Опоздавшие к лету (сборник) Лазарчук Андрей
— Я, а что?
— Отойдемте на пару слов…
Голос его показался Диме смутно знакомым. Но голова отказывала начисто — ни думать, ни вспоминать не хотелось.
— Я Зайчиков, — сказал человек. — Из краевого у-ка-гэ-бэ.
Видите ли, на календаре покойного капитана Ловяги последняя запись была такая: «Поговорить с Вышнегр.». То есть с вами. Поэтому…
— Постойте, — оторопело перебил Дима. — Вы-то сами откуда взялись?
— Я здесь уже неделю.
— Вот оно что… Тогда понятно.
— Так вот, насчет капитана… Курить будете?
— Бросил.
— Правильно сделали…
Тот, который назвал себя Зайчиковым, вытащил из пачки сигарету, зубами, оскалясь, зажал фильтр и поднес к лицу зажигалку. Зажигалка протяжно щелкнула и вдруг вся засветилась глубоким малиновым светом. И сразу же — как ударили по голове — ничего на свете не стало, кроме этого малинового света. Земля исчезла из-под ног, и воздух сделался пустым. Дима повис над горящей бездной, рухнул вниз — и прошел ее насквозь. Он твердо стоял на ногах, а вокруг с шипением испарялись только что бывшие перед глазами картины, уступая место другим, тем, что скрывались за ними. И все, что он помнил, съеживалось и сворачивалось свитком, открывая другую память. Но не исчезало полностью…
— С возвращением, сайр, — сказали рядом.
Гэбрил обернулся. Голова закружилась, повело в сторону, он переступил, чтобы не упасть, и натолкнулся на магнуса Зоунна, квинтала «пси-лавверов». Зоунн был в гражданской форме и без оружия.
— Простите, магнус, — сказал Гэбрил. — Оступился.
— Не отвлекайтесь, сайр, — строго сказал магнус. — Процедура.
Перечислите уровни, на которых побывали.
— Самех, Мем, Йод, Вав, Зайин…
— Вав, а затем Зайин — именно такая последовательность?
— Да, магнус. Я думаю, мониторинг подтверждает…
— У уровня Вав мониторинг прекратился, так что вся надежда на вашу память, сайр. Два часа вам на сон, час на восстановление. Затем — вас ждет тоун Джаллав.
— А что случилось? Я понял так, что меня отозвали экстренно…
— Во-первых, вас еле нашли. Это была моя идея — поискать вас в уровне Зайин. Как вас могло забросить из Вав на более высокий уровень — непонятно. Так что с вас пиво, сайр. Шучу, конечно. Во-вторых, не вернулось уже четыре разведчика, с мониторингом творится невообразимое… Постарайтесь отдохнуть как следует. Разговор будет долгим.
6. МИКК
— Забываете старика, — бурчал Дед, провожая Микка и Кипроса в недра своей большой, но донельзя захламленной квартиры. — Не звоните, не приходите, как и не было вас никогда…
— Закрутило, — оправдывался Кипрос, — что делать, жизнь-не жизнь…
Потом, когда край стола удалось расчистить от книг, газет и почему-то географических карт и на освободившийся пятачок водрузить картонную канистру рейнвейна, пакет с бутербродами и пожелтевшие от времени фарфоровые стаканы с полустершимися императорскими львами, когда расселись вокруг и с удовольствием посмотрели друг на друга, когда, наконец, наполнили стаканы и отпили по глотку за здоровье хозяина дома, Дед сделался серьезным и спросил:
— Что, ребята? Случилось что-нибудь?
— Случилось, — сказал Кипрос и начал рассказывать — и за себя, и за Микка.
Дед молчал и слушал, время от времени пригубляя стакан. Микк следил за тем, чтобы стаканы не пустели, и тоже слушал. В чужом изложении вся история казалась совершенно невозможной. Кипрос говорил медленно, обстоятельно — делал доклад. Наконец он замолчал.
— Это все, что у тебя есть? — спросил Дед.
— Пожалуй, все. Возможно, есть и другие факты, но я пока не могу сопрячь их с этой темой.
— Например?
— Н-ну, например… например, один знакомый психиатр рассказал о недавно возникшем синдроме: у людей появляется чувство, что один и тот же день они проживают два, а то и три раза. Не «дежа-вю», а наоборот: дожив, скажем, до вечера, они возвращаются в утро того же дня и получают возможность прожить его по-другому. Память о предыдущем проживании затуманена, но сохранена. Похоже, Микк столкнулся с этим же…
— Хорошо… Ладно, ребята, давайте посмотрим, что есть у меня.
Кип, сними-ка с полки вон те папки. Где-то это все там… Впрочем, нужная папка нашлась совсем в другом месте. Дед сдул с нее пыль, открыл. Газетные вырезки, письма, выцветшие школьные тетрадки, сшитые черными нитками, бланки…
— Ага, вот… это я составлял год назад. Так, а где же очки?..
Очки не сразу, но нашлись.
— Итак, итак… Год тысяча девятьсот двадцать восьмой, эпидемия «лихорадки Вильсона». Возбудитель не выявлен, путь заражения не выявлен, смертность около сорока процентов. Однако выжившие после нее отличаются отличным здоровьем и ростом общих жизненных сил… женщины в частности — высокой плодовитостью. Считавшиеся бесплодными рожают детей… этому, в сущности, и посвящена статья. «Терапевтический вестник», тридцать третий год. Там же, в тридцать восьмом году, те же авторы: наблюдения за детьми, родившимися у переживших эпидемию… разного рода аномалии… В этом же году оба автора, Гейнс и Аум, казнены как отравители. С сорокового по восьмидесятый год — великое множество публикаций о неких людях-мутантах, наделенных различными необыкновенными качествами. Однако в научной литературе таких публикаций нет вообще. Что странно, конечно, поскольку феномен имел широчайшее распространение. Зато в сельскохозяйственных и биологических журналах довольно много сообщений о появлении всяческих странных форм в растительном и животном мире… впрочем, без анализа и без обобщений. Опять же, какой может быть анализ, всех косили под газон… только самоубийца хотел обратить на себя внимание… Впрочем… впрочем, самоубийцы были. Тридцать второй год, доктор биологии Фердинанд Хелем, монография «Резервная система наследственности», в том же году доктор повешен, тираж книги конфискован и уничтожен, но несколько аннотаций и рефератов найти удалось… Трактует появление новых форм растений и животных как активизацию некоей резервной системы наследственности под действием стрессовых факторов, в основном — техногенных. Тридцать четвертый год, некто Снарб: разъезжает по городам со зверинцем, который называется «Монструариум». Демонстрируются, в частности, гибриды кошки и собаки, осла и свиньи. Снарб утверждает, что делает это с помощью присущей ему витальной силы. Тридцать восьмой — тридцать девятый годы: из разных мест сообщения о крестьянах, выращивающих на своих полях доселе неизвестные культуры… и о том, как с ними расправляются соседи. Сороковой и сорок первый годы: невиданное грибное изобилие. Я сам помню: это было что-то невообразимое. В городе — мостовые поднимались. Ну, дальше война, потом все эти послевоенные приключения… Шестьдесят седьмой год, «Тайна форта Анджейл» — документальная повесть Севастьяна Коруня, известного в те годы детективщика. Человека с очень большими связями в УНБ. Якобы в сорок третьем году в одном из юго-восточных укрепрайонов было собрано несколько сот так называемых мутантов — то есть людей с экстраординарными способностями. Сделано это было под эгидой Имперской контрразведки и так называемого Корпуса кавалергардов… Чем занимались там мутанты — неизвестно. Хотя, если исходить из того, что вообще известно о делах кавалергардов, — они пытались создать новую реальность…
— Не понял, — перебил Кипрос. — Как это?
— Подробности письмом, — усмехнулся Дед. — И вообще — это мои личные предположения… В сорок восьмом году, за две недели — подчеркиваю: за две недели до капитуляции форт Анджейл окружила штурмовая бригада и курсанты егерской школы. Они уничтожили всех — включая охрану. Потом что-то сделали, и форт затопило. Союзники пытались проникнуть в него, но у них ничего не получилось: мутная вода и множество мин. Уже после выхода повести состоялось несколько экспедиций туда — безуспешных. Люди гибли, а найти ничего не удавалось… Интересно другое: по этому же сценарию развертывались события в других местах и в другое время: инцидент с лайнером «меркурий» в шестьдесят третьем, карантин в бухте Успенья в шестьдесят четвертом, армейская блокада дельты Пярны в семьдесят первом, Каперский инцидент восемьдесят второго года, очень странная и, видимо, попадающая в этот перечень катастрофа в аэропорту имени Мирдвича в девяносто четвертом, события в Платиборе в двухтысячном… этому я был свидетелем… наконец, то, что происходит в Альбасте последние три года.
Дед замолчал, перелистывая бумаги в папке. У него были очень сухие тонкие пальцы с коричневыми ногтями.
— С тех же примерно годов, с двадцатых, медленно идет процесс, который я назвал истощением образности. Объясняю: мир, наблюдаемый нами, представляет собой не более чем описание мира, существующего в действительности. Я понимаю, что сейчас вокруг этого мы можем затеять спор и спорить до посинения наших трупов. Поэтому просто прошу принять это утверждение как аксиому, тем более что никакая иная точка зрения к результату нас не приблизит…
Микк почувствовал вдруг, что смертельно устал. Не было сил продолжать слушать эту невозможную лекцию, тем более что — Микк отлично знал — Дед мог говорить часами. Черт знает, приближало это к решению или отдаляло?.. Или не имело значения вообще и было пустым мудрствованием? Микк перестал сопротивляться, уснул, вздрогнул и проснулся.
— …напоминает обеднение языка. Мой дед беседовал с дьяволом, как я — с вами. Душу не продал, счел слишком высокой платой за… впрочем, неважно. Мать занималась тем, что отводила ворожбу и проклятия — причем одно время, я помню, это было главным источником доходов. На моих глазах исчезли домовые. Самые страшные заклятия потеряли силу. Духов стали вызывать для развлечения — и являлось что-то потешное. Мир стремительно упрощался, теряя всю свою надрациональную сторону. Правда, во время войны был какой-то не совсем понятный всплеск… то ли сильные эмоции слишком многих людей так подействовали, то ли те ребята в форте Анджейл… но на короткое время все вернулось. И снова кануло — уже окончательно. Но оскудение коснулось не только надрацио. Оно начало распространяться на все прочее. Это почти невозможно объяснить — но мир упрощается. Из него постоянно что-то пропадает. Причем эти исчезновения немыслимо трудно заметить. То, что остается, тут же затягивает брешь. Понимаете, это исчезновение не предмета, а понятия. Понятия о предмете. Раз нет понятия, то и потери не чувствуешь.
— Но это же естественно, — сказал Кипрос. — Что-то появляется, что-то должно исчезать…
— Я не об этом. Совсем не об этом…— Дед снова зашелестел бумажками. — Вот пример. Школьные сочинения тысяча девятьсот восьмого и тысяча девятьсот семьдесят восьмого, статистическая обработка. Вольная тема. Гимназисты начала века на сто человек использовали семьдесят шесть фабул, суммарный словарный запас — шестнадцать тысяч слов. Гимназисты семьдесят восьмого года — одиннадцать фабул на сто пишущих! Словарный запас — шесть тысяч пятьсот. Сочинения на темы литературных произведений: из ста гимназистов девятьсот восьмого сорок три вполне отчетливо изложили и прокомментировали «Орох» Вильденбратена; в семьдесят восьмом — ни один! Многие пересказывали содержание, но никто не мог сказать, о чем, собственно, писал классик. И дело не только в хреновом преподавании, а просто мир упростился и многое из написанного перестало сопрягаться с реальностью. Вымирает поэзия — тот уровень связей, на котором она существует, для современного человека почти неразличим. Короче, наш мир оскудел до невозможности… и, мне кажется, поскучнел. Для описания жизни современного человека нужно совсем немного слов…
— А при чем все это? — спросил Микк, чтобы хоть собственным голосом отогнать дремоту.
— Вот к этому я и перехожу. Кстати, вы обратили внимание, как часто мы используем слово «это»? Как часто повторяемся? Как часто в новостях нам сообщают одно и то же, только разными словами? В современных книгах — тоже сплошные перепевы и повторы… а это значит, что люди так видят и воспринимают мир. И от этого никуда не деться… нам не выйти за пределы языка — языка, которым наше сознание описывает то, что в него проникает.
— Получается так, что наш разговорный язык — это производное от того внутреннего языка… я правильно понял? — подался вперед Кипрос. — И видимое его обеднение — это признак того, что беднеет внутренний язык?
— Я не стал бы называть его производным, — сказал Дед. — Там более сложная зависимость. В сущности, каждый человек владеет минимум тремя языками: языком восприятия — который позволяет сознанию перешифровывать поступающую от органов чувств информацию, — языком общения — ну, это понятно, — и языком перевода с языка общения на язык восприятия. Не запутались?
— Нет, — сказал Кипрос. Микк промолчал.
К чему он ведет, интересно, подумалось ему. Где-то ведь все то, что рассказали мы, и все то, что говорит он, должно пересечься. Но, черт возьми, где? И Кип… какой он сегодня странный.
Пропала женщина, к которой он был, в общем, неравнодушен. И что? Волочет меня к этому заумному старику… и опять непонятно — зачем? С целью окончательно добить мои мозги?..
— …мозга не снизилась, — услышал он голос Деда. — И какой тогда вывод мы можем сделать из всего сказанного? Ну, парни? Машина работает, как работала, горючее жрет, как жрала, — а мощность падает и падает? Значит, часть мощности уходит налево, так?
— Получается, что так, — медленно сказал Кипрос. — То есть…
— То есть мозг каждого из нас помимо своей основной работы делает что-то еще, неподотчетное сознанию. И со временем доля этой работы становится все больше и больше. И я подозреваю, что она давно перевалила за половину.
— И что это за работа? — спросил Микк. Вся сонливость куда-то исчезла.
— Участие в коллективном разуме.
— И всего-то? — пожал плечами Микк. — Эта мысль обсасывается уже миллион лет.
— Не могу согласиться. Обычно под коллективным разумом подразумевают сумму всех более-менее взаимодействующих сознаний. В нашем же случае…
— Я понял, — сказал Кипрос и посмотрел на Микка.
— Я, кажется, тоже понял…— помолчав, сказал Микк. — И что из этого следует?
— Это только одна сторона дела. Не зря же я так долго рассказывал про мутации и прочее. Я имею все основания предполагать, что, помимо коллективного разума человечества… прошу прощения, я перебью сам себя. Разум этот существует в мозге, состоящем из нервных клеток, роль которых играют наши собственные мозги, вот эти, — Дед постучал себя костяшками пальцев по черепу, — и связующих путей, а именно: всех форм обычного общения, плюс почта и прочие телефоны, плюс компьютерные сети, плюс сенситивные средства. Так вот, помимо этого разума существует другой, включающий в себя информационные системы растений, насекомых, прочей живности — и некоторых людей. Тех, которые — помните? — так хорошо умели с этой живностью обходиться… Возможно, люди эти включены и в ту, и в другую систему… тем им труднее приходится… Дед помолчал, глядя куда-то мимо всего.
— Потому что оба эти разума бьются сейчас насмерть.
Что-то, медленно поворачивавшееся в голове Микка, со щелчком встало на место.
Он зачем-то поднялся на ноги, стоя налил себе полный стакан вина и стоя же выпил до дна. Война, подумал он. Конечно же, война. Как я не понял раньше?.. Логика войны, да, логика войны так и проступала сквозь все происходившее, и непонятно было лишь — кто с кем? Так… и что же теперь делать? Быть марионеткой, солдатиком — или… или что? Разве есть выбор?
— Интересно получается…— протянул Кипрос. — Если так… да.
То есть… хм. Секунду. Связь между людьми и людьми осуществляется понятно как. А между людьми и… м-м… биосферой?
— На эту тему было много работ, — сказал Дед. — Но все не слишком убедительные. Хотя ясно, что каким-то материальным носителем информации стороны обмениваются. Известно, например, что растения чувствуют настроение человека…
— Ну да, — кивнул Кипрос. — А те люди, значит, ни о чем таком не подозревают. В то время как противная сторона…
— Исчезнувшие, — прошептал Микк.
— Исчезнувшие? — поднял брови Дед. — Не думаю. Скорее всего, их просто сожрали. Те твари, которых ты препарировал, Кип. Иначе почему такая локализация исчезновений, почему только деревянные дома? С другой стороны… мутантов ведь уничтожали просто варварски. Так что не исключено… э-э… что причиной было…
— Это раньше, — сказал Микк. — А сейчас?
— Кодоны, — сказал Кипрос. — И эрмеры…
— Точно, — сказал Микк. — Кодоны возникают в информационных сетях. И тогда получается, что этот самый общий интеллект генерирует их именно для проверки ячеек. Если реакция нормальная — свой. Если же…
— Тогда считается, что его убили в интересах безопасности граждан, — подхватил Кипрос. — И что интересно — так оно и есть на самом деле. Во всех смыслах.
— Суки…— Микк сам не знал, кого он имеет в виду. Вдруг навалилась чернота. Дыхание перехватило. Острый запах разрытой земли и другой, ни на что не похожий резкий запах, пробуждающий какие-то древние, еще дочеловеческие воспоминания, наполнили собой воздух. Призрачный холод коснулся лица. И — остановилось время.
Это было так внезапно и так страшно, что Микк закричал. От крика осыпались и стали пыльными холмиками тела Деда и Кипроса. Мгновение спустя мягко развалился стол, за которым сидели, ящики, шкафы и стеллажи, громоздившиеся вокруг, двери, ведущие в другие комнаты, и то, что стояло за этими дверями. Беззвучными медленными водопадами стекли на пол книжные полки и антресоли, ковры и картины. По колено в пыли, Микк стоял один среди четырех стен, перед тремя дверьми, ведущими бог знает куда. За окном без переплета и стекол висела непроницаемая мгла.
7. МИШКА
Наконец настала та ночь, когда салабон Мишка Грачев ушел в побег, разом поставив жирный крест на всей своей никому не нужной салабонской жизни. Он давно знал, что эта ночь когда-нибудь настанет, и все равно она настала неожиданно, вдруг, и поэтому с собой у Мишки было только два десятка черных сухарей, немного соли, банка свиной тушенки и три коробка спичек. Он сознательно шел безоружным; штык-нож не в счет, а к гранате, взятой на последний случай, отношение было особое. Не как к оружию. Другое.
Мишка не мог вспомнить, когда именно понял, что уйдет. Вряд ли в учебке, просыпаясь в грязи и вони серых десятиместных палаток — и погружаясь в гнойный бред первых армейских недель. Тогда он давил в себе тоску и уверял себя, что перетерпит. Да, тогда казалось, что можно перетерпеть. Что трудно сейчас, а потом будет лучше. Каждую ночь шли разборки. Тем, кто успешнее давил других, цепляли лычки.
Потом их, воняющих ненавистью и страхом, загрузили в гремящее железное брюхо «семьдесят шестого». Через три часа, вывалившись под другое небо, среди каменных гор, Мишка на минуту подумал — поверил, — что может быть другая жизнь — как оправдание всему предыдущему.
В этот же день Сашка Челганов снова бил его в туалете, и снова Мишка сумел устоять — пожалуй, единственный в отделении. Он с детства хорошо держал удар.
Через неделю Сашка сгорел у него на глазах: выстирал хэбэ в бензине — от вшей — и, недосушив, надел. И пошел покурить… Высокий голос муллы возникал каждое утро. К нему невозможно было привыкнуть.
Температура на солнце доходила до семидесяти. В один из дней от тепловых ударов двое умерли, а сержант Байгушев сошел с ума. Это был тот день, когда пропал замполит. Вот только что его видели — и все. Среди бела дня. Среди дурманной, как анаша, жары. Белые горы стояли слева. Белая пустыня лежала справа. На закате соль сверкала, как стекло.
То, что нашли от замполита, уместилось в полиэтиленовом мешке. Перед рассветом роту затолкали в вертушки и высадили на горном пятачке. Ну, Грач, если звякнешь…— Ряшкин поводил у Мишки перед глазами пятнистым кулаком. Мишка молча попрыгал. Ряшкин был из невредных дедов. Не то что Титенко. Или Амиров. Весь долгий спуск Мишка видел перед собой только спину Ряшкина и его же сапоги. Ступать надо было след в след. Все произошло одновременно: распахнулось ущелье, и солнце появилось из-за вершин, и ударили первые выстрелы — вдалеке. Кишлак, зажатый с трех сторон горами, лежал перед ними, а по ту сторону кишлака, по полям — дымили БМП и крошечные серые фигурки, появляясь и пропадая, разворачивались в редкую цепь. Над самой головой с грохотом пронесся «крокодил», и тут же, чуть в стороне и выше, — еще один. Белый сварочный огонь засверкал среди домов, мгновенно вспухая, багровея и обволакиваясь жирным дымом. «Крокодилы», полыхнув отраженным от лопастей солнцем, развернулись и, опустив носы, пошли назад, как бы принюхиваясь к тому, что еще осталось на земле. От одного потянулись дымные трассы, и там, где они касались домов, вверх летели пыль, земля, дерево, камни…
В реве и грохоте пулеметная очередь почти затерялась, но вспышки на борту ближнего «крокодила» увидели все. Что-то отлетело от вертолета и стало падать. Сам он задрал нос и, пустив под себя струю сизого дыма, завертелся на месте — будто в поисках обидчика. Второй «крокодил» резко набрал высоту, завис, развернулся, опустил нос… Теперь Мишка видел его лицо в лицо: пустые глаза турбин, опущенные книзу крылышки — как линия покатых плеч… Ложись! — заорал кто-то и толкнул Мишку в спину. Все покрыл гром. Земля ударила в грудь. По каске барабанили мелкие камушки, а тела Мишка не чувствовал. Но встал. Оказался на ногах. Над скалами слева — метрах в пятидесяти — расплывалась туча. Бегом! Бегом! Подбитый вертолет опускался на дома. Второго уже не было в небе — ушел. Подбитый, сильно дымя, сел на улицу и завалился на бок — лопасти, ломаясь и взметая пыль, ударили по земле.
Что было после — Мишка помнил плохо. Летела под ноги каменистая земля, и колючие кусты не цеплялись почему-то, а пропускали навылет, и качались навстречу утонувшие в зелени белые лачуги — а потом, как-то сразу, его окружили покатые дувалы — слепые стены без окон. Солнце заливало все бешеным светом, а впереди вставала стена черного дыма. Маленький ослик дергался в пыли. Уже три «крокодила» утюжили небо. Внезапно Мишка понял, что давно не слышит ни звука — и, наверное, потому ничего не понимает. Солдаты выбивали двери, взмахивали рукой — и иногда из дверей вырывался кто-то бесформенный, черный — и оставался комком у порога. В узком окошке под самой крышей дома, запиравшего улицу, что-то сверкало — и надо было лежать и притворяться мертвым, как те двое, что шли чуть впереди. Потом Мишка оказался в саду, среди деревьев и лоз, и Ряшкин с черным лицом вел его за собой. За невысоким забором они чуть не провалились в яму, полную живых неподвижных лиц, — и Ряшкин, тесня Мишку, отходил и отходил назад, а потом знакомо махнул рукой, и в этот момент Мишка увидел старика в синем халате и белой чалме, старик медленно-медленно поднимал к плечу длинную винтовку и наклонял голову к прикладу, а потом винтовка плюнула белым дымом, и Ряшкин исчез, а в яме вспыхнул белый огонь и погас, и когда он погас, Мишка почувствовал, что там не осталось ничего живого, будто что-то замолчало в нем самом, а со старика слетела чалма, и он, воздев руки, стал валиться назад, а автомат все еще бился в Мишкиных руках. Дальше шел настоящий бой. БМП горела, своротив угол дома, а другая, прячась за ней, била из пушки куда-то сквозь чадный соляровый дым. Потом бешеная стрельба началась где-то сзади. Подбитый вертолет тоже горел, а оба летчика без голов валялись посреди улочки, рядом с чем-то настолько обугленным, что и не понять, кому эти тела принадлежали раньше: мужчинам, детям или женщинам. Конечно, им за летунов по миллиону платят, сказал кто-то, не то что за нас, идиотов, — по полста… Это не война, почему-то подумал Мишка именно в те минуты, преодолевая странную глухоту, не позволявшую слышать себя. Он еще не знал, что придет на смену слову «война» — но что-то же должно было прийти…
Мусульманский полумесяц висел в центре неба.
Даже небо нерусское, и знакомые созвездия куда-то исчезли…
Побег был предприятием смертным.
Нельзя попадать к своим — это трибунал и дисбат. То, что рассказывали о дисбате, было страшнее всего. Нельзя попадать к местным афганцам: из страха и из корысти выдадут, продадут за деньги или поменяют на цинку патронов или на бензин. Такое уже бывало — правда, решали все, не вынося сор из избы. Трудно сказать, было ли это лучше дисбата. А нужно, держась караванной тропы, пройти километров сто на юг и там попробовать сдаться тем, которые приходят из Пакистана. Шанс выжить — один на миллион.
Ничего другого судьба ему не оставила.
…Двое держали Мишку за руки, а ефрейтор Амиров коротко ударил его в солнечное сплетение, и когда Мишка повис, задыхаясь, коленом врезал ниже пупа — так, что отнялись ноги. Потом, лежащего, его обоссали, стараясь попасть в лицо. Ладно, пока все, сказал Амиров, остальное дома. Костя, глаз с него не спускай…
Под ногой шевельнулся камень. Куда-то вниз с тихим шорохом посыпалась щебенка. Мишка замер. Предчувствие пули сдавило затылок. Лиловый свет обрушился сверху — и Мишка, сжавшись, бросился в черную яму, открывшуюся у его ног. Хлопок и шипение ракеты догнали его…
Падал он долго.
Очнувшись, никак не мог понять, что с ним случилось и где это он находится. Лежать было удобно, и не хотелось шевелиться. Откуда-то проникал пепельный свет, касаясь невзначай причудливых сводов. Перед лицом чернела глубокая клякса с одинокой звездой в центре. Последней надеждой казалась та звезда. Миллионолетняя толща холода отделяла ее…
А потом Мишка услышал шаги. Сдвоенные, вперебой, тяжелые и уверенные шаги тяжелых и уверенных людей. Он не шевельнулся, только скосил глаза. И увидел, как два силуэта пересекли пятно пепельного света и пропали. Неясный ужас остался после них — как запах табака.
Он досчитал до ста и только после этого стал подниматься на ноги. Рыхлая глина не хотела отпускать. Острая боль пронзила лопатку — Мишка перевел дыхание и все же встал прямо. Банка, догадался он, банка в вещмешке… хорошо, не по хребту… Он стоял в невысокой сводчатой пещере. Прямо уходил, изгибаясь, узкий коридор: из него и проникал сюда этот слабый свет. Похоже, что в нескольких шагах отсюда коридор этот пересекался другим, поперечным, темным. Мишка отряхнул с себя остатки глины, поправил мешок, пошевелил лопаткой: было больно, но терпимо — в первый раз боль взяла только неожиданным своим появлением, — и двинулся вперед.
Действительно, был поперечный коридор, и слева, откуда шли те двое, доносился невнятный гул, угадывался далекий красноватый свет и шел теплый, пахнущий чем-то механическим воздух. Мишка не стал задерживаться и торопливо дошел до поворота пепельно-светлого коридора. Повернул, скрылся от возможного чужого глаза и прислонился к стене. Почему-то заколотилось сердце.
Стало светлее — будто совсем рядом было окно, выходящее в пасмурное утро. Уже стремясь к чему-то, уже заранее открываясь, Мишка сделал еще несколько шагов…
Перед ним были ступеньки, старые, стертые ногами, почерневшие ступеньки лестницы его родного подъезда, и деревянные перила, крашенные темно-зеленой бугристой краской, и серый половичок, аккуратно расстеленный… и пахло мокрым деревом, и мокрой пылью, и мокрой мешковиной половой тряпки — Марья Петровна ушла минуту назад… Мишка вытер рыжие от глины сапоги и стал подниматься вверх, и третья снизу ступенька заскрипела, как скрипела она всегда. А на площадке у батареи сидела, съежившись, голая девочка лет четырех — и Мишка неведомо как понял, что на самом деле ее здесь нет, она сидит за много километров и много лет отсюда, но видеть ее можно и здесь — только видеть, но не говорить с нею. Он остановился, не зная, что нужно делать, а девочка вдруг стала удаляться, удаляться — не уменьшаясь, не исчезая, а просто предъявляя всё разделяющее их время и расстояние, — и Мишка вдруг смутился и быстро шмыгнул мимо — и уже через ступеньку преодолел вторую лестницу и ткнулся в свою дверь.
Она открылась легко, незапертая, и от ворвавшегося сквозняка закружились по углам пушистые спиральки домашней нетронутой пыли. На вешалке висели старые пальто и куртки; с полочки для шапок свешивался длинный коричнево-зеленый шарф. Лампа в выцветшем пластмассовом колпаке горела слабо, вполнакала. Мишка стоял на пороге своего дома, не решаясь сделать последний шаг…
«Случай на мосту через Совиный ручей» назывался тот рассказ, значит, вот оно как бывает, значит, в меня все-таки попали… Мишка поднял руку — потрогать затылок, запоздало испугался — на миг все заледенело — иллюзии: под пальцами теплые сгустки и осколки костей… Нет, затылок был стрижен и цел. Он постоял еще немного, уверил себя, что готов ко всему, и вошел в дом. Ничто не исчезло.
Тогда он закрыл за собой дверь.
Из ванны он выбрался совсем другим человеком. Подумаешь, ржавая вода из горячего крана… Растираясь колючим слежавшимся полотенцем, он еще раз попытался заставить себя подумать о том, что происходит, и не смог — и решил отказаться пока от этих попыток. Надел серые застиранные плавки, новые носки, старенькие, но чистые вельветовые штаны светло-кирпичного цвета и махровую белую с зеленым футболку. Забытое чувство: прикосновение своих вещей…
Чайник, конечно, уже готов был взорваться. И в кастрюле осталось воды на самом дне. Мишка, ухмыльнувшись довольно, долил воду и в чайник, и в кастрюлю — и сел на свой стул в углу, положив локоть на стол. Клеенка показалась холодной, как железо. Свет тускловат… или просто так кажется? И на улице — кромешная тьма. Надо бы выключить свет, подумал Мишка, и тогда посмотреть в окно — но не двинулся с места. Наконец чайник зафыркал. Преодолевая лень и ломоту, Мишка встал, ополоснул заварочник, высыпал в него полпачки зеленого — другого не нашлось, — залил кипятком и набросил сверху полотенце. Тут же закипела и вода в кастрюле. Пельмени смерзлись в ком, он поковырял этот ком ножом, разобрал его на фрагменты и бросил то, что получилось, в белый кипяток. Посолил, закрыл крышкой, убавил пламя. Быстро, чтобы не передумать, шагнул к выключателю и погасил свет.
Да, темнота за окном была не сплошной. Просто — как он мог это забыть? — до пол-окна поднимался близкий брандмауэр, а за ним еще кусок пространства занимала глухая крыша магазинчика речного ОРСа. А вот поверх крыши было что-то смутно видно: какой-то отсвет на низких облаках, очень далекие и очень медленные искры, всплывающие в небо… Он долго вглядывался во все это, но ничего другого не увидел. Потом за спиной зашипело, и дважды отраженный синий огонь стал желтым. Мишка вернулся к плите, сдвинул крышку и подул, сгоняя пену.
И, не включая свет, сел в свой угол.
Все-таки умер, подумал он. Или умираю. И мне чудится, что я дома. А может быть, я так и проживу здесь до старости?.. Он задохнулся от непостижимости этой мысли. Но тогда… Танька?.. …А почему ты так уверен, что умрешь, спросила она однажды. Только потому, что вокруг умирают другие? А если все это лишь придумано для того, чтобы ты поверил, что и с тобой такое должно случиться? Если это специально тебя сбивают с толку? Зачем, спросил Мишка. Допустим, для того, чтобы ты считал каждый день. Я все равно не считаю. Подсознательно — считаешь. Допустим, сказал Мишка, а что из этого? Что потом? Потом тебе пожмут руку и поздравят с успешным прохождением дистанции. Неинтересно, сказал Мишка. Без смерти как-то неинтересно. То есть ты считаешь, что все это — Танька обвела рукой вокруг себя — всерьез? Мишка кивнул. Удивляюсь я тебе иногда, сказала Танька. Без смерти все равно ничего не получается, упрямо сказал Мишка…
Когда это началось? В шестом классе? Или в седьмом? Когда мы в первый раз забрались в темный подвал и при свете фонарика стали вслух читать… не с Бирса же начали? И не с Эдгара По? А, помню: «Железная рука Геца фон… фон…» забыл. Валленштейна? Кажется, так. Жуткая вещь. И что-то еще из того замечательного томика. Потом Танькина мать все это изодрала и выкинула: и Бирса, и По, и бээсфэшку… Дура чертова. И била Таньку, и запирала… и гадости всякие говорила. Она думает, мы с тобой тут пакостями занимаемся, сказала Танька, она другого ничего придумать не может. А они долго-долго ни о чем таком и не помышляли. Читали страшные истории, потом начали сами придумывать. Рассказывали во дворе. Ох, как их слушали! Про страну, которую захватили упыри и из всех людей делали или ходячих мертвецов, или таких же упырей, — и как настоящая принцесса этой страны пыталась их победить… Да, это было круто. И про дом, из которого не было выхода, а был только вход. И про то, что на всей Земле настоящих людей только семь человек, а все остальные — придуманные ими. Но некоторые из этих придуманных догадались, что они придуманные, и научились находить настоящих и гипнозом добиваться от них желаемого… Пельмени выкипели и зашипели, и только тогда Мишка вспомнил о еде. Он выскреб их в тарелку, полил уксусом — и съел уже половину, когда сообразил: пельмени были не те, что он бросал в кипяток! Он бросал магазинные, да еще смерзшиеся и кое-как разломанные — а на тарелке лежали домашней лепки, похожие на планету Сатурн, аккуратные и отдельные. Но и поняв это, он съел все.
Значит, так, да? Значит, по моему велению… Он обвел взглядом кухню, пытаясь найти фальшь. Нет, все настоящее… как настоящее. Тогда он уперся взглядом в бутылку с уксусом и напрягся, пытаясь превратить ее в… он не мог придумать во что. Он не мог на этом месте представить ничего, кроме бутылки с уксусом. Потом он услышал, как скрежещут его зубы, и расслабился. Бесполезно… все схвачено, как бетоном… Сил уже не было. Кое-как он встал, налил себе чашку чая, выпил полутеплую вяжущую жидкость — и пошел в свою комнату. Ему показалось, что в большой комнате стоит тонкий запах тления.
Он толкнул дверь — и вошел. К себе. Спустя столько лет… Было аккуратно прибрано и расставлено по местам так, как никогда не было при жизни. И была кровать, застеленная по линеечке. В учебке рассказывали, как в казармах заставляют заправлять кровати. Мишка ни дня не жил в казарме. Даже не знал, как они выглядят. У него еще хватило терпения раздеться. Он лег, всем телом чувствуя прикосновение холодных чистых простыней. Потянулся к выключателю — когда-то сам переставил его так, чтобы можно было дотянуться лежа. И наткнулся на конверт, кнопкой приколотый к стене.
Серая шершавая бумага. Вместо марки — бурое пятно.
Лист из тетрадки в клеточку. Зеленая паста.
"Мишенька, любимый!
Вот уже год, как тебя нет. Нет на этом свете. И полтора — нет со мной. И я пишу первое письмо, и последнее, наверное, потому что творится такое, что выжить не надеюсь абсолютно. Все изменилось так, как мы с тобой придумать не могли, — и, может быть, в этой катавасии случится чудо и письмо тебя найдет. А найти тебя самой — потом — не мечтаю, потому что потом мы изменяемся так страшно, что дорогие и любимые становятся нам не нужны. Я почему-то знаю это твердо. И этого именно боюсь безумно.
Мишенька, когда привезли закрытый гроб, а потом хоронили его под речи двух крыс, одной жирной и одной тощей, и солдат с орденом рассказывал, как ты геройски дрался, один против целой банды, и подорвал себя последней гранатой, я поняла вдруг, что во всем этом скрыта какая-то огромная ложь и что всего этого с тобой быть не могло. Солдат был мертвый, и те крысы тоже были мертвые, и мы, может быть, были мертвые все, потому что так славно слушали их, — а значит, это мы все были в закрытом гробу, а ты, живой, был снаружи. И никто не догадывался, что мы уже мертвые. А потом гроб засыпали землей, и земля приняла на себя все. И стало казаться, что ничего не изменилось. Потому что стало не с чем сравнивать, все были одинаково мертвые и ничего не подозревали.
Ты был прав, когда говорил, что без смерти ничего не получается. Недавно я разговаривала с Фомой Андреевичем, у него совсем другой подход, прямо противоположный, — и все равно в результате то же самое. Нет в жизни ничего важнее смерти. Наверное, поэтому так не хочется умирать. Потому что потом все станет неважным. Весь этот зряшный год я пытаюсь понять, мертвая я уже или нет. И не могу. Стоит побыть немного в покое, и меня уже нет, и вокруг холод. Нужно удариться обо что-то, испытать боль — и тогда ненадолго возвращается чувство, что у тебя есть рука. Или душа. Поэтому, наверное, я и пускаю себя в разгул, и пью с парнями спирт, и ебусь с кем попало, и машину угнала на спор, и уже дралась на ножах. Я ни черта не боюсь, Мишенька. Иногда я пытаюсь заставить себя что-то испытать, веду себя так, будто кого-то ненавижу или в кого-то влюблена, начинаю жалеть себя — но ничего не получается. То есть получается изображать. Наверное, я все-таки мертвая.
Мишенька, нет сил больше писать, мы ведь как на войне, и без передышки вот уже месяц. Я люблю тебя, и нет для меня ничего, кроме тебя. Прощай, Мишенька, хороший мой, сердце мое, душа моя, единственный мой. Это я, твоя Танька".
Ошеломленный, Мишка лежал неподвижно. Потом что-то лопнуло в нем, и он, зажимая рот руками, завыл — зверем завыл от безмерности этой потери…
Он проснулся и тут же вспомнил обо всем. Комнату заливал свет. Болела грудь. Болела так, что ни вздохнуть, ни коснуться. После вчерашнего избиения. Вчерашнего… ничего себе. Мишка обвел глазами комнату. Нет, ничто не изменилось. А вот если выйти за дверь…
Не знаю. Просто ничего не знаю. Все так, как есть. Тайна. Он шевельнулся — и вдруг в левой руке ощутил что-то. Поднес к лицу, разжал пальцы…
На ладони лежал маленький двуручный меч. Я так и спал с ним, улыбнулся Мишка. Он всегда помогал, когда очень плохо.
Тоже — тайна. Или — одна и та же?..
События того давнего дня Мишка помнил кристально.
Линза была что надо: размером с чайное блюдце, толстая и тяжелая. Просто замечательная линза. Мишка сидел на скамейке, держал ее в руке и ждал, когда вновь выглянет солнце. Требовалось закончить начатую надпись: «Козел — козел». Козла сегодня не было, уехал с родителями в деревню, поэтому писать правду было легко и приятно. Пока что Мишка дошел только до буквы "О" в первом слове.
Стоял июль, только что отцвели тополя, грязный, прибитый дождем пух еще лежал по краям тротуаров. Тополя росли везде, но этот двор был, конечно, особенный. В других дворах по три, ну по пять деревьев, чахлых и стриженных под колобки, а тут — целых восемнадцать, старых, кряжистых, разлапистых и развесистых, по ним лазали, на сучья подвешивали качели, к стволам привязывали веревки для белья и гамаки, а осенью баба Катя из седьмой чуть не на карачках ползала между ними, собирая плотненькие коричневые грибочки. А пух — он беспокоил только взрослых. Малышне, например, он даже нравился, они что-то мастрячили из него, ну а люди постарше сгребали пух в кучки, бросали спичку и смотрели, как замечательно горит. Взрослые к этому занятию относились нервно. Черт их поймет, этих взрослых: лежит пух — плохо, жжешь его — тоже плохо…
— Ух ты! — сказал кто-то за спиной. Мишка обернулся — это подошел Филька из второго подъезда. Он подходил всегда бесшумно и всегда сзади и подглядывал. Не сказать, что он прихвостень Козла, но приятель. Поэтому Мишка спросил неприветливо:
— Чего надо?
— Линзочка у тебя — классика! — сказал Филька. — Махнем, а?
— Нет, — сказал Мишка. — А на что?
— А вот, — сказал Филька и достал из кармана ножичек. Впрочем, не совсем ножичек, скорее крохотный, на ладони поместился, меч. Крохотный, но совсем как настоящий: витая рукоять, крестовина, а в набалдашник вделан зеленый блестящий камушек. И по крестовине тоже несколько камушков, а лезвие настоящее, голубоватое, и по лезвию тонюсенькими буковками какая-то надпись.
— Острый — жуть, — сказал Филька. — Я за лезвие схватился — вот! — Он сунул под нос Мишке указательный палец. Порез был глубокий, но кровь уже не шла.
— А где взял? — спросил Мишка.
— Где-где. Сам знаешь где. Места надо знать. Ну, меняем?
Вообще-то Мишка знал, что, если дядю Саню как следует попросить, он даст другую линзу — у него несколько от какой-то старой штуковины…
— Тогда еще твою «Авиапочту» в придачу, — сказал Мишка.
Теперь замялся Филька. Отдавать две вещи за одну ему не хотелось.
— Дай-ка еще посмотрю, — сказал он.
Мишка дал ему линзу. Филька навел солнечную точку на скамейку — дерево сразу задымилось.
— Здорово, — сказал он. — Как лазером. Ладно, махнули. Только марка у меня дома. Я ее тебе потом отдам.
— Ну уж, — сказал Мишка. — Ты потом забудешь. Пошли.
Они поднялись на третий этаж, Филька ключом открыл дверь, и они вошли. Пахло обедом.
— Подожди тут, — сказал Филька. — Я сейчас.
Он разулся и босиком прошлепал в комнату. Там он возился, потом закричал:
— Баб! Ты убирала — где мой кляссер?
— Не знаю, всё там, — ответили ему. — Ишшы.
Из комнаты в коридор вышла Любка, троюродная Филькина сестра из города со смешным названием Пневск, ее привезли сюда потому, что родители уехали в Африку строить там ГЭС. Любка была конопатым въедливым существом семи лет.
— Привет, — сказал Мишка.
— Привет, — сказала Любка. — А я тебя знаю. Это ты пускал позавчера самолет с резиновым моторчиком.
— Я, — сказал Мишка.
— А где он теперь?
— Потерпел аварию, — сказал Мишка. — Разбился.
— А летчик?
— Летчик спасся с парашютом, — сказал Мишка. — И теперь пробирается к своим через линию фронта.
— Он у тебя тоже маленький? — спросила Любка.
— Кто?
— Летчик.
— Маленький. А почему тоже?
— А Филька с Толиком говорили, что у них спрятаны маленькие человечки. Они их будут теперь всему учить. Они вообще в тополях живут, в дуплах. Там у них ходы проделаны, много, целый город. Только никто про это не знает. И ты никому не говори.
— Почему?
— А чтобы была тайна. Какой интерес, когда все знают? Когда без тайны, это неинтересно.
— Нашел, — сказал Филька. Он опять подошел неслышно. — Ты чего это ему разбалтываешь?
— А он и так знает.
— Когда тайна, то говорить никому нельзя! — Филька дернул Любку за ухо. Любка надулась, но — Мишка даже удивился — бабушку звать не стала и даже не пикнула, хотя вон как ухо покраснело. — А это тебе, — сказал Филька, протягивая Мишке меч и марку. — Во какая штука у нас теперь есть — зашибись!
— Ты этот меч у своего отобрал? — угрюмо спросила Любка.
— Я тебе сказал — помалкивай! — прикрикнул Филька. — А то!..
— Так я пошел, — сказал Мишка. — Пока.
— Пока-пока!
На лестнице Мишке вдруг пришло в голову: надо посмотреть на меч через увеличительное стекло! Но для этого надо возвращаться… Он подошел к Филькиной двери. За дверью тихо возились. Мишка постучал. Возня стихла, Филька приоткрыл дверь.
— Чего тебе? — спросил он недовольно.
— Дело одно есть, — сказал Мишка. — Пусти.
— Ну?
— Надо посмотреть на меч через увеличилку.
— Ага, — сказал Филька и впустил его.
Любка стояла насупившись. Левую руку она прятала за спину. Мишка старался не замечать этого.
Под увеличением меч стал совсем как настоящий, такие точно мечи Мишка видел на открытках. Буквы видны были отчетливо, но все они были непонятные.
— Ну? — подал голос Филька.
— Не по-русски написано, — сказал Мишка.
— Хочешь, за словарем сбегаю?
— За русско-нерусским? Скажи лучше, где ты его взял?
— Взял вот где-то, — вредным голосом сказал Филька. — Не скажу.
— Отобрал, — прошептала Любка.
— У кого?
— Не твое дело, — разозлился Филька. — Взял вещь — и иди себе.
Иди-иди. А с тобой мы еще потолкуем, — повернулся он к Любке. Заступаться за девочек, думал Мишка, спускаясь по лестнице. Ага, тут заступишься — бабка в квартире. Ты же и виноватым будешь. А он ей, гад такой, руки выкручивает…
Но какая девчонка! Вот бы такую сестру… Дома он положил меч на стол и долго его разглядывал, все пытаясь представить себе, каким же должен быть воин, владеющий этим мечом. Потом пришли мать с отцом.
— Обедал? — спросила мать. — Суп ел?
— Ел, — сказал Мишка. Суп он действительно ел.
— Ничего он не дурак, твой Лесников, — сказала мать отцу. — Помести он твой материал — его тут же взгреют, а зачем ему это? Он лучше будет тихо-мирно вести борьбу с грязью на улицах да хаять молодежные танцы…
— Правильно, — сказал отец. — Он не дурак, через три года его переведут куда-нибудь с повышением, а через пять лет придется возить воду для всего города за сто километров, а я буду страшно горд, что во-он еще когда об этом предупреждал… Просто обидно, когда на глазах газету превращают в семейный календарь пополам с миндальным сиропом…
А как бы хорошо было иметь маленьких человечков, думал Мишка. Строить им дома, а они ездили бы в заводных машинах, а еще можно было бы делать для них корабли и самолеты, и чтобы они еще воевали — понарошку, конечно. Он представил себе, как на ковре сходятся две армии. Только им надо будет наделать деревянных мечей, эти слишком острые…
А ведь еще весной кто-то говорил о маленьких человечках — будто видел их на тополях. Тогда пускали в луже у забора новую Димкину яхту и заговорили, что хорошо бы на нее экипаж — и вот тогда-то кто-то сказал, что видел человечков на тополе. Не поверили… то есть не то чтобы не поверили, а решили, что выдумывает для интереса. Кто же это говорил?..
— Я еще на улицу, — сказал Мишка. Меч он спрятал в ящик стола — не стоит брать с собой, потеряется. А фонарик…
— Только не допоздна, — сказала мать.
— Ладно, ма.
Не было смысла искать на деревьях, что ближе к дому. Если лезть, то на те, которые в глубине двора, у каменного двухэтажного сарая, где раньше держали дрова, а теперь, когда в дом провели отопление, — всякое барахло. Попробовать на этот? Сучья высоко… Мишка приволок от сарая доску, подставил к стволу — держится. Занозистая, черт… По доске он добрался до нижних сучьев, подтянулся и оказался на дереве. Дальше легче, дальше по сучьям — как по лестнице… Здесь был свой отдельный мир, зеленый, ажурный, воздушный. Отсюда, от ствола, тополь был совсем не такой, как снизу, с земли, снаружи… Этого не объяснить, только был момент, когда Мишка почувствовал, что может не спускаться вниз, может остаться здесь, остаться и жить… Никого он, конечно, не нашел. Дупла были, и много, но узкие и глубокие, и, как Мишка ни заглядывал, как ни светил фонариком, так ничего и не увидел. Руку он тоже просунуть не смог, ход шел извилистый, и рука так не гнулась. Потом он увидел сквозь листья, как по галерее второго этажа сарая прошел Филька, за ним еще кто-то, потом еще — трудно было разобрать сверху, кто именно, — а потом прошел Козел со стеклянной банкой в руках. Мишка, торопясь, стал спускаться. Козла он не любил и побаивался, но все равно…
В сарае было светло, горела электрическая лампочка на шнуре, и все стояли, окружив большую ржавую железную бочку, и смотрели в нее. Стараясь держаться незаметно, Мишка подошел к бочке и заглянул через край.