совершенно неудовлетворительным: «Даже интересно, такой красавчик, а секса в тебе ноль», — вот что сказал ему тогда Джей-Би). И не потому, что он не чувствовал к Джуду того, что чувствовал ко всем остальным своим друзьям, — спокойной, ровной привязанности. А потому, что знал: нельзя ничего начинать, если он сам ни в чем до конца не уверен. Потому, что очень хорошо понимал, что Джуд, в котором и так не было ни капли легкомыслия, уж точно не станет легкомысленно относиться к сексу.
Сексуальная жизнь Джуда и его ориентация были предметом неувядающего интереса всех его знакомых, и особенно подружек Виллема. Периодически, когда они — он, Джей-Би и Малкольм — оставались втроем, у них тоже заходил об этом разговор: бывает ли у него секс? Был ли хоть раз? С кем? Они все видели, как на него заглядываются на вечеринках, как с ним флиртуют, но Джуд всякий раз этого словно бы и не замечал.
— Та девушка тебе просто на шею вешалась, — говорил он Джуду, когда они возвращались домой с очередной вечеринки.
— Какая девушка? — спрашивал Джуд.
Они обсуждали это втроем, потому что Джуд ясно дал им понять: он ни с кем из них это обсуждать не собирается; едва кто-нибудь об этом заговаривал, Джуд вместо ответа окидывал их выразительным взглядом и так подчеркнуто менял тему, что притвориться, будто ты его не понял, было никак нельзя.
— Он хоть раз не ночевал дома? — спрашивал Джей-Би (когда они с Джудом еще жили на Лиспенард-стрит).
— Слушайте, — отвечал он (от этих разговоров ему делалось неловко), — мне кажется, не стоит нам это обсуждать.
— Виллем! — кричал Джей-Би. — Да не ломайся ты! Мы же не просим тебя выдавать ничьи секреты. Просто скажи — да или нет? Хоть раз?
Он вздыхал.
— Нет, — отвечал он.
Наступало молчание.
— Может, он асексуал? — после паузы говорил Малкольм.
— Нет, Мэл, асексуал у нас — это ты.
— Джей-Би, иди на хуй.
— Как думаешь, он девственник? — спрашивал Джей-Би.
— Нет, — отвечал он.
Он и сам не знал, почему он так думал, но отчего-то был уверен — девственником Джуд не был.
— Все без толку, — говорил тогда Джей-Би, и они с Малкольмом переглядывались, потому что уже знали, что он скажет. — У него такая внешность — и без толку. Лучше бы мне его внешность досталась. Я бы, по крайней мере, времени не терял, с такой-то внешностью.
Постепенно они свыклись и с этой особенностью Джуда, просто добавили еще один пункт к списку тем, которые не стоило затрагивать. Шли годы, он ни с кем не встречался, они ни разу ни с кем его не видели.
— Может, он ведет бурную двойную жизнь? — предположил однажды Ричард, и Виллем пожал плечами.
— Может, — ответил он.
Впрочем, он знал — не ведет, хоть никаких доказательств у него и не было. Он как-то так же бездоказательно решил, что Джуд, скорее всего, гей (а может, и нет) и, скорее всего, никаких отношений у него никогда не было (впрочем, он очень надеялся, что тут он ошибся). Но, как бы там Джуд ни убеждал его в обратном, Виллем все равно не верил, что ему не одиноко, что он, хотя бы где-то в глубине души, не хочет с кем-то быть. Он вспомнил, как на свадьбу Лайонела и Синклера Малкольм пришел с Софи, он — с Робин, Джей-Би, хоть они тогда с ним и не разговаривали, — с Оливером, а Джуд пришел один. Сам Джуд вроде и не переживал из-за этого, но Виллем глядел на него и расстраивался. Он не хотел, чтобы Джуд старел в одиночестве, он хотел, чтобы кто-нибудь был рядом с Джудом, любил его и заботился о нем. Джей-Би был прав: все без толку.
Так откуда же оно взялось, это его влечение? Страх и сострадание, которые переплавились в более удобоваримую форму? Уж не внушил ли он себе, что его тянет к Джуду, просто потому, что Джуд одинок, а ему больно на это смотреть? Нет, в это он не верил. Но и наверняка не знал.
Раньше он обязательно бы поговорил об этом с Джей-Би, а теперь не мог, хотя они вроде бы снова стали друзьями, ну или, по крайней мере, старались воскресить прежнюю дружбу. По возвращении из Марокко Джуд позвонил Джей-Би, и они с ним вдвоем ходили ужинать, а через месяц и Виллем с Джей-Би поужинали вместе. Странно, впрочем, что ему оказалось гораздо труднее простить Джей-Би, чем Джуду, их первая встреча была полнейшим провалом — Джей-Би натужно, напоказ шутил, в нем самом все кипело, — выйдя из ресторана, они принялись орать друг на друга. Они стояли там, на пустынной Пелл-стрит (падал легкий снежок, на улице никого не было), и обвиняли друг друга в снисходительности и жестокости, в нелогичности и эгоцентризме, в самодовольстве и самовлюбленности, в мученичестве и идиотизме.
— Ты хоть представляешь, как я себя ненавижу? Думаешь, хоть кто-нибудь так себя ненавидит?! — орал Джей-Би.
(Его четвертая выставка, для которой он запечатлел тот период жизни, когда употреблял наркотики и дружил с Джексоном, называлась «Пособие по самобичеванию для нарцисса», и за ужином Джей-Би несколько раз эту выставку упомянул как доказательство того, что он-то себя публично и сурово наказал и теперь стал совсем другим человеком.)
— Да, Джей-Би, думаю! — орал он в ответ. — Джуд себя ненавидит куда больше твоего, тебе такая ненависть и не снилась, и ты знал об этом, и ты сделал так, чтобы он еще больше себя возненавидел!
— Думаешь, я этого не понимаю? — кричал Джей-Би. — За что, блядь, по-твоему, я так себя ненавижу?!
— Мало, значит, ненавидишь! — кричал он. — Зачем ты так поступил, Джей-Би? Зачем ты с ним-то — с ним! — так обошелся?
И тут, к его удивлению, Джей-Би сник, осел на тротуар.
— Почему ты меня никогда не любил так, как любишь его, Виллем? — спросил он.
Он вздохнул.
— Ох, Джей-Би, — сказал он и уселся рядом с ним на промозглый камень. — Тебе я никогда не был нужен так, как ему.
Он знал, что это не единственная причина, но существенная. Он никому больше не был так нужен. Были люди, которые хотели заняться с ним сексом, сделать с ним проект, даже дружить с ним — но нужен он был только Джуду. Только Джуду он был жизненно необходим.
— Знаешь, Виллем, — помолчав, сказал Джей-Би, — а может, ты ему и не нужен так сильно, как тебе кажется.
Какое-то время он это обдумывал.
— Нет, — наконец ответил он. — Мне кажется, нужен.
Теперь вздохнул Джей-Би.
— Честно говоря, — сказал он, — ты, наверное, прав.
Как ни странно, после этого их отношения стали налаживаться. Но хоть он и привыкал снова — с опаской, впрочем — к обществу Джей-Би, говорить с ним на эту тему он был пока не готов. Ему не хотелось выслушивать шутки Джей-Би о том, как он уже, значит, перетрахал все с двумя икс-хромосомами и теперь переключается на игреки, или рассуждения о том, как он отходит от гетеронормативных стандартов, или — самое ужасное — что его вовсе и не тянет к Джуду, что на самом деле он просто винит себя за то, что тот пытался покончить с собой, или просто хочет как-то его опекать, или — что еще проще — не знает, куда деться от скуки.
Поэтому он ничего не говорил и ничего не делал. Шли месяцы, он встречался с другими — ничего серьезного — и все это время прислушивался к своим чувствам. «Это бред, — твердил он себе. — Это плохая затея». И то и другое было правдой. Было бы куда проще, если бы он ничего такого не чувствовал. «Ну а если есть эти чувства, что теперь?» — препирался он сам с собой. У всех бывают чувства, которым лучше не давать воли, потому что все понимают, что жизнь это только усложнит. Диалоги он сам с собой вел целыми страницами, перед глазами у него стояли реплики — его и Джей-Би, только он говорил за них обоих, — напечатанные на белой бумаге.
Но чувства не утихали. На День благодарения они впервые за два года поехали в Кеймбридж. Им с Джудом пришлось спать в одной комнате, потому что в доме гостил приехавший из Оксфорда брат Джулии и ему отвели спальню наверху. Тогда ночью он не мог уснуть, лежал на диване и глядел на спящего Джуда. Ведь чего проще, думал он, залезть к нему в кровать и наконец уснуть самому? Казалось, будто по-другому даже и быть не может, и никакой это не бред, а бред как раз то, что он этому так долго противился.
В Кеймбридж они поехали на машине, и на обратном пути Джуд сел за руль, чтобы он мог поспать.
— Виллем, — сказал Джуд, когда они уже подъезжали к Нью-Йорку, — можно я спрошу кое-что? — Он взглянул на него. — У тебя все нормально? Ничего не беспокоит?
— Ну да, — ответил он, — все нормально.
— Ты просто какой-то… задумчивый, — сказал Джуд.
Он ничего не ответил.
— Знаешь, это такой огромный подарок — то, что ты живешь со мной. И не просто живешь, а… делаешь вообще все. Не знаю, что бы я без тебя делал. Но ты, наверное, уже вымотался. И поэтому ты знай: если ты хочешь вернуться к себе обратно, я справлюсь. Обещаю. Я ничего с собой не сделаю. — Сначала он глядел на дорогу, но потом обернулся к нему. — И за что мне так повезло? — сказал он.
Поначалу он даже не знал, что ответить.
— Ты хочешь, чтобы я уехал? — спросил он.
Джуд помолчал.
— Конечно нет, — тихо ответил он. — Но я хочу, чтобы ты был счастлив, а вид у тебя в последнее время не самый счастливый.
Он вздохнул.
— Извини, — сказал он. — Ты прав, у меня голова другим забита. Но это никак не связано с тем, что я с тобой живу. Мне очень нравится с тобой жить. — Он хотел прибавить еще что-то — что-то совсем верное, что-то совсем идеальное, но так и не сумел. — Извини, — снова сказал он.
— Не извиняйся, — сказал Джуд. — Но если что, ты всегда можешь со мной об этом поговорить.
— Знаю, — ответил он. — Спасибо.
Весь оставшийся путь до дома они молчали.
А потом наступил декабрь. Спектакль закончился. Они поехали отдыхать в Индию, все вчетвером — в полном составе впервые за много лет. В феврале начались съемки «Дяди Вани». С такой съемочной командой он всегда мечтал поработать, но удавалось ему это редко: он со всеми работал раньше, все друг друга любили и уважали, режиссер был косматый, кроткий и вежливый, автором сценария был писатель, которым Джуд восхищался, и он вышел простым и прекрасным, диалоги — одно удовольствие.
В молодости Виллему довелось играть в пьесе «Дом на Репейной улице», речь в ней шла о людях, которые готовились съехать из родового гнезда в Сент-Луисе — дом много поколений принадлежал семье отца, но теперь стал им не по карману. Пьесу играли не в театре, а на этаже полуразрушенного дома в Гарлеме, зрителям разрешалось бродить по комнатам вокруг отгороженной канатами сцены — в зависимости от того, где ты стоял, ты и актеров, и пространство воспринимал совершенно по-разному. Он играл старшего сына, которого переезд подкосил сильнее всего, почти весь первый акт он молча простоял в столовой, заворачивая посуду в газету. У сына в исполнении Виллема развился нервный тик, он никак не мог смириться с тем, что ему придется уехать из дома, где он вырос, и когда его родители ссорились в гостиной, он откладывал свои тарелки, вжимался в угол столовой — рядом с дверью на кухню — и начинал отковыривать со стен длинные полоски обоев. Несмотря на то что основное действие разворачивалось в гостиной, несколько зрителей всегда оставались в его комнате и смотрели на него, смотрели, как он ковыряет обои — темно-синие, почти черные, с узором из бледно-алых махровых роз, — как катает их между пальцев, как кидает комочки на пол, и каждый вечер пол в этом углу оказывался усыпан крохотными скрутками обоев, как будто он был мышью, которая неумело пыталась выстлать себе норку. Пьеса выжимала из него все соки, но он ее любил — за близость к зрителю, за необычность сцены, за мелкую, подчеркнутую тактильность роли.
Съемки чем-то очень напоминали ту пьесу. Снимали они в особняке «позолоченного века» на Гудзоне, величественном, но скрипучем и обшарпанном — в свое время его бывшей подруге Филиппе казалось, что именно в таком доме они поселятся, когда станут дряхлой супружеской парой, — и режиссер использовал только три комнаты: столовую, гостиную и веранду. Вместо зрителей у них была съемочная команда, которая ходила за ними по дому. Но, даже наслаждаясь работой, он отчасти понимал, что именно сейчас сниматься в «Дяде Ване» не совсем разумно. На площадке он был доктором Астровым, но стоило ему вернуться на Грин-стрит, как он становился Соней, и Соня — как бы он ни любил пьесу, как бы он ни любил и ни жалел саму бедняжку Соню — была не той ролью, которую ему когда-либо хотелось сыграть, ни при каких обстоятельствах. Когда он рассказал друзьям о фильме, Джей-Би сказал:
— Так, значит, кастинг там гендерно нейтральный?
А он спросил:
— В смысле?
И Джей-Би ответил:
— Ну ты же Елену играешь, верно?
И все расхохотались, а громче всех — он сам.
Вот за что он любил Джей-Би, думал он, Джей-Би такой сообразительный, что даже сам не всегда об этом догадывается.
— Староват он для Елены, — с нежностью прибавил Джуд, и все снова рассмеялись.
«Дядю Ваню» отсняли без проволочек, всего за каких-нибудь тридцать шесть дней, и в конце марта съемки уже закончились. Однажды, вскоре после окончания съемок, он пообедал в Трайбеке с Кресси, своей давней знакомой и бывшей девушкой, и, возвращаясь на Грин-стрит под легким колючим снежком, вспомнил, до чего он любил Нью-Йорк в конце зимы, когда погода словно бы застывала в межсезонье, а Джуд каждые выходные что-нибудь готовил, и можно было часами бродить по улицам и встретить разве что пару одиноких собачников, которые выгуливали псов.
Он шел на север, к Черч-стрит, и, переходя Рид-стрит, поглядел направо и в окне кафе увидел Энди, тот сидел за столиком в углу и читал.
— Виллем! — воскликнул Энди, когда он подошел. — Что ты здесь делаешь?
— Обедал со знакомой, теперь домой иду, — сказал он. — А ты что здесь делаешь? Далековато забрался.
— Ох уж эти ваши прогулки, — покачал головой Энди. — Джорджа пригласили на день рождения, в паре кварталов отсюда, и я вот сижу, жду, чтобы потом его забрать.
— Сколько уже Джорджу?
— Девять.
— Господи, уже девять?
— И не говори.
— Составить тебе компанию? — спросил он. — Или хочешь посидеть в одиночестве?
— Не хочу, — ответил Энди и заложил книгу салфеткой. — Посиди со мной. Пожалуйста.
И он уселся за столик.
Сначала они, конечно, поговорили о Джуде, который уехал в командировку в Мумбаи, потом о «Дяде Ване» («Я помню только, что Астров — невероятная роль», — сказал Энди) и его следующем фильме, съемки которого начнутся в конце апреля в Бруклине, и о жене Энди, Джейн, которая как раз расширяла практику, и о детях: у Джорджа на днях диагностировали астму, а Беатрис хотела в будущем году учиться в школе-пансионе.
А потом, особенно не раздумывая — впрочем, раздумывать ему и не хотелось, — он вдруг начал рассказывать Энди о своих чувствах к Джуду, о том, как он не совсем понимает, что это за чувства и как с этим быть. Он говорил и говорил, и Энди слушал с бесстрастным выражением лица. В кафе кроме них двоих никого не было, а на улице снег валил все сильнее, все гуще, и, невзирая на снедавшую его тревогу, ему вдруг стало необычайно спокойно и радостно от того, что он с кем-то этим поделился и что этот кто-то знает их с Джудом уже много лет.
— Понимаю, выглядит это очень странно, — сказал он. — И, Энди, я думал о том, что же это такое может быть. Но где-то глубоко внутри я все спрашиваю себя: а может, так оно и было задумано? Ну то есть я десятилетиями встречался с самыми разными людьми, но, может быть, у меня ничего ни с кем не вышло, потому что и не должно было, потому что мне всегда было суждено быть с ним. Или, может, я просто хочу себя в этом убедить. А может, это простое любопытство. Но нет, вряд ли любопытство — уж тут я, пожалуй, себя все-таки хорошо знаю. — Он вздохнул. — Как думаешь, что мне делать?
Энди помолчал.
— Во-первых, Виллем, — сказал он, — мне это не кажется странным. Это, в общем, даже многое объясняет. Между вами двоими всегда было что-то необычное, что-то особенное. Так что… несмотря на всех твоих подружек, я всегда думал, а вдруг. Моя точка зрения, конечно, эгоистичная, но я думаю, что это было бы замечательно — и для тебя, и особенно для него. Мне кажется, что если ты захочешь начать с ним отношения, то для него это станет самым живительным, самым великим даром. Но, Виллем, если ты на это решишься, ты должен быть готов к тому, что ваши отношения будут серьезными, потому что ты прав — с ним у тебя не получится поразвлечься, а потом свести все на нет. И, думаю, еще нужно понимать: тебе придется очень, очень нелегко. Он должен будет снова тебе во всем довериться, должен будет увидеть тебя в совершенно новом свете. Вряд ли я выдам какую-то тайну, если скажу, что секс для него станет тяжким испытанием и тебе придется быть с ним очень, очень терпеливым.
Они оба помолчали.
— То есть, если я на это решусь, то должен четко понимать, что это навсегда? — спросил он Энди, и Энди поглядел на него и улыбнулся.
— Ну, — сказал Энди, — это не худший вариант пожизненного приговора.
— Твоя правда, — сказал он.
Он отправился на Грин-стрит. Настал апрель, Джуд вернулся домой. Они отпраздновали день рождения Джуда. «Сорок три, — вздыхал Гарольд, — я уж и не помню, что я в сорок три делал». Начались съемки нового фильма. В фильме снималась его давняя знакомая, с которой они дружили еще с университета — он играл продажного полицейского, а она — его жену, — и они пару раз переспали. Все шло как всегда. Он работал, он приходил домой на Грин-стрит, он обдумывал слова Энди.
А потом, однажды субботним утром, он проснулся очень рано, когда небо только-только начинало светлеть. Был конец мая, погода стояла совершенно непредсказуемая: иногда казалось, что на дворе март, иногда — что июль. В девяноста футах от него спал Джуд. И внезапно вся его робость, все его замешательство, все его сомнения показались ему глупыми. Он — дома, Джуд — его дом. Он любит его, ему суждено быть с ним, он никогда его не обидит — тут он был в себе уверен. Так чего же он тогда боится?
Он вспомнил разговор с Робин, когда он только готовился к съемкам «Одиссеи» и перечитывал ее, а заодно и «Илиаду» — книги, которые не открывал с первого курса. Они тогда только начали встречаться и изо всех сил старались произвести друг на друга впечатление, потому что даже чувство интеллектуального превосходства партнера вызывало приятное головокружение.
— Как по-твоему, какие строки «Одиссеи» — самые переоцененные? — спросил он.
Робин закатила глаза и процитировала:
— Еще не конец испытаниям нашим / Много еще впереди предлежит мне трудов несказанных, / Много я подвигов тяжких еще совершить предназначен.
Она изобразила, будто ее вот-вот стошнит.
— Такая банальщина. Но отчего-то у нас в стране каждая лузерская футбольная команда делает эти строки своим боевым кличем, — прибавила она, и он расхохотался.
Она лукаво взглянула на него:
— Ты же играл в футбол, — сказала она, — наверное, и ты эти строки любишь.
— Терпеть не могу! — воскликнул он с наигранной обидой.
Это было частью игры, которая, впрочем, игрой была не всегда: он был глуповатым актером, тупым качком, а она — его умной подружкой, которая всему его учила.
— Тогда скажи, какие любишь? — дразнила его она, и когда он сказал, она пристально на него взглянула.
— Гммм, — сказала она. — Интересно.
Он вылез из кровати, зевая, завернулся в плед. Сегодня вечером он поговорит с Джудом. Он не знал, к чему это все приведет, но знал, что ничего страшного не случится, он постарается, чтобы с ними обоими ничего страшного не случилось. Он пошел на кухню сварить кофе и, пока варил, шептал себе под нос те самые строки, которые всегда всплывали у него в голове, когда он возвращался домой, возвращался на Грин-стрит после долгого отсутствия: «Также и это скажи мне правдиво, чтоб знал хорошо я: / Вправду ль мы прибыли в Итаку?» — и кухню постепенно заливало светом.
Каждое утро он встает, проплывает две мили, а потом возвращается наверх, завтракает, читает газеты. Друзья смеются над ним, их забавляет, что он готовит еду, вместо того чтобы перехватить что-нибудь по дороге на работу, что ему доставляют газеты, бумажные газеты — но этот ритуал всегда его успокаивал: даже в приюте это было единственное время, когда воспитатели были слишком расслаблены, а воспитанники слишком хотели спать, чтобы докучать ему. Он сидел в уголке столовой за завтраком и читал, и на эти минуты его оставляли в покое.
Он прилежный читатель: сначала он просматривает «Уолл-стрит джорнал», потом «Файнэншл таймс» и только потом приступает к «Нью-Йорк таймс», которую читает, ничего не пропуская, и там он видит вдруг заголовок в разделе некрологов: «Калеб Портер, 52 года, директор модного дома». В ту же секунду омлет со шпинатом у него во рту превращается в картон и клей, он тяжело сглатывает, его тошнит, каждый нерв в теле оживает, пульсирует болью. Ему приходится трижды прочитать заметку, прежде чем он осознает ее смысл: рак поджелудочной железы. «Сгорел в одночасье», — говорит коллега и близкий друг покойного. Под его руководством молодая марка «Ротко» стала агрессивно расширяться на азиатский и ближневосточный рынки, а также открыла первый бутик в Нью-Йорке. Умер в собственном доме на Манхэттене. Осталась сестра, Микаэла Портер де Сото, в Монте-Карло, шесть племянников и племянниц и партнер, Николас Лейн, также работающий в индустрии моды.
Он сидит неподвижно, уставившись на страницу, пока слова не начинают расплываться в абстрактный серый рисунок, а потом со всей возможной скоростью ковыляет к ближайшему туалету возле кухни, где его тошнит всем, что он только что съел, и он еще долго сгибается над унитазом, выблевывая длинные нити слюны. Потом он опускает крышку и садится, уткнув голову в ладони, и сидит так, пока ему не становится лучше. Ему страшно хочется достать лезвие, но он взял за правило не резать себя днем, отчасти потому, что это кажется ему неправильным, отчасти потому, что он знает: необходимо ставить себе какие-то рамки, какими бы искусственными они ни были, иначе он будет резать себя непрерывно. В последнее время он очень старался вообще не делать этого. Но сегодня вечером, думает он, можно в виде исключения. Сейчас семь утра. Часов через пятнадцать он снова будет дома. Нужно только прожить этот день.
Он кладет тарелку в посудомоечную машину и тихо проходит через спальню в ванную, принимает душ, бреется, одевается в гардеробной, убедившись вначале, что дверь в спальню плотно закрыта. На этом этапе в его ежеутренний ритуал добавился еще один шаг — если бы сейчас он вел себя, как обычно в последние месяцы, то открыл бы дверь, прошел к кровати, примостился бы с левой стороны и положил бы руку на руку Виллема, а Виллем бы открыл глаза и улыбнулся ему.
— Я пошел, — сказал бы он, а Виллем покачал бы головой.
— Не уходи, — сказал бы Виллем. — Еще пять минут.
И он бы сказал:
— Пять.
И тогда Виллем приподнял бы одеяло, и он бы залез под него, а Виллем прижался бы к его спине, а он бы закрыл глаза, и Виллем бы обнял его, и ему бы хотелось остаться так навсегда. А потом, через пятнадцать минут, он бы наконец неохотно поднялся, поцеловал Виллема куда-то возле губ, но не в губы — ему это все еще трудно, хотя и прошло четыре месяца — и ушел бы на работу.
Однако сегодня он пропускает этот шаг. Вместо этого он останавливается у стола в столовой, чтобы написать Виллему записку: пришлось уйти раньше, не хотел будить; дойдя до двери, он возвращается и забирает с собой «Таймс». Он знает, что это иррациональный поступок, но не хочет, чтобы Виллем увидел имя Калеба или его портрет, хоть что-то, что касается Калеба. Виллем до сих пор не знает о том, что Калеб сделал с ним, и не надо, чтоб знал. Вообще не надо, чтобы Виллем знал о существовании Калеба, вернее, вдруг понимает он, о его бывшем существовании, потому что Калеба больше нет. Под его рукой бумага оживает, раскаляется, имя Калеба — словно сгусток яда, притаившийся между страниц.