Обитель Прилепин Захар
– А чего мне с ним посылкой делиться?
– Тогда придётся делиться с блатными.
– Вот именно. И первый твой вопрос был: “Почему ты дружишь с этой мразью?”
Артём выдохнул и сказал миролюбиво:
– Да ну тебя.
Афанасьев хохотнул, очень довольный собой.
– Ты циник, Афанасьев, – сказал Артём уже совсем по-доброму, не без некоторого, признаться, уважения. – Ты мог стать замечательным советским поэтом. Никаким не попутчиком, а самым правоверным.
– Мог бы, – согласился очень серьёзно Афанасьев. – Но не стану. Мне и карт хватает, чтоб жульничать. А этим я не торгую.
– А ты совсем не веришь большевикам? – спросил Артём минуту спустя.
– Я? – встрепенулся Афанасьев и даже схватил свой чуб в кулак, слегка подёргивая. – В чём-то верю, отчего ж. Только большевики мне не верят совсем!
И снова захохотал.
Они нарубили-наломали дубовых и берёзовых ветвей и вязали выданной бечевой веники, ими же обмахиваясь от комарья.
Сегодня выпал день солнечный, высушивающий давешнюю сырость, и место они выбрали такое, чтоб подпекало, – так что было очень хорошо, даже чудесно. Нисколько не хотелось думать, кто там сегодня студится и надрывается с баланами.
– А вы где играете? – спросил Артём, имея в виду карты. – За это ж могут на Секирку сослать.
– На Секирку… – сказал Афанасьев насмешливо. – И что теперь? Играем где можем – это сильней страха, игра – она вместо этой блядской жизни соловецкой, затмевает её… Мест, чтоб громать, пока много: в оконных нишах играем… есть пара обжитых, ещё не пропаленных чердаков, за дровами место есть… В роте тоже играют иногда, разве не видел? Но ловят, суки, давят.
Афанасьев мечтательно смотрел куда-то далеко, будто мысленно раскидывал карты.
– Ты хорошо играешь? – спросил Артём.
– Играю? – засмеялся Афанасьев. – Нет, тут другое. Это не игра – это, Тёма, шулерство. Играть там – без смысла, важен только обман. Я в детстве хотел фокусы показывать в цирке, с ума сходил просто. Фокусам так и не научился толком, а вот с картами могу кое-что… А сама игра – это уже дело пятое. Главное, если хочешь выиграть, – чтоб была своя колода. Или, на крайний случай, третьего человека. Всё дело в колоде: как ты её растасуешь – так и поиграешь, Тёма.
Артём помолчал.
– А карты откуда?
– Святцы сделать – тоже своя забава, – с видимым удовольствием рассказал Афанасьев; “…Во поэт”, – подумал Артём весело.
– Идут блатные в библиотеку, продолжая плановый процесс перековки, берут роман потолще… Режут страницы из книг, бумагу склеивают хлебным клеем – это когда хлеб обваривается кипятком и отжимается; отжатая жидкость, клейкая. А потом через трафаретку рисуют мылом, разведённым на чернилах, карты, они же “святцы”, они же “колотушки”, – с учительской интонацией закончил Афанасьев и, подняв веник, спросил: – Жаль, на венике нельзя улететь, как Баба-яга, да, Тёма? Сейчас бы уселися с тобой – и адьо, товарищи!
– Баба-яга ж – на метле, – отвечал Артём.
– А метла что? Веник! – не соглашался Афанасьев.
Веников они сделали уже полторы сотни, и надо было ещё пятьдесят.
– Давай-ка мы сделаем метлу, может, полетит? – сам себя развлекал Афанасьев.
Сходил до обильно наломанных ветвей, выбрал самые длинные, связал из них уродливый, в половину человеческого роста веник.
– А? – смеялся Афанасьев, пытаясь на него присесть и так разбежаться.
– У нас верёвки кончились, – подсмеиваясь, сказал Артём. – Вязать веники нечем. Урок не сделаем, хлеба дадут триста грамм, а у меня и так кончился.
– А я знаю чем, – тут же сообразил Афанасьев. – Я тут брошенную колючку видел.
– Думаешь, надо? – спросил Артём, умиляясь на нового рыжего товарища.
– А чё, не надо? – отвечал Афанасьев. – Сказали: надо веники – вот будут им крепкие революционные веники.
Он сходил за колючей проволокой – и вернулся с длинным хвостом, натужно волоча его за собой. Наломав колючки и заливаясь от смеха, изготовил “веничек соловецкий”, связав пышные берёзовые ветви колючкой.
Артём тоже заготовил свой, такой же.
– “…Окровавленный веник зари!..” – продекламировал Афанасьев, размахивая новым изделием. – Знаешь такой стих? “И всыпает им в толстые задницы окровавленный веник зари!” Серёга как в воду глядел!
– Нет, не знаю такой стих, – признался Артём, не очень-то поверив Афанасьеву: наверняка сам сочинил.
Подвязав ветви колючкой, а одну длинную, когтистую проволочную жилу ловко спрятав посреди душистых ветвей, Афанасьев изготовил “веничек секирский”.
– Ай, как продерёт! – кричал Афанасьев. – До печёнок! – он попробовал на себе и пришёл в ещё больший восторг.
Артём не отставал.
Закопав готовые соловецкие и секирские веники поглубже среди остальных, обычных, Афанасьев с Артёмом продолжили своё занятие.
“Веничек чекистский” шёл уже с двумя жилами колючки.
Веник с тремя рогатыми жилами наломанной колючей проволоки назвали “Памяти безвременно ушедшего товарища Дзержинского”.
– Представь! – заливался Афанасьев, мотая рыжей головой – и ловя себя за чуб кулаком; смех его тоже был какой-то рыжий, веснушчатый, рассыпчатый. – Тёма, ты только представь! Пришла чекистская морда в баню! Ну-ка, говорит, банщик, наподдавай мне! Наподдавал банщик так, что всё в дыму, ничего не разглядеть! Ну-ка, кричит из клубов пара чекист, пропарь-ка меня в два веничка! И как пошёл банщик его охаживать, как пошёл!.. Чекист вопит! Банщик старается! Чекист вопит! Вроде пытается перевернуться! Банщик ещё пуще! Ещё злее! Ещё чаще! Ещё поддал! Ещё пропарил!.. Чекист уж смолк давно! Банщик постарался-постарался и тоже понемногу успокоился… И вот дым рассеялся, стоит банщик и видит: вокруг кровища… клочья мяса!.. вместо чекиста – кровавая капуста!.. где глаз, где щека!.. где спина, где жопа!.. как в мясной лавке!.. и в руках у банщика вместо веника – два шампура с нанизанными лохмотьями мяса!.. и тут входит другой чекист – ты представь, Тёма, эту картину! Входит! Другой! Чекист! И на всё это смотрит огромными детскими глазами! Картина “Банщик и чекист”, бля! “Не ждали”! Передвижники рыдали б!..
Артём так хохотал, что закружилась голова: кулак засовывал в рот и кусал себя, чтоб не ошалеть от смеха.
Веник “Суровая чекистская жопа” готовили долго, совместно. Он был огромен и толст – ухватить его можно было только двумя руками, да и поднять не просто. Проволочных жил там было с десяток. По большому счёту таким воистину можно было изуродовать, главное – размахнуться как следует.
Две хилые берёзовые веточки, сплетённые с одной жилой колючки, назвали “Терновый венчик каэровский”.
Так было весело, что едва не проглядели десятника.
Пока тот донёс к ним сизую харю, успели немного прикопать свои творения.
– Всё готово, начальник! – отрапортовал Афанасьев, сдерживая смех с таким невыносимым усилием, что, казалось, сейчас его разорвёт всего целиком.
– Тут вроде больше, – сказал десятник, помолчав.
– Гораздо больше! Ударными темпами в порядке боевого задания! – отчитался Афанасьев необычайно звонко.
Артём смотрел в сторону, по лицу его текли самые счастливые за последние месяцы слёзы.
– Возьмите себе попариться! – предложил Афанасьев так громко, словно десятник стоял на другом берегу реки.
– Чего ты орёшь? – спросил десятник.
Афанасьев потупил глаза и больно закусил себе губу. Веснушки на его лице стали такие яркие, словно их поджарили.
Десятник немного повозился и выбрал три веника, обнюхивая каждый с таким видом, словно пред ним были его портянки: забота о себе и нежность к себе были тут ровно замешаны с чуть приметной брезгливостью.
На Соловки прибыл новый этап, зэки не без удовольствия разглядывали, как идут от причала новички. Чужой страх грел, радовал.
Тринадцатую, карантинную, забили до отказа. Оттуда посидевших месяц-другой лагерников раскидали по другим ротам. В двенадцатую сразу угодило человек сорок.
Когда Афанасьев с Артёмом появились в роте, любопытные, как вороны, блатные крутились вокруг двух самых заметных новоприбывших – это были индусы Курез-шах и Кабир-шах.
Собственно, кроме своих имён они мало что могли произнести. Первый вообще не знал русского языка, второй вроде бы понимал, но предпочитал улыбаться.
– Прямо ни одного слова по-русски не знаешь? – спрашивал Ксива, по обыкновению наряженный в пиджак на голое тело.
“Очухался…” – подумал Артём с неприязнью.
После нудных, с тупыми шутками домоганий не перестающий улыбаться Кабир-шах признался блатным, что они сели за шпионаж.
– Неплохо, да? – посмеялся Афанасьев, забираясь к себе. – Шпион, а русского языка не знает. Как же он шпионил-то? Считал, сколько собак в Москве и сколько лошадей? Чтоб понять, долго ли москвичи протянут в случае ещё одной революции?
Артём покачал головой на афанасьевские шутки.
Индусов забрал у блатных Крапин, определив их неподалёку от Артёма. Совсем рядом указали место ещё одному – совсем молодому пареньку в студенческой фуражке.
– Тут будешь жить, – сказал ему Крапин.
Свесив ноги, Артём с улыбкой смотрел на молодого.
– Это взводный? – спросил паренёк шёпотом, едва Крапин отвернулся.
Артём кивнул.
Парень протянул руку и представился: Митя Щелкачов.
Крапин уходил уже, но вдруг обернулся и вперился в Артёма.
“Что ещё?” – подумал Артём, сжав челюсти.
Крапин сделал три твёрдых шага, подойдя почти в упор – чуть пахнуло селёдочным духом, – Артём чертыхнулся, не зная, как лучше поступить: остаться на нарах, или спрыгнуть вниз.
– Сиди, – сказал Крапин негромко и, ещё выждав, проговорил, медленно и сипловато: – Ты не дурной вроде тип, что ты тут строишь из себя? Ты ж не жулик, не вор, не фармазон. Хочешь быстро превратиться в фитиля? Вся зима будет на это.
Артём кивнул, ещё мало что соображая.
Крапин ушёл, Артём остался сидеть, иногда шмыгая носом – раздумывал.
Никак не мог поверить, что Крапин вовсе, судя по всему, не желает ему зла. Иначе зачем он всё это сказал?
– Дорогой мой, – шёпотом позвал поднявшийся со своих нар Василий Петрович. – Между прочим, у меня есть настоящий чай. Если вы не будете по этому поводу кричать на всю роту, то мы вполне можем насладиться вдвоём.
Афанасьев так зашевелился наверху, что стало понятно: слышит. Но пить с Василием Петровичем он всё равно не стал бы, подумал Артём.
– Вижу, как горят ваши глаза, – сказал Василий Петрович, когда они уселись с чаем на его нары, вдыхая аромат с таким усердием, словно желали вобрать его весь. – Вижу глаза и слышал Крапина. Я как-то заранее догадывался, что всё именно так и обернётся. Вам везёт, Артём. Хорошая звезда над вашей купелью светила.
– Сколькиконечная? – спросил Артём, и они опять немного посмеялись, прихлёбывая чай.
– Я немного разузнал о судьбе Крапина, – начал Василий Петрович негромко. – Когда он работал в милиции, однажды с таким усердием допросил некоего бандита, что тот скончался. Кажется, сейчас это называется “превысил полномочия”. В мои времена могли засечь, но я не припомню и одной истории, чтоб полиция кого-то убила при допросе. Впрочем, и блатных – таких, как сегодня, – тогда тоже не было.
Василий Петрович вдохнул чайного аромата и продолжил, некоторые слова начиная шёпотом, а договаривая просто губами, без звука:
– Так вот, про нашего взводного. За бандита, убитого Крапиным, отомстили ему ужасно: зарезали его десятилетнего сына. Тогда Крапин превысил полномочия ещё раз – и, захватывая некий притон, безо всякой надобности застрелил там несколько человек, включая женщину и одного советского административного работника, пришедшего поразвлечься.
Артём внимательно слушал, не зная, какие выводы ему делать.
– Это удивительно, – вдруг, в своей манере, отвлёкся Василий Петрович. – В Гражданскую убивали тысячами! На многих висит по трупу, по три, по десять! Тут один конвойный кричал, что расстрелял сто белогвардейцев в одном только двадцатом году! И вдруг кончилась война! И убивать теперь вообще никого нельзя! А люди привыкли! Крапин, думаю, искренне не понимает, как его, бывшего красноармейца, посадили за убийство нескольких блатных, случайной женщины и пусть даже административного работника – но ведь ставшего на подлый путь!
– Василий Петрович, – заговорил Артём с лёгкой усмешкой, чтоб его слова не выглядели как просьба о совете, – я только одного не пойму: как мне всю эту историю примерить к себе?
– Ну, Артём, – с деланой строгостью отозвался Василий Петрович. – Вам бы только стихи учить наизусть – да-да, я приметил за вами этот грешок, не смущайтесь, слишком заметно губами шевелите, и всё время одну и ту же фразу… Стихи учите, а в душах человеческих тоже можно кое-что прочесть. Вот читаю вам: наш взводный Крапин ненавидит блатных. Вы заметили: на Соловках крайне редко бьют каэров, что до нашего Крапина – он вообще их не трогает. А вот с блатными, напротив, он находится в постоянном противостоянии… И я не уверен, что он всегда будет выходить победителем. Для нынешней власти, как ни странно, подонки и воры – близкие с точки зрения социальной. А Крапин не может взять в толк: с чего это мерзость общества может быть близкой? В отличие от большевистских идеалистов, Крапин уверен, что перевоспитать их нельзя. И спасать тоже не нужно. А вот вас, Артём, – быть может, стоит спасти. Так, по крайней мере, думает Крапин. Когда он вас ударил палкой – он вас, знаете, как молодого бычка, направлял на верный путь. Ну не словами ж ему было объяснять вам – это ниже его положения. Но ввиду того, что дрыном вас не вразумить, Крапин совершил необычайной силы поступок: он с вами таки заговорил. Цените, Артём.
Артём так заслушался, что у него едва пальцы не прикипели к нагревшейся банке.
– А знаете, что ещё у меня есть? – засуетился Василий Петрович. – Баранки, не поверите. Верней, баранка. Суховата немного, но если вот так, – Василий Петрович с некоторым усилием разломил баранку на две относительно ровные части и, оценив на глаз, передал Артёму большую половину.
“Всё-таки зря про него Афанасьев так, – думал разомлевший и благодарный Артём. – Ничего наш поэт не понимает. Прекрасный и родной человек Василий Петрович…”
– Вот смотрю на баранки и с горечью в сердце вспоминаю всё то, что когда-то от сытости и глупости не доел, – поделился Василий Петрович. – Помню, был пост, и я, с улицы явившись на обед, поковырял и не стал есть жареную гречневую кашу с луком! Лук мне показался несимпатичным! Каша – чуть прижаренной! И ещё была мороженая клюква с сахаром на столе – десерт. А я как раз баранок объелся перед этим на рынке. Отец так и погнал из-за стола – пост так пост!.. Ох, Артём, какое горе. Какую ужасную глупость я совершил. Так раскаиваюсь, так раскаиваюсь…
Василий Петрович макнул баранку себе в чай и так сидел, застыв. Артём всё косился, не начнёт ли она разваливаться в кипятке – невкусно тогда будет.
– А ещё, помню, по рынку гулял мальчиком. И баба с капустой угостила меня кочерыжкой – из душистой кади выловила, как волшебную рыбку! – грызи, говорит, щербатый, молочные доломаешь – новые вырастут. А я так боялся расставаться со своими зубами, что не стал. Поблагодарил, отошёл подальше и сбросил кочерыжку в снег. Я бы сейчас в тот снег лицом, как пёс, зарылся, и нашёл бы её по запаху. Она же была – как счастье! – на зубах хруст! Ох. Ох, Артём.
– А сколько я на Пасху яиц не съел! – горился Василий Петрович. – Наберёшь полные карманы крашеных яиц – биться с мальчишками. Набьёшь десяток – все карманы в красной скорлупе. И потом скормишь яйца птицам… А птицы такие были сытые на Пасху – не то что мы сейчас. А сами пасхи! Ведь мама готовила и шоколадную! И фисташковую! Съешь той кусок, этой кусок – и сыт уже. Матушка потом угощала во дворе всех, а я даже не жалел – такой был перекормленный. Потом выйдешь утром – и стоит на буфете тарелка с засохшей пасхой, и думаешь: ах, не хочу, сколько можно… Поймал бы этого пацана – который не хотел – сейчас за ухо и всё ухо ему скрутил!
Василий Петрович, невесело смеясь, даже сделал такое движение, каким ловят за ухо.
– Или вот, помню, лещ с грибами… Он был сказочный!.. Он был как белый рыцарь, Артём!
– Всё, всё, всё! – запротестовал Артём, с некоторым остервенением кусая баранку. – Прекратите! Немедленно!
Из-под нар вылезла грязная рука; ладонь раскрылась.
Василий Петрович с видимым сожалением откусил баранку, оставив совсем немного, и хотел было положить в подставленную ладонь, но вдруг раздумал.
– Слушайте, – позвал он. – Ну-ка, вылезайте сюда. Хоть познакомимся. Что я вас кормлю, не глядючи.
Артём поскорее доел свою баранку – мало ли что там выползет, может, там всё струпьями поросло.
Но нет, беспризорник был ещё человеческого вида, только невозможно грязен, очень худ и, самое главное, почти гол. В качестве верхней одежды он использовал кешер – то есть мешок с дырами для рук и головы, а на ногах у него ничего не было – только верёвкой приделанная большая консервная банка в области паха. Видимо, она заменяла ему бельё.
– Да… – сказал Василий Петрович. – Какие у вас… э-э… доспехи. Вот, садитесь на табуреточку в этот уголок, тут вас никто не увидит.
На вид беспризорнику было не больше двенадцати. Волосы его были грязны настолько, что цвет их, казалось, уже не различить. С ушами тоже творилось нечто невозможное, Артём постарался туда не заглядывать – кажется, они были полны грязью всклень.
– Чай будете? – предложил Василий Петрович. – О, только не в эту вашу банку, юноша. У меня есть запасная. Артём, не обеспечите ли ещё кипяточку?
С запасной банкой Василия Петровича Артём отправился к печке; там суетился чеченский дневальный – тот самый, с которым на днях ходили кладбище ломать.
– Чеченцы никогда не были христианами, – сказал тот пренебрежительно, посмотрев на Артёма.
– Как хочешь, – ответил Артём. – Можно водички согреть?
Василий Петрович нашёл ещё баранку и горсть сухофруктов. Беспризорник всё это сразу же закидал в кипяток и стал пить, вроде и не боясь обжечься.
– Вы хоть скажите нам что-нибудь, – предложил Василий Петрович.
– Чего? – бесстрастно спросил беспризорник.
– Мать есть у вас? – спросил Василий Петрович.
Беспризорник кивнул.
– А отец?
Беспризорник подумал и снова кивнул.
– А имя ваше?
– Серый.
– А откуда родом?
– С Архангельска.
– Чем ваша мать занимается?
– Откуда я знаю, я ж тут.
– Хорошо, чем занималась?
– Мать? Поломойка в бане.
– А отец?
– Отец есть.
– Чем он занимался?
– Напивался каждый день. Выгонял с матерью на холод – грелись в конюшнях.
Серый долго молчал, потом, видимо, устав от такого долгого разговора, решил скоротать путь.
– Однажды отец пил с мужиком – поругались, и убил его. Денег нашёл за пазухой. Сказал матери: “Ну, что поделашь – давай привыкать к этому делу!”
Василий Петрович даже поставил свою банку на нары, обескураженный. Тихо спросил, почему-то перейдя на “ты”:
– И ты привык?
– Один раз очень долго убивали мужика, никак не могли убить. Очень кричал, и всё замазали кровищей. И я ушёл. Дайте ещё баранку, я видел, у вас есть.
Василий Петрович вздохнул и достал баранку.
– А ты что делал? Воровал?
– У богатых воровать можно, – уверенно ответил Серый.
– А у бедных?
Серый подумал и не ответил. У него, похоже была отличная манера – просто не отвечать на неприятные вопросы.
– А со скольки лет воруешь? – не унимался Василий Петрович.
– А сколько себя помню – всегда ворую. Пишите – с трёх лет.
– Мы не пишем, – тихо сказал Василий Петрович.
– А что тогда? Какой интерес?
Митя Щелкачов тоже прислушивался к разговору, сдвинувшись на нарах, чтоб искоса смотреть на обросшую башку Серого.
Тем временем Артём копался в своих ощущениях: “Мне жалко его? Или не жалко? Кажется, что почти не жалко. Я, что ли, совсем оглох?”
Серый был вовсе не глуп – речь давала это понять, и Артём удивлялся: как так?
И, только задумавшись о речи, он вдруг понял про себя какую-то странную и очень важную вещь: у него действительно почти не было жалости – её заменяло то, что называют порой чувством прекрасного, а сам Артём определил бы как чувство такта по отношению к жизни.
Он отбирал щенков у дворовой пацанвы, издевавшейся над ними, или вступался за слабых гимназистов не из жалости, а потому что это нарушало его представление о том, как должно быть. Артём вспомнил Афанасьева и его словами завершил свою мысль: “…Это не рифмовалось!”
На Соловках Артём неожианно стал понимать, что выживают, наверное, только врождённые чувства, которые выросли внутри, вместе с костями, с жилами, с мясом, – а представления рассыпаются первыми.
Беседу с пацаном прервал злобный гам в том углу, где кучно обитали блатные. Серый сразу исчез, как и не было, – и недопитую посуду с чаем унёс.
Артём прислушался и через минуту понял, в чём дело.
Блатные сплошь и рядом прятали свои вещи либо рвали штаны, рубахи и даже обувь – лишь бы не ходить на работу: голых гонять запрещалось.
Озлившийся Крапин стал раздевать пришедших с дневной рабочей смены догола, чтоб одеть уходивших на ночные наряды.
– У меня всё сырое! С утра будет ещё сырей! Я в сыром пойду? – орал кто-то.
– А будут знать, как рвать! Симулянты гнилые! – орал Крапин, убеждая то одного, то другого дрыном. Ему вроде бы помогал Бурцев, но, как показалось Артёму, с блатными тот был сдержанней, чем с китайцем.
Когда с валявшегося на нарах Шафербекова Крапин самолично сорвал штаны, всем прочим стало понятно, что деваться некуда. Ксива расстался со своим пиджаком – рубаху у него ещё десятник Сорокин порвал. К ногам Крапина полетели ботинки, рубахи, сапоги.
– Посчитаемся, – сказал Шафербеков, накрывая ноги пальто, явно отобранным у какого-то несчастного.
Никак не предупреждая о своих намерениях и словно бы зная наперёд, что Шафербеков не смолчит, Крапин с разворота ударил его дрыном по лицу и ещё несколько раз потом добавил по рукам – когда гакнувший от боли Шафербеков закрыл голову.
– Посчитаешься, – сказал Крапин, тяжело дыша. – Зубы свои посчитай пока.
Он сгрёб одёжную кучу ногой и скомандовал ночной партии:
– Наряжайтесь, тёплое.
На всех явно не хватало, и Крапин, ходя меж рядами, велел раздеться Лажечникову, Сивцеву и многострадальному китайцу. На Артёма с Афанасьевым и Василием Петровичем даже не взглянул. Моисей Соломонович очень убедительно спал, как будто это могло бы его спасти – но вот, надо же, спасло.
На том бы и закончиться дню. К несчастью, времени хватило ещё на одно событие.
После нудной вечерней поверки ночная партия ушла, и всё вроде бы стихло.
Шафербекову принесли кувшин с водой и тряпку – он долго умывал лицо, оттирал присохшую кровь с бровей и прикладывал ладони, полные розовеющей влагой, к губам. Блатные с напряжённым вниманием смотрели на Шафербекова, словно тот мог намыть золото таким образом.
Артём признался себе, что чувствует натуральное, огромное, очень честное и очень радостное злорадство.
Быть может, оно и сгубило его.
Шафербеков, долго трогавший шатающиеся зубы, поймал взгляд Артёма – тот сразу отвернулся, откинулся на свои нары, притих, приготовился спать, даже задремал – день был длинный, длинный, длинный, хвост его терялся, добраться к началу было почти невозможно: беспризорный Серый с чёрным, полным золы ухом пил кипяток, два индуса улыбались и мягко раскачивались, веники были душисты и шуршали, Афанасьев хохотал, тряся рыжей головой, как будто солома в его волосах, солома и солнце, а ещё раньше удавленник дразнился языком, и муха…
Афанасьева тем временем позвали к блатным, Артём не хотел об этом думать, он уже спал честно и крепко… но его всё равно толкнули.
Открыл глаза. Пожевал сухим ртом. Горела одна лампочка, и шёл свет через открытую дверь из тамбура дневальных.
Многие лагерники спали, но кто-то бродил меж нарами, кто-то лениво ругался, а Митя Щелкачов играл с одним из индусов в шахматы.
– Что? – сказал Артём, всё пытаясь найти слюну во рту.
– Тёма, в общем, договор такой, – быстро, словно желая поскорее завершить скучное дело, заговорил Афанасьев. – Делишь половину следующей посылки с Ксивой. Он пострадал.
– Какой посылки? – уселся на нарах Артём. – Моей? Да пошёл он.
– Тихо, – сказал Афанасьев, понизив голос. – Посылка ведь не пришла ещё. Погоди. Мало ли что случится, пока придёт. Не торопись.
Артём осклабился – ему ужасно хотелось выругаться. Афанасьеву тоже очевидным образом было не по себе.
– Ты не должен был его бить, Тёма, – пытался объяснить Афанасьев, взяв тот странный и лживый тон, который иногда выбирают себе с детьми взрослые, заранее осознающие собственную шаткую и стыдную правоту. – Понимаешь, в их среде бить просто так нельзя. Нужна веская причина! Блатные, ты заметь, Тёма, могут кричать друг на друга ужасными словами: кажется, вот-вот – и порвут. Но это как бы игра на выдержку. Ударить можно только за настоящую, кровную обиду. А ты приложил его вообще за пустяк. Он же шутил! А теперь он блюёт с любой еды! Я не смог так пояснить твой поступок, чтоб они поняли твою правоту.
– Да на хер мне их понимание вообще, – бесился Артём, которого переполняла не столько жадность до конской колбасы – хотя и до неё тоже, – сколько неожиданная, болезненная, жуткая какая-то обида за мать: она там ходит по рынку, собирает ему, сыночку, в подарок съестного на последние рубли – а он будет поганого Ксиву этим кормить.
– Артём, их много, они могут убить, ты же всё знаешь, – шептал Афанасьев, придерживая Артёма за колено, но тут, привлечённый разговором, появился и сам Ксива, голый по пояс и очень довольный.
Афанасьев развернулся и встал у него на пути, так чтоб Ксива не мог пройти к нарам Артёма.
– Свой не свой, а на дороге не стой, – сказал Ксива Афанасьеву.
– Я стою на своём месте, Ксива, – очень достойно ответил Афанасьев. – Ты тут дорогу не прокладывал.
– Ты ему передал? – спросил Ксива Афанасьева, покачиваясь из стороны в сторону и насмешливо поглядывая на Артёма. – Пусть все посылки со мной половинит в течение года. У меня на глазах.
– Одну, Ксива, – повторил Афанасьев упрямо, но уже не столь жёстко, как только что отвечал.
– Какую, бля, одну, Афанас! – взвился Ксива, чувствуя, как его сила прирастает, а чужая тает. – Все! Все, Афанас! И мой тебе совет: не лезь много в чужие дела! Ты не вор. Ты фраер, хоть и при своих святцах.
Афанасьев не сдвинулся с места. Ксива ещё покачался из стороны в сторону, отвисшая губа тоже покачивалась; не дождавшись ответа, ушёл.
Артём молчал, глядя куда-то в сторону, наискосок – не видя, куда смотрит, и не понимая, что его там привлекло.
Наконец понял: это была нога Моисея Соломоновича.
Моисей Соломонович лежал, накрывшись покрывалом с головой, но его нога подрагивала так, как у спящего не дрожит.
Афанасьев с утра где-то бродил – увиделись только на поверке, он кивнул Артёму, тот – в ответ, сразу же не без лёгкой брезгливости вспомнив вчерашнее “Афанас”.
“Афанас, Афанас…” – повторил несколько раз про себя, словно подыскивая рифму.
Морда у Шафербекова была ужасной. Во время поверки он чихнул – и выплюнул зуб. Стоял потом, тихо рыча и прижав ладонь к губам.
Кто-то из фитилей услужливо разыскал зубик и вернул Шафербекову, за что тут же получил удар в лицо.
Артём старался не смотреть в сторону Шафербекова, держась поближе к взводному Крапину и вообще к начальству.
“…Жизнь, как ходики… мотает туда-сюда… – невесело думал Артём, шагая с поверки и глядя в затылок Крапина, одновременно делая усилие, чтоб не обернуться: наверняка Ксива торчал где-нибудь неподалёку со своей поганой, болезненной, беззубой ухмылкой, – …мотает меня… а я держусь за ходики всеми руками… скоро слечу кувырком…”
Когда после поверки возвратились в роту – из-под нар за ноги вытаскивали беспризорника.
Встали как вкопанные с Василием Петровичем, завидев это.
Артёму показалось странным, что пацан никак не сопротивляется и не вопит, – изготовился уже пошутить на этот счёт, даже чуть повернулся к Василию Петровичу – и тут же по лицу старшего товарища понял, что смех не к месту.
Беспризорник был удушен: детский рот криво распахнут, тонкая шея будто надломлена, глаза растаращены… вонь ещё… банка эта слетела с чресел, открыв совсем ещё маленькие и ужасно грязные половые органы.
“Второй за сутки, – быстро подумал Артём. – А если меня так завтра поволокут? Чёрт, нет, не может быть. Отчего меня?”