Ловец бабочек. Мотыльки Демина Карина
Отмычечки звякнули.
Под пальцы попали. И нужная сама прыгнула. Замочек, даром что особняк огроменный, простенький, слабенький, этакий открыть – что сопливому чихнуть. Раз и все…
…щелкнул.
…и дверь поддалась, и главное, без звука, что хорошо: еще одно преимущество парадного ходу, а то с черного находятся умники такие, которые вовсе петли не смазывают. И скрипят тогда двери, стонут, что грешник на смертном одре.
Нет…
В какой-то момент показалось, что кто-то да смотрит аккурат на Ваську, но тот оглянулся.
Никого.
Пуста улица. Тиха.
Осенивши себя крестом Вотановым – а все карты-картишки и фарт, к иному ушедший – Васька скользнул во тьму особняка.
Пахло хорошо.
Цветами.
И вспомнилось, как жаловалась девка на хозяйку, что, мол, букеты каждый день менять заставлет, а цветочницы с мылом драить, те ж неподъемные…
…человека, замершего у ограды особняка Ошуйских, Себастьян заметил издали, хотя и держался этот человек в тени.
Держался, да не задержался.
Вдруг разом перемахнул через ограду и решительною походкой – вот наглец-то! – направился к особняку. Себастьян потянулся было к свистку, но обнаружил, что оставил его дома.
Звать городового?
Так пока дозовешься… и этот сбежит…
Нет уж.
Себастьян огляделся, но улица была пуста, что, в общем-то объяснимо, ночь на дворе, и честные люди с чистою совестью десятый сон видят.
Меж тем ночной гость – определенно незваный – вскрыл дверь и исчез в гулкой черноте особняка. И Себастьян решился. Преодолевши ограду, он добрался до двери…
…закрыта.
Надо же… то ли сама, то ли ворье ныне предусмотрительное пошло.
Себастьян огляделся.
И заметил дрожащее пятно света на втором этаже. Вор? Или кому-то не спится? По прикидкам его хозяйские покои находились где-то рядом. Ладно, если просто обнесут, а ведь могут и по горлу… придется дело открывать… искать… опять же, отчеты, бумажная возня…
Себастьян потерся крылом о пухлую колонну и, поплевавши на руки, вцепился в виноградную плеть. Та изрядно подмерзла и, мало того, что скользкою сделалась невыносимо, так еще и норовила руки ободрать.
Стремления к подвигу поубавилось.
В конце концов, он воевода, если кто увидит… а и плевать.
Себастьян выпустил когти, а ладони покрылись мелкою цепкой чешуей. Так-то лучше. А то мало ли, что ночному гостю в голову-то взбредет… нет, риск, конечно, дело благородное, но с дуростью его путать не стоит.
На второй этаж Себастьян забрался без труда.
И оказавшись на махоньком балкончике, огляделся. Пара цветочниц, покрытых серебристою коркой инея. Заснеженное окно. Дверь стеклянная и бледное пятно света за нею…
…панна Ошуйская страдала вдохновением.
Нет, как сказать, что страдала. Ее прямо-таки распирало от желания написать шедевр. И шедевр, что характерно, писался, слово за слово, однако ж разве приличный творческий человек может творить, не страдаючи? Скажи кому, так засмеют, особенно шовинисты, которые утверждают, будто бы женщина вовсе не способна создать великое творение.
…особенно пан Кузьмин, председательствовавший в кружке любителей изящного слова, изгалялся. В тот единственный раз, когда панна Ошуйская, превозмогая трепет сердечный решилась-таки представить на публику лучшее свое стихотворение – муж, между прочим, очень хвалил и горничная тоже – пан Кузьмин и не дослушал.
Рассмеялся.
А после едко и хлестко высказал все, что думает…
…слог хромает.
…рифма избита.
…и смысл примитивен.
Разве в смысле дело? В рифме? В эмоциях! В душе, которая развернулась, а в нее взяли и плюнули. И пусть случилось сие года четыре тому, когда панна Ошуйская только-только осознала себя поэтессою, но рана не заросла. Как и желание доказать Кузьмину, по сути своей столь же ограниченной личности, как и супруг, что она, панна Ошуйская, способна…
…про трепет рук.
Или лучше ног?
…я трепетом рук постиг вашу страсть, – повторила она шепотом и прикусила мизинчик. После опомнилась – истинные поэты, небось, мизинцы не грызут, но покусывают перо. Надо будет потребовать, чтобы привезли пару дюжин гусиных. Или лучше лебединых? Гусиными пусть всякие посредственности пишут, а шедевр, который ныне рождался в муках, достоин был самых лучших перьев.
– Я трепетом рук постиг вашу страсть! – повторила панна Ошуйская прикрывши очи, дабы в полной мере ощутить вкус каждого произнесенного ею слова. – Устами сорвал поцелуи…
Сердце встрепенулось.
Да, именно так. Женщины будут плакать на этом месте… или лучше стыдливо вздыхать. Быть может, поэму, которую панна Ошуйская назвала непритязательно – «Тайные грезы о запретных страстях» – даже запретят, как непристойную.
Это будет скандально!
– И ныне должны вы немедля сказать… – она задумалась, подыскивая рифму к слову «поцелуи». Рифма ускользала… зато вдруг раздался шорох, заставивший панну Ошуйскую оцепенеть.
Неужели…
Нет, показалось… конечно, показалось… быть того не может… или банальные мыши, на которых жаловалась кухарка таким тоном, будто панна Ошуйская самолично оных мышей вредительствовать на кухню отправила. И чего она ждала?
Поставила б мышеловок… а что котенька не ловит? Так он натура нежная, не приспособленная к подобному времяпровождению.
Тишина.
Темнота.
Из приоткрытой двери доносится бодрый храп супруга, которому неведомы душевные томления и вообще, небось, опять одеяло скинул, выставивши свои пятки на всеобщее обозрение. А если и вправду явится тот несчастный упырь? И что он увидит? Съехавший ночной колпак, слюни на губах и волосатые мужнины ляжки? Иржина-заступница, неудобно-то как будет…
Панна Ошуйская отложила перо.
Вдохновение ушло, как вода в песок, зато появилось неясное беспокойство. Заглянув в спальню, панна Ошуйская убедилась, что подозрения ее были не беспочвенны. Вот супруг. Лежит. На бок повернулся, руки под щеку сунул, губы приоткрыл, как карп на блюде, и пузыри пускает, сладко причмокивая. Одеяло вовсе сбросил и, замерзнув оттого, свернулся калачиком.
До чего смешон.
И ночная рубашка задралась…
Панна Ошуйская укрыла супруга одеялом и вздохнула. Какой ни есть, а свой… вдруг да взревнует упырь? И убьет? Мысль эта была нова и ужасающа. Она холодила спину предчувствием беды и еще сладостным предвкушением – никогда-то из-за панны Ошуйской не то, что не убивали, но даже не дрались…
…воображение живо нарисовало сцену, в которой она рыдает над телом убиенного супруга, проклиная злодея, как проклинала его Кинеида в прошлогодней постановке. Постановка, к слову, была дрянной, а игра местных актрисок вызывала лишь зевоту, не хватало им экспрессивности и вообще… в общем, рыдать у панны Ошуйской получилось бы лучше.
И проклинать тоже.
А упырь, осознавши, что ревностью своей он убил зарождающееся чувство, самолично растоптал любовь, стоял бы в сторонке понурившись, голову опустив и покорно принимая проклятья… потом были бы похороны… и одинокие долгие вечера… и страдания, страдания… и письма, которые бы писал ей упырь, умоляя о прощении… и камин, где бы они сгорали… поначалу… первые лет пять… или десять? Потом бы сердечная рана затянулась бы… или нет, скорее уж он, поняв, что не способен сломить гордый дух одинокой женщины, явился бы к ней, дабы покаяться и покончить с собой, не имея сил жить дальше. А она, узнав о том, простила бы. Панна Ошуйская, что б там ни говорили, была великодушна…
Она посмотрела еще раз на мужа и шепотом пообещала:
– Если он тебя убьет, я заставлю его страдать. Долго.
Муж причмокнул во сне и пробормотал что-то непонятное… как есть, черствый человек. Как ее угораздило выйти замуж за такого?
И что ей делать?
Стоять?
Или может… нет, панна Ошуйская не чувствовала в себе усталости, разве что вдохновение вернулось… пожалуй, в ее поэме будет этакий эпизод.
– Я проклинаю вас понеже! – что такое «понеже» она не очень знала, но ведь легло же слово, а значится, на своем месте. – И бед бессчетное число… пусть вас закружит вороньем!
Как-то так, да… или поподробней расписать, каких именно бед?
Панна Ошуйская выскользнула из супружеской спальни в будуар, где на столике кипарисовом ждали ее свечи и альбом с набросками будущего шедевра… выскользнула и замерла: над святая святых, ее альбомом и серебряным сундучком, в котором хранились предыдущие альбомы – ее поэтическое наследие, за которое потомки будут сражаться – склонилась тень.
Черная горбатая тень.
Эта тень была кособока и уродлива… и желала похитить то, что… панна Ошуйская, до конца так и не успев осознать, что мечты ее становятся явью, завизжала…
Васька в доме чувствовал себя привольно. Пройдясь по первому этажу, он сгреб в сумку пяток статуэток, про которые подружка сказывала, что будто бы они нефритовые и стоят немало. Прихватил серебряную пепельницу. И еще махонькие, но увесистые часы. Оглядел рамы. Рамы были хороши, но тяжеловаты… сунулся было на кухню, но басовитый храп остановил. Стало быть, кухарка ныне не отправилась домой…
Что ж, не везет так не везет. Ничего, фарт – дело наживное. Он прислушался – в доме было тихо… и решился. Наверху, в хозяйских комнатах, небось, прибарахлиться легче выйдет. А если гарнитурчик тот прибрать, то и…
…в темном коридоре он остановился.
Огляделся.
Прислушался.
А слух у Васьки был отличнейшим, и если кто ходит… нет, тихо… темень расступалась – привыкали глаза. И вот уже на светлых стенах проступили черные рамы картин…
…Васька слыхал, что есть фартовые, которые за мазней этою вот ходят. Оно-то понятно, что картинка картинке рознь, за одну тебе гору золотишка насыплют, а за другую и пары медней не допросишься. И знать бы, которая ценна, да… эх, права была мамка, подзатыльниками мудрость в голову вбиваючи: учиться надо было.
Глядишь, отыскал бы картинку верную.
Снял бы…
Половицы тихо поскрипывали, но Ваську не выдавали.
Он заглянул в одну комнату, та была пуста и принесла красивый бабский веер и серебряного оленя, который едва-едва в мешок влез, уж больно рогастым был.
…пара птичек из слоновой кости.
…нож для бумаг.
…и в ящике стола – надо думать, попал Васька в хозяйский кабинет, – целую пачку злотней, лентою перевязанную. Пачку Васька сунул за пазуху, так оно верней. А в мешок отправил еще нож для бумаг и брегет, забытый на краешке стола.
Мешок от этаких подношений раздулся и сделался тяжел, потому Васька перекинул его на спину. И можно было б уходить, да… не отпускала мыслишка об драгоценностях хозяйкиных, которые в Васькином воображении сделались вовсе уж невероятными, небось, у самой королевы таких не было. А если и были, то где та королева?
Гостиная…
…пахнет пылью, знать, убираются тут нечасто…
…а дальше, как и сказывала разбитная подруженька, хозяйские личные покои. Дверь отворилась беззвучно, и Васятка замер.
Комната была пуста, но…
Подсвечник.
И пара свечей стеариновых, полупрозрачных – Васькина мамаша такие катала, по сребню за дюжину. Гора чернильницы. Книга какая-то… и огроменный короб, серебром облицованный.
Васька облизал губы.
Здравый смысл подсказывал, что надо уходить, но… короб был так близок…
…Васька даже чеканку разглядеть мог, и еще камушки красные… или синие – при свечах не разберешь… и если схватить да…
Быстро…
Он решился.
Первый шаг. Замереть. Прислушаться. Нет, тишина… если кто и был в комнате этой, то вышел по собственной надобности… оно и правильно, оно и к лучшему… второй… третий… и вот уже Васька у стола. Он схватил короб и прикусил губу, чтоб не выругаться – тяжеленный, падлюка! Показалось даже, что короб этот к столу прикручен намертво, ан нет, поддался… его б в мешок, да некогда…
И тут за спиной раздался тихий-тихий вздох.
Васька обернулся.
И едва не выронил короб… он слыхал, что в таких от старых особняках всякое водится, да только не верил в брехню… да и подумаешь, призрак… но нынешний…
Она стояла в дверях.
В полупрозрачном одеянии, простоволосая, страшная… белый овал лица, черные провалы глаз и губы красные, будто крови насосалась… Васька сглотнул.
Бежать!
Только вот ноги застыли. А тварь протянула к Ваське когтистые руки, раскрыла рот и издала звук, высокий и тонкий, оглушающий, лишающий разума…
…услышав крик, Себастьян все ж решился и, обернувшись крылом, высадил стеклянную дверь. Брызнули осколки, запутавшись в тонком пологе штор. Да и сам он, признаться, споткнулся и повис в них, таких обманчиво легких, шелковых.
Вот же не хватало беды!
Себастьян дернулся было, но проклятые шторы скользили и норовили спеленать покрепче, будто именно в нем узрели злоумышленника. И, потерявши терпение – в последнее время с терпением у него вовсе было тяжко, Себастьян распахнул крылья.
Затрещала горестно ткань.
Визг смолк.
Что-то упало, покатилось…
…Себастьян сдернул с головы шелковый обрывок.
Васька понял, что жизнь его бестолковая – ах, мама-маменька, мало вы колотили, мало таскали за космы, мало стучали да полбу скалкою, едино боль головную вызывая – подошла к концу, когда тварь, вытянувши руки с тонкими длинными когтями, шагнула к нему навстречу.
Обнять желала?
Пахнуло вдруг холодом лютым.
По спине протянуло ледком, будто тот, о котором упоминать вслух не стоило, возник за Васькиной спиной. Зазвенело что-то… он оглянулся, понимая, что все еще оглушен криком, обездвижен, только и может, что смотреть.
…вторая тварь возникла в окне.
Вдруг качнулись полупрозрачные занавеси, слиплись и распались, выпуская нечто… оно было огромно.
Крылато.
Рогато.
И ужасно настолько, что Васька зажмурился, не способный выдержать огненного взгляду.
…панна Ошуйская, конечно, готова была ко встрече с любовью всей своей жизни, даром что любовь эта изрядно запаздывала, но…
…вот чтобы так…
…при живом – во всяком случае пока – муже…
…и в окно… разбил, вона как холодком потянуло? этак и просквозит. Романтика романтикой, но панна Ошуйская с прошлого разу еще кашлем маялась.
Она поплотней запахнула белые крылья шали и, вздернувши подбородок для пущей горделивости, решительно шагнула к крылатому гостю. Он же, выплюнув ошметок шелковой гардины – а между прочим, ткань панна Ошуйская из Познаньска выписывала, по каталогу, – склонил пред ней рогатую голову…
Всхлипнул подлый похититель, почуявши неотвратимость возмездия.
А заодно уж раздался сонный голос мужа:
– Что, помилуйте, тут происходит?
О, Иржена, как он был жалок! Босой. В ночном колпаке, сползшем на глаза. В рубахе этой, что задралась выше колен, явив всеобщему взору эти самые вспухшие колени. С волосатыми ногами и огромной вазой в руке…
– Я требую ответа! – он замахнулся вазой и не нашел ничего лучше, чем швырнуть ее в упыря, который этакой наглости не ожидал, а потому едва успел отбить вазу взмахом крыла.
И та, отскочивши, ухнула на голову злодея.
– Не надо! – возопила панна Ошуйская, заламывая руки. – Умоляю вас, не надо!
Она и очи к потолку воздела для пущей одухотворенности облика.
Откашлялась. И громче, с завываниями трагическими – драмы без завываний не бывает, это всякому известно – произнесла.
– Ваша настойчивость ранит мое сердце… – сердце упомянутое ухало, особенно встревожено было оно некой несообразной верткостью супруга, которому вздумалось ухватиться за кочергу. Панна Ошуйская и не представляла, что тихий ее муж может быть столь вызывающе примитивно агрессивен!
И главное, что на упыря это тоже произвело впечатление, заставивши отступить.
Правда, когтистая лапа выдрала кочергу из мужниной руки и зашвырнуло в камин… точнее, панна Ошуйская надеялась, что упырь метил именно в камин, а не на полочку и пятью фарфоровыми девицами изящного свойства, весьма дорогими сердцу хозяйки.
– Судьба жестока! И я, поверьте, желала бы ответить вам взаимностью… – панна Ошуйская пустила слезу. В этот момент ей искренне было жаль себя, поставившую долг выше личного счастья, пусть счастье это и имело вид несколько жутковатый. – Но я другому отдана…
Упырь, погрозивши пану Ошуйскому пальцем, подошел к вору.
– …и буду век ему верна… – горестно завершила панна Ошуйская.
Подхвативши беспамятное тело, упырь хорошенько его встряхнул и закинул на плечо.
– Тогда, – молвил он хриплым голосом. – Я пойду?
– И-идите…
Взгляд панны Ошуйской заметался по комнате.
– Вот, – она подняла лоскуток злосчастной гардины и протянула его отвергнутому возлюбленному, сердце которого – в этом панна Ошуйская не сомневалось – рыдало от боли. – Возьмите…
– Зачем?
– На память… обо мне… о нас… – она всхлипнула и отерла с лица слезинку.
И вновь протянула лоскуток…
Нахмурилась, заметивши белое пятнышко. Принюхалась и, ощутивши знакомый аромат, лишилась чувств. К счастью супруг, пусть все же черствый и полысевший, но такой привычно надежный, успел подхватить безжизненное ее тело…
…Себастьян чувствовал себя… да давно уж он не чувствовал себя настолько глупо. Оставалось надеяться, что в нынешнем обличье опознать в нем воеводу, лицо немалого чина и властью облеченное непросто. Он закинул полубессознательного вора на плечо и, потеснивши пана Ошуйского, который явно желал продолжить занимательную беседу и для того подыскивал аргументы, навроде улетевшей кочерги, покинул комнату. По лестнице парадной Себастьян спускался быстро, да и к оградке проследовал бодрым шагом. И лишь свернувши в темный переулок, стряхнул добычу в снег.
– Я… – паренек живо перевернулся на спину. – Я больше так не буду!
– Как? – Себастьян завернулся в крылья.
– Н-никак не б-буду!
– Никак – это хорошо…
И вот что с ним делать? В Управление сопроводить, как сие полагается? Тогда и дело надобно будет открывать, а значится, приглашать свидетелей, а те молчать не станут… Себастьян представил встречу с паном Ошуйским и, что хуже, с панной Ошуйской, которая явно разумом от страху повредилась, и содрогнулся.
– Я… я в монахи пойду! – Васька размашисто осенил себя крестом. – Буду людям добро учинять!
…а потом и слухи пойдут.
…и главное, пойди попробуй объясни, что действовал Себастьян исключительно общественного блага ради. Нет, не поверят.
И решившись, он поднял Ваську за шиворот. Тот и повис кулем, слабо повизгивая, глаза зажмурил, ручонки скрюченные к груди прижал…
– В монахи, значится? – переспросил Себастьян и, озаренный внезапной идеей, велел. – А расскажи-ка ты мне, друже…
На этом слове вынужденный приятель, который явно не желал продолжать столь чудесно начавшиеся отношения, икнул.
– …что в городе у вас творится…
…когда чудище поволокло Ваську, он, признаться, с жизнью-то распрощался. И только об одном молился, что, коль уж пришел час смертный, то пусть себе смерть этая, ранняя, будет легкою… однако чудище в доме Ваську жрать не стало.
И на улице.
И после вовсе, скинувши с плеча, заговорило человеческим голосом. Этаким смутно знакомым голосом…
– В… в г-городе? – переспросил Васька, силясь понять, что ж ему, ироду, любопытственно будет.
– В городе, в городе, – ответило чудище, Ваську будто бы отпуская.
И самое время дернуть в переулочек темный да со всею урожденною прытью – а Васька бегать умел, как и все хлопцы заречные, но что-то, может даже разум, подсказало, что мысль сия не больно-то успешна.
Догонит.
И тогда точно сожрет.
– А… а третьего дня Марфушка, которая н-на В-выселках, сверзлась с лествицы, – Васька оперся на холодную стену. – И ейные племянницы понаехали. Делять, сталы-ть, наследствие…
…Марфушка была старухой суровой, и Васька сомневался, что помрет она, как на то племянницы надеялись. Переживет всех, очуняет и разгонит клюкою, а после вновь откроет свой дом для людей тихих… Марфушка дачу[1] хорошо берет, не жмется.
С племяшками ее дела не будет.
Заполошные бабы. И пустоголовые.
Чудище кивнуло и когтем тыкнуло в Васькино плечо многострадальное, мол, продолжай.
– А еще жохи[2] залетные той неделей куролесили. Малютку на перо подняли, но наши с того в обиду крепкую вошли и сделали им начисто[3].
– Трупы где?
– Так это… жмуров яманщик[4] один берет. И рыжьем платит.
– А вот это уже любопытно, – чудище похлопало Ваську по плечу. – Ты давай, дорогой, пой, что за яманщик, где обретается, не стесняйся. Ночь у нас долгая, времени хватает…
Васька сглотнул.
Одно дело так языком ветра гонять, свои-то, узнай, точно банки б поставили[5], но не до смерти, а для науки и вразумления, ибо негоже честному вору балакать о делах воровских, пусть и со тварями страхолюдными. А вот сдай он кого… коль дознаются… тут уж одними банками не отделаешься, перо в бочину присунут и яманщику тому отвезут.
– Я… я не знаю, – он зажмурился. – Я ж не по мокрому делу! Я честный жох!
Тварь бить не стала.
Коготочком подбородок подняла и ласково так спросила:
– А что знаешь?
– Знаю… знаю… – Васька только заглянул в глаза желтые, что злотни, и разом накатило этакое желание рассказать обо всем и сразу… а после покаяться и в монастырь. И вправду, мысль показалась предивною. Чем в монастыре плохо?
Кормят.
Крыша над головою есть.
– Знаю, что он не из наших… что чистенький… навроде как купчина? А может, вообще штымп[6] какой… с ним Пихта базлает… когда нужда приходит. Слышал только, что он… ну вроде как жмуров прибирает так, что после с концами. Салмаки, хоть бы все перерыли, и кусочка не найдут…
Чудище молчало.
Ждало продолжения. И коготь от Васькиной шеи не убирало. И в сей миг особенно остро осознал Василий всю никчемность прожитой своей жизни. Двадцать два годочка… а что он сделал?
Пил.
Гулял.
Девок тискал, когда рыжье имелось. А как не имелось, то все одно пил и гулял… и догулялся вот.
– Еще… еще базлали люди, что будто бы Хрипша, которая лоретками[7] ведает, трепалась, что девки на улицу ходить боятся. Совсем от рук отбились. Мол, там сгинуть, что чихнуть, и молодых не поймать…
– А вот с этого места поподробней, – попросило чудище.
Экое оно любопытственное… а поподробней? Пущай себе, раз уж все одно не жить, так… эх, коротка ты, дорожка воровская… а матушка упреждала… матушка молила, чтоб одумался… и денег скопила, да только пустил те деньги Васятка не на учебу, но на винцо зеленое, друзей закадычных и картишки…
…сказывать.