Вопрос о виновности. О политической ответственности Германии Ясперс Карл

Главное же заключено в том вечном основополагающем феномене, который сегодня в новом виде опять налицо: кто, будучи полностью побежден, предпочитает жизнь смерти, тот может жить по правде (а правда — единственное, что сохраняет ему человеческое достоинство) только в том случае, если он выберет эту жизнь с сознанием смысла, в ней содержащегося.

Решение жить в бессилии — это акт основополагающей для жизни серьезности. Из него следует перемена, видоизменяющая все оценки. Если он совершается, если ты берешь на себя его последствия, готов страдать и трудиться, то в этом, может быть, состоит высшая возможность человеческой души. Ничего не достается даром. Ничто не приходит само собой. Только если ясно, что это решение — начало, можно избежать извращений самоуничижения и гордого упрямства. Очищение ведет к ясности этого решения и к ясности его последствий.

Если одновременно с побежденностью появляется виновность, надо принять не только бессилие, но и вину. А из того и другого вместе должна получиться та переплавка, которой человеку не хочется подвергаться.

Гордое упрямство находит множество точек зрения, выспренностей, громких фраз, чтобы создать себе иллюзию, позволяющую гордо упорствовать. Например:

Переиначивается смысл необходимости отвечать за случившееся. Дикая склонность «не отрекаться от нашей истории» позволяет скрытно одобрять зло, находить в нем добро, таить его в душе как гордую цитадель. Такое извращение смысла сделало возможным фразы вроде следующих: «Мы должны знать, что еще несем в себе изначальную силу той воли, которой создано наше прошлое, и на этом стоять и вобрать это в свою жизнь… Мы были добром и злом и хотим остаться добром и злом… и мы сами — это всегда только наша история, силу которой мы носим в себе…» «Пиетет» должен заставить молодое поколение Германии снова стать таким, каким было предшествующее.

Упрямство в облачении пиетета путает здесь историческую почву, в которую уходят наши любимые корни, со всей совокупностью реальностей общего прошлого, многие из которых мы, в сущности, не только не любим, но и отвергаем как чуждые нашей сути.

При признании зла злом возможны такие фразы: «Мы должны стать настолько мужественными, настолько крупными, настолько мягкими, чтобы сказать: да, и этот ужас был нашей действительностью и остается ею, но у нас есть сила все-таки претворить его в себе в творческий труд. Мы знаем в себе ужасную возможность, которая однажды в бедственном заблуждении осуществилась. Мы любим и уважаем все свое историческое прошлое, этот пиетет и эта любовь больше, чем всякая отдельная историческая вина. Мы носим этот вулкан в себе с отвагой знания, что он может нас разорвать, но с убежденностью, что если мы сумеем его укротить, то тогда-то как раз и откроется нам предел нашей свободы: в опасной силе такой возможности осуществить то, что в единении со всем миром будет общечеловеческим подвигом нашего духа».

Это соблазнительный призыв — он рожден плохой философией иррационализма — без всякого решения довериться экзистенциальной нивелировке. «Укротить» слишком мало. Нужен «выбор». Если он не будет сделан, сразу же возможно снова упрямство зла, непременно ведущее к ресса fortiter[12]. Не понимают, что на почве зла возможно только иллюзорное единение.

Другая разновидность гордого упрямства одобряет весь национал-социализм с эстетической точки зрения, делающей из беды, на которую нужно смотреть трезво, из явного зла некое ложное, одурманивающее великолепие.

«Весной 1932 года один немецкий философ пророчествовал, что через десять лет политически управлять миром будут только из двух полюсов — Москвы и Вашингтона; что Германия, находясь между ними, утратит свое геополитическое значение и будет существовать только как духовная сила.

Немецкая история, для которой поражение 1918 года в то же время открыло виды на большую консолидацию, даже на создание наконец великой Германии, восстала против этой напророченной и действительно появившейся тенденции упростить мир, свести его к двум полюсам. Немецкая история собралась с силами для одинокого титанического и своевольного рывка против этой мировой тенденции, чтобы все-таки достичь своих национальных целей.

Если то пророчество немецкого философа, устанавливавшее для начала американско-русского мирового господства срок только в десять лет, было верно, то быстроту, скоропалительность и насильственность немецкого противодействия можно понять; это была быстрота внутренне осмысленного и захватывающего, но исторически уже запоздалого бунта. В прошедшие месяцы мы видели, как эта быстрота перешла под конец в одинокое неистовство… Философ выносит приговор походя: немецкая история кончилась, теперь начинается эра Вашингтона — Москвы. История, в которой столько величия и тоски, как в немецкой, не может просто поддакивать такому академическому решению. Она вспыхивает, она, яростно защищаясь и атакуя, в диком смятении веры и ненависти, бросается к своему концу».

Так летом 1945 года в сумятице мрачных чувств писал один автор, которого я как человека глубоко уважаю.

Все это на самом деле не очищение, а дальнейшее увязание. Такие мысли — в них есть и самоуничижение, и упрямство — дают на миг чувство как бы освобождения. Кажется, что ты обрел почву под ногами, а ты, наоборот, попал в безвыходное положение. Тут возрастает лишь мутность чувств, еще больше сопротивляясь возможностям подлинной внутренней перемены…

Всем разновидностям упрямства присуще агрессивное молчание. Люди ретируются, когда доводы становятся неопровержимыми. Чувство собственного достоинства они черпают в молчании как последней силе бессильного. Молчание демонстрируют, чтобы обидеть сильного. Молчание скрывают, чтобы мечтать о восстановлении прежнего — о политическом восстановлении путем захвата власти, хотя она и смешна в руках тех, кто непричастен к гигантской мировой военной промышленности, производящей орудия уничтожения, о психологическом восстановлении путем самооправдания, не признающего никакой вины: мол, судьба решила дело не в мою пользу; причина в бессмысленном материальном перевесе; поражение было почетным; в душе я лелею свою верность и свой героизм. Но при такой позиции только усиливается внутренний яд иллюзионистического мышления и пьянящего предвкушения: «пока еще не кулаками и пинками…», «в тот день, когда мы…».

в) Увиливание со ссылкой на обстоятельства, вообще-то имеющие место, но для вопроса о виновности несущественные

Видя собственное бедственное положение, многие думают: помогите, но не говорите о наказании. Огромное бедствие извиняет. Мы слышим, например:

«Разве забыт террор бомбежек? Разве он, стоивший миллионам невинных жизни, здоровья и всего имущества, не есть плата за преступление на немецкой земле? Разве не обезоруживает вопиющее к небу горе беженцев?»

«Я из южного Тироля, приехала в Германию совсем молодой 30 лет назад. Страдания немцев я разделяла с первого до последнего дня, получала удар за ударом, приносила одну жертву за другой, испила горькую чашу до дна, а теперь меня обвиняют в том, чего я вовсе не совершала».

«Беда, обрушившаяся на весь народ, так огромна, принимает такие невероятные размеры, что лучше не сыпать соль на раны. А сколько невиновных пострадали больше, чем того, может быть, требует справедливая кара».

Беда действительно апокалиптична. Все жалуются, и по праву: те, кто избежал концлагеря или преследования, и те, кто помнит ужасные муки; те, кто самым жестоким образом потерял своих любимых; миллионы эвакуированных и беженцев, скитающиеся почти без всякой надежды; многие попутчики партии, выявляемые теперь и оказавшиеся в бедственном положении; американцы и другие союзники, отдавшие годы жизни и потерявшие миллионы погибших; европейские народы, измученные террором национал-социалистической немецкой власти; немецкие эмигранты, которые должны жить в среде чужого языка и в тяжелейших условиях. Все, все.

Перечисляя жалующихся, я поставил рядом разнообразные группы, чтобы почувствовалось их несоответствие друг другу. Беда как беда, как разруха — повсюду, но она совершенно различна по обстоятельствам, с которыми она связана. Несправедливо объявлять всех равно невиновными.

В целом остается в силе, что мы, немцы, хоть теперь и оказались в самом бедственном положении среди народов, несем и самую большую ответственность за ход событий до 1945 года.

Поэтому нам, каждому в отдельности, не следует просто-напросто отмахиваться от вины, жалеть себя как жертву какого-то рока, ждать награды за свои страдания, а надо спросить, безжалостно разглядев себя на просвет: где я неверно чувствовал, неверно думал, неверно поступал? Надо как можно основательнее искать вину в себе, а не в других и не в обстоятельствах, не надо увиливать, ссылаясь на свои беды. Это вытекает из решения начать новую жизнь.

г) Увиливание со ссылкой на общую участь

Это будет обманчивое облегчение, если я сам, как отдельное лицо, перестану что-либо для себя значить, потому, мол, что все случившееся навалилось на меня, а я ничему не содействовал, и потому лично на мне никакой вины нет. В таком случае я сам живу, только бессильно терпя или бессильно участвуя. Я уже не живу самостоятельно. Вот несколько примеров:

1. Моральное толкование истории позволяет ждать справедливости в целом: «Нет вины без воздаянья»[13].

Я знаю, что нахожусь во власти тотальной виновности, при которой мои собственные поступки уже не играют роли. Если я проигрываю, меня успокаивает метафизическая безвыходность в целом. Если выигрываю, то к моему успеху прибавляется еще и чистая совесть моего превосходства. Тенденция не принимать себя всерьез как индивидуум парализует нравственные импульсы. Гордость покорного признания себя виновным в одном случае становится, как и гордость нравственной победы в другом, увиливанием от подлинно человеческой задачи, которая заключена всегда в индивидууме.

Но этот огульно-моральный подход к истории опровергается опытом. Ход вещей вовсе не однозначен. Солнце светит и праведным и неправедным. Между распределением счастья и нравственностью нет видимой связи.

Однако было бы неверным, огульным суждением противоположного рода сказать, наоборот: справедливости нет.

Верно, глядя на состояние и действия государства, иной раз нельзя отделаться от чувства: «Это не может кончиться добром», «За это придется расплачиваться». Но как только это чувство начинает уповать на справедливость, тут-то и возникает ошибка. Уверенным быть нельзя. Добро и правда не приходят сами собой. В большинстве случаев ущерб не возмещается. Гибель и месть обрушиваются как на виновных, так и на невиновных.

Самая чистая воля, самая безудержная правдивость, самое высокое мужество могут при неблагоприятной ситуации остаться втуне. А пассивные наблюдатели незаслуженно оказываются порой благодаря поступку других в благоприятной ситуации.

Мысль о всеобщей виновности и своей включенности в связь «вина — возмездие» становится для индивидуума — несмотря на метафизическую правду, в этой мысли, может быть, и содержащуюся, — соблазном увильнуть от того, что только и есть целиком его собственное дело.

2. Общий взгляд, что, собственно, все на свете приходит к концу, что любое начинание кончается провалом, что во всем таится зародыш гибели, низводит эту неудачу со всякой другой неудачей, подлость с благородством на общую плоскость провала. Так эта неудача лишается своего веса.

3. Собственной беде, которую толкуют как следствие виновности всех, придают метафизический вес, видя в ней новую избранность: в катастрофе века Германия — искупительная жертва. Она страдает за всех. Через нее проявляется всеобщая вина и совершается возмездие всем.

Это ложная патетика, которая опять-таки уводит от трезвой задачи делать то, что действительно в твоих силах: то есть от задачи осязаемых улучшений и от внутреннего преображения. Это уход в «эстетику», ни к чему не обязывающий и потому уводящий от того, что должен самостоятельно осуществить отдельный человек. Это средство создать себе новым путем ложное коллективное чувство собственной важности.

4. Кажется, что мы освобождаемся от вины, когда при виде свалившихся на нас, немцев, огромных бед восклицаем: расплатились!

Тут надо различать вот что. Наказание можно отбыть, политическая ответственность ограничивается и тем самым прекращается мирным договором. В отношении обоих этих пунктов такая мысль содержательна и верна. Но моральную и метафизическую вину, которую в коллективе каждый в отдельности только и считает своей, искупить, по сути, нельзя. Она не прекращается. Кто несет ее, тот вступает в процесс, длящийся всю его жизнь.

Мы, немцы, стоим здесь перед альтернативой. Либо признание вины, которую остальной мир не имеет в виду, но о которой нам говорит наша совесть, станет главной чертой нашего немецкого самосознания — и тогда наша душа пойдет путем преображения. Либо мы опустимся в заурядность безразличного существования; изначальный импульс в нашей среде уже не проснется; тогда нам уже не откроется, что есть, собственно, бытие; тогда мы уже не услышим трансцендентного смысла нашей высокой поэзии, нашего искусства, музыки, философии.

Без пути очищения, идущего из глубинного сознания своей вины, немцу не добыть правды.

2. Путь очищения

Очищение означает на практике прежде всего возмещение ущерба.

Политически это значит с внутренним согласием выполнять те повинности, которые облечены в юридическую форму, чтобы ценой наших собственных лишений восстановить народам, подвергшимся нападению гитлеровской Германии, часть разрушенного.

Кроме юридической формы, обеспечивающей справедливое распределение бремени, исполнение этих повинностей предполагает жизнь, работоспособность и возможность работы. Политическая воля к восстановлению ущерба неизбежно идет на убыль, если политическое поведение победителей уничтожает перечисленные предпосылки. Ибо тогда получился бы не мир, смысл которого — возместить ущерб, а продолжение войны в смысле дальнейшего разрушения.

Возмещение ущерба — это, однако, нечто большее. Кто внутренне задет виной, к которой он причастен, тот хочет помочь каждому, кто пострадал от произвола беззаконного режима.

Есть две мотивации, которые нельзя путать: требование помочь там, где беда, — неважно из-за чего, просто потому, что она близко и нужна помощь, — и, во-вторых, требование признать право за депортированными, ограбленными, обобранными, замученными гитлеровским режимом, за эмигрантами.

Оба требования вполне справедливы, но есть разница в мотивации. Если нет чувства вины, то все беды сразу нивелируются, оказываются в одной и той же плоскости. Необходима дифференциация пострадавших, если я хочу поправить то, в чем виновен и я.

Очищение через возмещение ущерба неизбежно. Но очищение есть нечто гораздо большее. Да и возместить ущерб серьезно хотят только тогда, и только тогда возмещение ущерба приобретает этический смысл, если оно есть следствие нашей очистительной переплавки.

Уяснение вины есть в то же время уяснение нашей новой жизни и ее возможностей. Оно рождает серьезность и решимость.

Там, где это происходит, жизнь уже не просто источник чистого, беззаботного наслаждения. Хотя счастье бытия, когда оно выпадает, в какое-то промежуточное мгновенье, в какой-то миг передышки, мы и ощутим, но оно не заполнит бытие, а воспримется на фоне печали как милое волшебство. Жить позволено лишь в поглощенности некой задачей.

Следствие — смирение. Во внутреннем поведении перед трансцендентностью осознается наша человеческая бренность и незавершенность.

Тогда мы сможем без властности, в любовном борении выяснить истину и объединиться друг с другом в ней.

Тогда мы сможем неагрессивно молчать — из простоты молчания родится ясность поддающегося передаче словами.

Тогда нужны будут только правда и деятельность. Не кривя душой, мы будем готовы вынести то, что нам суждено. Что бы ни случилось, останется в силе, пока мы живы, та человеческая задача, которую на земле выполнить до конца нельзя.

Очищение — это путь человека как человека. Очищение через развитие мысли о виновности есть лишь момент этого пути. Очищение совершается проще всего не с помощью внешних действий, не с помощью магии. Очищение — это процесс внутренний, никогда не кончающийся, это постоянное становление. Очищение — это дело нашей свободы. Снова и снова каждый из нас оказывается на распутье: либо к очищению, либо в муть.

Очищение не есть одно и то же для всех. Каждый идет своим личным путем. Путь этот никто другой не может ни предвосхитить, ни указать. Общие мысли могут лишь насторожить, возможно, разбудить.

Если мы, наконец, спросим, в чем же состоит очищение, то сверх сказанного никаких других конкретных указаний дать нельзя. Где что-то не реализуется как цель разумной воли, а происходит как изменение благодаря внутренней деятельности, там можно только повторять неопределенные, расплывчатые слова: порыв просветить и увидеть себя насквозь — любовь к человеку.

Что касается вины, то тут один из путей — продумать изложенные выше мысли. Их нужно не только отвлеченно постичь разумом, но и представить себе наглядно; их нужно вообразить, усвоить или отвергнуть собственным естеством. Этот процесс и то, что из него следует, есть очищение. Оно не есть еще что-то новое в конце, дополнительное…

Очищение — это условие и нашей политической свободы. Ибо лишь из сознания виновности возникает сознание солидарности и собственной ответственности, без которого невозможна свобода.

Политическая свобода начинается с того, что в большинстве народа отдельный человек чувствует и себя ответственным за политику своего общества; что он не только чего-то требует и кого-то ругает; что он заставляет себя видеть реальность и не основывать свои действия на неуместной в политике вере в земной рай, который не осуществился только по злой воле и глупости остальных; что он знает: политика ищет в конкретном мире проходимых путей, руководствуясь идеалом, отождествляющим звание человека со свободой.

Короче: без очищения души нет политической свободы…

Сколь далеко мы зашли во внутреннем очищении на почве сознания своей вины, мы можем судить по нашему отношению к моральным атакам на нас.

Без сознания вины нашей реакцией на каждую атаку останется контратака. Но если мы потрясены внутренне, то атака извне задевает нас лишь поверхностно. Она может причинить боль и обидеть, но она не проникает в глубину души.

Проникшись сознанием вины, мы спокойно переносим ложные и несправедливые обвинения. Ибо наша гордость и наше упрямство сошли на нет.

Кто действительно чувствует свою вину так, что меняется его мировосприятие, на того упреки со стороны других людей действуют как безобидная детская забава. Где подлинное сознание вины колет как жало, там самосознание поневоле преобразуется. Слушая такие упреки, с тревогой чувствуешь непосвященность и неосведомленность упрекающего.

Без озарения и преображения нашей души чувствительность в беззащитном бессилии лишь возрастала бы. Яд психологических изменений губил бы нас внутренне. Мы должны быть готовы принимать упреки и, выслушав, проверять их. Атак на себя мы должны скорее искать, чем избегать, потому что они для нас — проверка нашего собственного мышления. Проявится наша внутренняя позиция.

Очищение освобождает нас. Ход вещей — не в руках человеческих, хотя человек и может зайти в управлении своей жизнью непредсказуемо далеко. Поскольку неопределенность и возможность новой и большей беды сохраняется, поскольку из преображения через сознание своей вины вовсе не вытекает, как естественное следствие, вознаграждение новым счастьем бытия, поэтому освободиться через очищение мы можем только для готовности к будущему.

Чистая душа может действительно ждать, что перед лицом полной гибели она будет без устали трудиться в мире во имя возможного.

Глядя на мировые события, нам полезно вспомнить Иеремию. Когда ему после разрушения Иерусалима, после потери государства и земли, после того, как его насильно увели с собой последние уходившие в Египет евреи, — когда после всего этого ему еще довелось увидеть, как они приносят жертвы Изиде в надежде, что та поможет им больше, чем Ягве, ученик Иеремии, Варух, пришел в отчаяние. И тогда Иеремия сказал ему: «Так говорит Ягве: вот, что я построил, разрушу, и что насадил, искореню, а ты просишь себе великого. Не проси!» Что это значит? Достаточно того, что есть Бог. Если все исчезнет, есть Бог, это единственная точка опоры.

Но что верно перед лицом смерти, в крайних обстоятельствах, то становится скверным соблазном, если человек преждевременно предается усталости, нетерпению, отчаянию. Ибо верна эта пограничная позиция только тогда, когда она подкреплена непоколебимой разумностью, готовностью воспользоваться еще возможным, пока продолжается жизнь. Смирение и соблюдение меры — вот наша участь.

Послесловие 1963 года к моей статье «Вопрос о виновности»

Статья писалась в 1945 году, в январе и феврале 1946 года изложена в лекциях и затем опубликована. При чтении нужно помнить о том времени, когда она писалась. Град обвинений сыпался на нас, немцев, ежедневно. Американским солдатам запрещалось говорить с нами, кроме как по служебной надобности. Только теперь открылись всему народу преступления национал-социалистической Германии. Я тоже не знал о такой планомерности и таком объеме преступлений. Одновременно стала необычайно тяжелой повседневная жизнь — и у оставшихся дома, и у военнопленных, которых теперь угоняли на чужбину, и у беженцев. Царили растерянность и молчание, скрытая злоба, а короткое время и просто отупение. Многие старались добиться у победителей каких-то преимуществ для себя. С горем соседствовала бесцеремонность. Солидарность в семье и между друзьями была чуть ли не единственным прибежищем.

Моя статья должна была помочь опомниться, чтобы с достоинством взять на себя вину, ясно понимая ее характер в каждом отдельном случае. Статья указывала и на совиновность победивших держав, не затем, чтобы снять вину с нас, а правды ради и чтобы слегка воспрепятствовать возможной самоуверенности, имеющей в политике роковые последствия для всех. Возможность опубликования такой статьи при оккупационном режиме свидетельствует о том, какую свободу предоставлял духу с самого начала этот режим. Один видный американец сказал мне тогда, что статья адресована союзникам в такой же мере, как немцам. Я заботился о чистом воздухе, в котором мы, немцы, могли бы вернуть себе чувство собственного достоинства. Статья хотела также содействовать возможности нового союза с победителями, союза людей с людьми.

Несмотря на тогда еще скудную информацию, главные черты национал-социалистического режима с его изощренными методами, его тотальной лживостью и его преступными побуждениями были ясны каждому, кто желал это знать. Обновление немцев должно было начаться. Рассуждения этой статьи я и сегодня считаю верными — с одним существенным исключением: в своем понимании начавшегося тогда Нюрнбергского процесса я в одном решающем пункте ошибся.

Англосаксонская идея была великолепна. Нам казалось тогда, что уже забрезжило из будущего что-то такое, что изменит человеческий мир: создание мирового права и такое состояние мира, где преступления, которые ясно определены, будут неотвратимо караться общими силами крупнейших держав. Никакой политик, никакой военный, никакой функционер не сможет в будущем ссылаться на государственные соображения или на приказы. Все действия государства совершаются людьми, личностями, будь то властители или разного ранга приспешники. Раньше сваливали ответственность на государство, словно это что-то священное и сверхчеловеческое. Теперь каждый должен сам отвечать за то, что он делает. Есть преступления государства, которые всегда в то же время являются преступлениями определенных отдельных лиц. Есть необходимость и честь в приказе и повиновении, но повиноваться нельзя, если повинующийся знает, что он исполняет преступление. Присяга, связанная с государственными делами, непреложна только тогда, если она принесена Конституции или солидарности общества, открыто выражающего и обосновывающего свои цели и взгляды, а не как клятва на верность лицам, занимающим политические или военные посты. Личная ответственность не прекращается нигде. Могут, конечно, возникать большие конфликты, но в действительности суть дела, когда речь идет о преступлениях, всегда проста. Она начинается с того, что я вижу возможность или уже фактическое начало преступления и все-таки участвую. Когда кричат: «Германия, проснись, еврейство издохни», «полетят головы», когда Гитлер выражает телеграммой свою солидарность с потемпскими убийцами[14], должна говорить совесть, даже если участие еще не есть совершение преступления действием. Но кто потом отдаст или исполнит преступный приказ, тот, по идее, должен быть судим всемирным содружеством государств. При такой угрозе мир был бы обеспечен. Человечество объединилось бы в этике, которая понятна всем. Не повторилось бы то, что пережили мы: что люди, которых собственное государство унизило, поправ их достоинство и человеческие права, вытолкнуло или убило, не нашли бы защиты у вышестоящего содружества государств. Такое не повторилось бы, чтобы свободные государства ухаживали за Гитлером, предавая немцев, чтобы они валом валили на Олимпиаду в Берлин, чтобы они на своих научных конгрессах и культурных мероприятиях принимали тех, кого позволяло принимать отстранявшее неугодных национал-социалистическое государство. Никогда не повторилось бы то, что случилось в Германии: что свободные западные государства дружно не воспротивились сначала мирными средствами преступлениям, которые совершались после 1933-го и сильно умножились после 1934 года, что они терпели их под удобным прикрытием «невмешательства во внутренние дела». Когда в государстве, чей народ по культуре, традициям, европейскому мировосприятию родствен другим народам, этот народ, пусть по его собственной вине, постигает беда и он оказывается бессилен перед тоталитаризмом, его, как при стихийном бедствии, нельзя бросать на произвол судьбы, отдавать его собственным властителям-террористам.

Теперь должна была начаться новая эпоха. Был учрежден такой суд, на дальнейшее развитие которого мы возлагали надежды. Вечная человеческая тоска увидела сбывающуюся мечту. Это было очень наивно. Я принимал в этом участие, несмотря на свои годы и на долгие размышления о политике. Я осознал тогдашнюю недостаточность своего понимания и в этом пункте пересматриваю свое мнение.

В суде заседала большевистская Россия, как государство тоталитарной власти, по форме власти ничем не отличавшаяся от национал-социалистического государства. В разбирательстве участвовал, таким образом, судья, фактически вовсе не признававший права, которое должно было лечь в основу суда. Суд рассматривал не преступления, географическое место которых было известно, а только действия обвиняемых. Это самоограничение обвинения, исключавшее процесс против «неизвестного лица», избавляло от трудностей. Разбирательство ограничилось военнопленными. Действия западных держав, которые в ходе войны производили разрушения без военной необходимости, предметом разбирательства тоже не стали.

Тогда, в 1945 году, я думал об этом, но не рассуждал. Несмотря на ужас при виде абсурдного уничтожения Дрездена и Вюрцбурга, я говорил себе: действия обеих сторон нельзя, может быть, мерить одной мерой. Население, отдающее все силы на службу преступному государству, не может рассчитывать на пощаду. Если миллионы людей из покоренных стран вывозились в Германию для рабского труда, если ежедневно шли поезда, чтобы доставить евреев к газовым камерам, если война на Западе началась с разрушения центра Роттердама и — при уничтожении Ковентри — со слов Гитлера: «Я сотру их города с лица земли», если мир видел, что ему угрожает владычество преступников, захвативших большую часть Европы, — то, может быть, нельзя и ждать от низших инстанций, что они не допустят полной безудержности. Не принципы господства свободных государств, а какие-то особые, возможно, даже и не одобряемые своими правительствами инстанции могли приступить к планомерным, с военной точки зрения ненужным разрушительным акциям, отвечая на террор германской власти террором против германского населения. Это было бы великолепно и сделало бы процесс совсем другим, всемирно-историческим событием, если бы и эти преступления предстали перед его форумом. Мне следовало тогда сразу же написать об этом.

Процесс, ведомый англосаксонской правовой мыслью, протекал сначала убедительно. Работа с обвиняемыми на первом процессе безупречна (о дальнейших нюрнбергских процессах я не говорю). Хотели правды и справедливости. Юридически преступления были определены. Судить предполагалось за эти преступления, не за моральные предосудительные действия вообще. Отсюда оправдание Шахта, фон Папена, хотя суд и выразил моральное осуждение их действий. Характерно, что русский судья не одобрил этих оправдательных приговоров в своем «особом мнении». Его слабое правовое сознание не способно было отличить юридически определенное от морального. Этот судья судил только как победитель, тогда как другие хотели самоограничения власти победителей и осуществляли его.

Но тем не менее надежда обманула. Великая идея явилась, как в прежние времена, лишь как идея, не как действительность. Процесс не сделал основой мирового уклада мировое право.

То, что этот процесс не выполнил своего обещания, имеет дурные последствия. Если тогда я писал: «Чтобы вместо благословения Нюрнберг стал, наоборот, роковым фактором, чтобы мир в конце концов пришел к заключению, что процесс был не настоящий, а показательный — этого нельзя допустить», — то сегодня я не могу отделаться от мнения, что, хоть процесс был не показательный, а даже безупречный по юридической форме, это был все-таки не настоящий процесс. Он оказался на поверку разовым процессом победивших держав против побежденных, в основе его не было общего правового уклада и обшей правовой воли победивших держав. Поэтому он достиг противоположного тому, чего должен был достичь. Не было учреждено право, а было усилено недоверие к праву. Разочарование при таком величии замысла убийственно.

От такого опыта нам нельзя отмахиваться, даже если мы верны этой великой идее. Противоправные силы еще неизмеримо мощнее. Сегодня еще удастся сразу дать миру основу для спокойствия, как то предполагалось в Нюрнберге. Само это спокойствие, гарантированное законом по воле великих держав, которые сами подчиняются этому закону, нуждается в одной предпосылке. Оно не возникнет просто из таких мотивов, как безопасность и освобождение от страха. Оно должно постоянно воссоздаваться со все новым и новым риском для свободы. Длительное ощущение этого спокойствия предполагает духовно-нравственную, полную высокого достоинства жизнь. Она была бы и основой такого спокойствия, и одновременно его смыслом.

Геноциду не может быть оправдания

(Беседа с Рудольфом Аугштейном)

Ясперс. Ведущим этой беседы будете вы, господин Аугштейн, не так ли?

Аугштейн. Да. Господин профессор Ясперс, давайте совсем не будем касаться в нашем разговоре вопроса о юридической возможности продлить срок давности — то есть возможно ли исчислять его лишь с 1949-го, а то даже и с 1956 года и возможно ли, придавая закону обратную силу, продлить его действие при умышленном убийстве с двадцати до двадцати пяти или даже тридцати лет. Для каждого из этих вариантов есть юридические тезисы, которые противоречат друг другу.

Предлагаю также оставить в стороне вопрос о внешнеполитической и вообще политической целесообразности. Я лично полагаю, что при сложившейся ситуации срок давности надо по причинам целесообразности продлить. Но меня интересует, как смотрите вы на это с моральной точки зрения.

Ведь похоже, что процессы против нацистских преступников — это только с виду юридические, а на самом деле политические дела, которые решаются по нормам уголовного кодекса. И отсюда, наверное, часто эта беспомощность или впечатление беспомощности.

Вы сами сказали об этих военных преступлениях в другой связи: это преступления, которые были определены политической волей государства и потому не связаны с личностью отдельного преступника. Это, по-моему, выражает суть проблемы.

Ясперс. Если позволите, я бы сначала разъяснил тезис, что право и политику нельзя отделять друг от друга как две абсолютно разные области.

Везде в мире право основано на какой-то политической воле, на политической воле к самоутверждению порядка в государстве. Поэтому у права два источника: это политическая воля и идея справедливости — вечная идея справедливости, на которую претендуют, которой ни у кого нет и к которой надо приблизиться.

Когда происходят большие события, перемены в состоянии общества, тогда и заходит речь о справедливости. Вообще же всегда говорят о праве как о законном праве, которое потом непреложно.

Законное право записано в кодексе, оно имеет силу в том государстве, где создано, и в этом государстве — в свободных, так называемых правовых государствах — в силе. Право имеет силу всегда лишь в рамках порядка ныне существующего государства, которое этим порядком и утверждает себя.

Когда в истории происходит большая ломка, тогда — как, например, в XVII веке при содействии английских юристов — право создается политической волей и делается что-то, что приводит в движение, изменяет или даже рушит существовавший правопорядок.

В тот момент, когда происходит, делается, желается что-то, означающее исторический перелом, революцию, в этот момент узаконенное право перестает быть непреложным; снова встает вопрос, что должно быть в силе? Решается заново, что именно из вечной справедливости признавать правом теперь.

Так вот, мне кажется, что нацистское государство означает для немцев перелом, какого у них еще не бывало. Дальнейшая жизнь после нацистского государства предполагает духовную революцию, нравственно-политическую революцию на духовной основе.

Только решившись признать, что непрерывность здесь кончилась — я сейчас не говорю обо всех непрерывностях, которые, несмотря ни на что, сохранились, — да, в решающей точке нравственно-политического сознания кончилась, мы создадим предпосылку для желательного теперь политического порядка. Только при этой предпосылке возможен сегодня, на мой взгляд, разумный политический разговор.

Аугштейн. Это мне ясно. Но давайте рассмотрим вот что. При взятии Яффы Наполеон захватил в плен три тысячи человек, то есть они сдались ему, потому что он обещал им беспрепятственный отход. Но потом он не дал им беспрепятственно отойти и не расстрелял их, а чтобы сэкономить порох и свинец, велел убить их штыками. А при большой части этих людей находились их семьи. И эти семьи, женщины и дети, были тоже убиты штыками. Однако тогда никому не пришло бы в голову возложить ответственность за эту резню на кого-то другого, кроме как на самого Наполеона. А сегодня, из-за количества и характера национал-социалистских преступлений, принято и кажется правильным отдавать под суд того, кто расстреливал женщин и детей по приказу.

Ясперс. Нет ли здесь все-таки очень существенной разницы? Наполеоновская история соответствует многим другим историям прошлого. Здесь преступление совершено государственностью, которую тогда представлял Наполеон. Но в целом эта государственность не преступна.

Решающий момент вот в чем: признаете ли вы, что нацистское государство было преступным государством, а не государством, которое совершает и преступления.

Преступное государство — это такое государство, которое в принципе не устанавливает и не признает правопорядка. То, что называется правом и создается потоком издаваемых государством законов, это для него средство успокоения и подчинения своего народа, а не что-то уважаемое и соблюдаемое самим государством. Цель такого государства — изменить самих людей насилием, которое порабощает человечество в целом, руководствуясь какими-то, по сути, отменяющими человечность представлениями о человеке. Свой принцип оно подтверждает истреблением народов, которые, по его решению, не имеют права существовать на земле.

Из главного тезиса «нацистское государство было преступным государством» следуют выводы, без уяснения которых нельзя, по-моему, решить обсуждаемых нами проблем.

Что государство было преступным, мог знать всякий в Германии. Что большинство немцев, правда, этого не уяснило себе, нельзя отрицать. Касаясь их, я во многих, не во всех, случаях не говорю ни об уголовной, ни о моральной вине, а только о политической ответственности.

Ясно видеть преступное государство преступным — это предпосылка всякой дальнейшей аргументации. Тут речь не идет о каком-то различии во мнениях. Тут борьба идет в самой основе государственно-нравственной воли. Но тут еще можно говорить друг с другом. Можно пытаться убедить: вот, посмотри, следствия, вот предпосылки твоей воли. Ты этого действительно хочешь? Это не дискуссия с помощью аргументов, это понимающее указание на смысл, лежащий в основе чисто рациональных мыслей, чувств, безумных поступков.

Еще раз повторю главный политический тезис: понимание необходимости нравственно-политической революции после 1945 года, неограниченная воля прервать то, что привело к преступному государству, признание необходимости переустройства и воля к нему — все это для нас, если у нас есть будущее, предварительное условие. Тут различие может быть не во мнениях, а в убеждениях и умах. Они должны стараться говорить друг с другом. Но одними рациональными доводами они друг к другу не пробьются, возможно это только при более глубоком общении, когда человек замечает в человеке человека и осознает самого себя.

Аугштейн. Сегодня все или, скажем, все люди доброй воли видят, что государство было преступным. Тогда нужны были определенная интеллектуальная острота и интеллектуальное мужество, чтобы понять это со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ведь было достаточно много вещей, которые могли убаюкивать население.

Были договоры и союзы с иностранными государствами, были Олимпийские игры, были постоянные призывы церквей вести себя лояльно и даже призывы участвовать. Было благословение оружия.

Ясперс. К сожалению, все это так и было.

Аугштейн. Тут-то мы и подходим к пункту, который у меня лично вызывает больше всего опасений.

Я спрашиваю себя, есть ли у государственности, которую мы здесь основали, законное право карать за эти преступления. Ведь нам стоит задуматься о том, что, насколько мне известно, еще ни один судья, ни один прокурор нацистских времен не стоял перед судьей по уголовным делам. Право нарушалось тысячи, сотни тысяч раз. Несмотря на это, преступники-юристы не стояли перед судом.

Дело доходит до того, что человек, который сам как прокурор виновен в посягательстве на жизнь своих сограждан, судил в качестве председателя земельного суда такого озверелого, но и немного слабоумного преступника, как концлагерный палач Зоммер. Вот суть дела, вот проблема in nuce[15]. И поэтому законность кары кажется мне просто сомнительной.

Если вспомнить, далее, каких, например, статс-секретарей терпело это государство в своих министерствах; если подумать, что Глобке, Биалон и Гопф годами занимали или занимают почетные посты, тогда эта законность предстанет в еще худшем свете.

Если подумать, далее, что другие государства, что и еврейские организации, что и государство Израиль сознательно помирились с этим, то и репутация таких государств и организаций предстает в двойственном свете. Не пристало государству Люксембург награждать орденом Глобке, если во время войны этот же Глобке счел, что люксембуржцы являются не люксембуржцами, а, ввиду бегства их великой герцогини, людьми в некотором роде без гражданства и вне закона.

Не пристало Нахуму Гольдману и еврейскому государству всячески защищать Глобке, потому именно, что он содействовал возмещению материального ущерба. Так лишают себя пьедестала, с которого можно предъявлять моральные требования.

Ясперс. Вы обращаете внимание на скверные, очень скверные факты. Я, как и вы, бываю удручен, когда узнаю и представляю себе такие вещи.

Я ничего не смягчаю, но прежде всякой критики, которую я хочу предать гласности, постоянно ссылаясь на факты, чтобы эти факты не забывались народом, мне хотелось бы выдвинуть один тезис: предварительное условие всякой нашей критики — существование Федеративной республики. До всякой критики мы должны ответить себе на вопрос: хотим мы этого государства или мы его не хотим? Если не хотим, то вывод один: надо готовить революцию, государственную измену. Если хотим, то мы должны делать все, что можем, чтобы улучшить его. А для этого нужно не только указывать на уйму плохого в частностях и пока даже в некоторых главных основах, но и замечать, выделять и поощрять хорошее.

Аугштейн. Если мне позволено вернуться к сказанному вами раньше — что наше государство должно начать заново и как бы сломать мосты к преступному государству, — то это подводит нас еще к одному аргументу, который выдвигают противники продления срока давности.

Говорят, например: не годится, чтобы наказывали одних только немцев, и притом наказывали до седьмого колена. Видным выразителем такого взгляда был бывший федеральный министр Штраус, который сказал, что это «подрыв правосознания человечества и фальсификация истории, ибо служит свидетельством, будто одни немцы совершали военные преступления».

Я думаю все-таки, что в этом аргументе, несомненно отражающем распространенное в Германии, хотя, может быть, и нежелательное для нас мнение, — что в этом аргументе следует разобраться.

Ясперс. Аргумент этот не был бы нежелателен, если бы он был верен. Но он не замечает коренного различия между военными преступлениями и преступлениями против человечества. Военные преступления — это преступления против человечности. Преступления против человечности — к сожалению, эта разница так ясна только в немецком языке[16], различающем человечность и человечество, — преступления против человечности — это все мерзости, что именуются военными преступлениями и совершены в отношении врага. Преступление же против человечества — это притязание решать, какие группы людей и народы вправе или не вправе жить на земле, и осуществлять это притязание путем истребления. Сегодня это называют геноцидом.

Геноцид означает в принципе исполнение приговора, вынесенного другой группе людей, народу, который не должен жить на земле. Кто притязает на такой приговор и исполняет его, тот преступник перед человечеством. Такие действия совершались против евреев, цыган, душевнобольных. Все, кто это понял (первой — Ханна Арендт), заявляют сегодня с ясным теперь сознанием: никто не имеет права решать, что какая-то группа народов существовать не должна. Кто на основании такого приговора осуществляет истребление народов через какую-то организацию и в этом участвует, делает нечто принципиально отличное от всех преступлений, какие совершались доселе. Он действует против принципа, который заключен в принадлежности к роду человеческому как в таковой, в признании человека человеком. И поскольку он это делает, о нем можно сказать: с людьми, совершающими такое, человечество в свою очередь жить вместе не может.

Иными словами, если в отдельных государствах прокурор в общественных интересах преследует убийцу и тогда, когда родственники убитого не подают жалобы, то так же точно должна заявить о себе какая-то инстанция человечества, когда одна группа людей истребляет другую. В общественных интересах человечества люди, которые это делают или делали, и только такие люди, должны быть наказаны смертью.

Противники смертной казни могут привести много доводов в свою пользу. Сторонники — тоже. Но и противники смертной казни могут, мне кажется, при этом преступлении, находящемся в сфере совершенно других измерений, одобрить смертную казнь.

Аугштейн. К сожалению, в истории человечества геноцид совершался не раз, хотя не в таких размерах и не по такому последовательному плану. Если сообщения верны, то китайцы истребляют тибетцев.

Ясперс. В том, что это преступление в его беспримерном смысле совершалось уже не раз, я сомневаюсь. Я не знаю ни одного примера. Возможно, что это происходит в Тибете. Я этого не знаю. Но понимание того, что речь здесь идет о преступлении принципиально новом, я считаю предварительным условием решения вопроса о сроке давности. Этот вопрос получит само собой разумеющийся тогда ответ, если будет ясность по четырем тесно связанным друг с другом вопросам.

Первый вопрос: что за преступление? Административное массовое убийство, новое преступление, не имеющее примера в истории. Это преступление предполагает новый тип государства, преступное государство.

Второй вопрос: по какому закону судить? По закону, соединяющему всех людей, — по международному праву.

Третий вопрос: где легитимная инстанция для применения этого права? Пока для этого не учреждена инстанция всего человечества, инстанциями являются суды государств, руководствующихся международным правом в собственной юрисдикции.

Четвертый вопрос: какое наказание? Беспримерному преступлению против человечества соответствует смертная казнь, для этого исключения после ее отмены и восстановленная.

Эти вопросы по сей день не выяснены окончательно. Мы сплошь да рядом подходим к ним еще с понятиями прежнего мира.

Но возвращаюсь к нашей реальной ситуации. Вы хотели, господин Аугштейн, выделить для нашего обсуждения вопроса о сроке давности внешнюю политику. Вы, как и я, считаете, что действовать по оппортунистическим мотивам было бы в этом случае чрезвычайно пагубно. Не будем поэтому обсуждать оппортунистические аргументы.

Но именуемое внешней политикой имеет и другую сторону. Принадлежа к роду человеческому, нельзя не считаться с тем, что всерьез полагают люди на свете.

Еще Аристотель говорил, что консенсус народов не безразличен, и не потому, что он как таковой уже прав, считаться с ним надо потому, что он может подвести к соединяющей нас правде.

Видя сегодня, как единодушен в этом пункте весь западный мир, мы должны спросить: как пришли к этому люди? Что послужило причиной? Вероятно, сознание той беспримерности преступления против человечества, о которой мы говорили.

А теперь есть два заявления авторитетных инстанций — кажется, от декабря прошлого года и январское. Во Франции французское Национальное собрание постановило, что для преступлений этого характера, именно из-за их характера, срока давности не существует вообще…

Аугштейн.…и амнистировало ужасы алжирской войны…

Ясперс. Конечно, тут есть о чем задуматься. Но тут речь как раз не идет о преступлениях против человечества.

Далее. Консультативная ассамблея Европейского совета рекомендовала правительствам постановить, что для этих преступлений срока давности нет. Обе инстанции высказались явно ввиду происходящего в Федеративной республике. Эти заявления выражают то, что думает почти весь западный мир.

Аугштейн. Господин профессор Ясперс, ваша аргументация устанавливает, мне кажется, одно важное различие. Человек типа Штрауса, например, говорит: «То, что случилось при выселении немцев из Польши, Чехии и с юго-восточных территорий, должно быть по меньшей мере известно мировой совести и мировому сознанию». Если я верно вас понимаю, то, по-вашему, это качественно не одно и то же, истребляется ли какая-то раса, какой-то народ, оспаривается ли само их право на жизнь или же в череде чудовищных преступлений, порожденных несправедливой войной, людей выдворяют и, может быть, даже таким образом, что многие погибают, а многих и убивают. Это все-таки не то же самое, что ясно направленное намерение истребить целые группы народов. Я понял вас правильно?

Ясперс. Вполне.

Аугштейн. Однако говорят: ну, хорошо, национал-социалисты совершали эти преступления, мы отчасти причастны к ним.

Но как быть с Советами? Разве Советы тоже не присвоили себе право уничтожить целые народности или переселять их при условиях, равнозначных уничтожению?

Ясперс. Проверить это и судить об этом надо, разумеется, с той же точки зрения. Было ли это на самом деле так, я не знаю. Не исключаю, что было.

Но для суждения, которое мы должны вынести о том, что касается нас, это не важно. «Другие тоже» — это не оправдание. Если «другие тоже», то и о них нужно судить по тем же меркам. Это ведь примерно так же, как если бы какой-нибудь политик солгал, а потом сказал: но ведь и другие лгут тоже. Я же не могу отнестись к своему поступку менее серьезно, а тем более оправдать его, потому что так поступает другой. Дискуссии о том. как поступали другие, для нас, по-моему, сейчас не актуальны. Мы ведем сейчас процесс не с другими государствами, а с самими собой. Мы хотим самоочищения.

Я считаю убедительным, что такие ужасные вещи, как Дрезден, как «ковровые» бомбежки вообще, практиковавшиеся англичанами…

Аугштейн.…Хиросима..

Ясперс.…Хиросима, — что эти вещи лежат в иной плоскости, чем преступление геноцид. Если учесть, что в Дрездене было много английских военнопленных, что англичане не смотрели на то, кто там был, то речь тут идет о чем-то, что я — не будем сейчас говорить об этом, потому что это имеет совершенно другие причины, — нахожу ужасным; но это акт против человечности, а не преступление против человечества. Принцип тут другой. Вряд ли стоит мне повторять это.

Аугштейн. Нет. Если представим себе все зверства, все акты террора, совершавшиеся по приказу Сталина, то ведь он никогда не заявлял, что хочет истребить целую группу людей. Он не издавал декрета, по которому все литовцы должны умереть, но он, может быть, переселял их элиту в такие места, где очень многие из них погибли, так что можно говорить чуть ли не об истреблении. Во всяком случае, я сказал бы, что совершенное им в Катыни, где он расстрелял польский офицерский корпус, уже очень близко к тем преступлениям, о которых мы сейчас говорим.

Ясперс. Можно мне, господин Аугштейн, предложить оставить эту проблему, которая представляет собой новую проблему и нас непосредственно не касается, проблему Катыни? От Сталина можно всего ожидать. Возможно, тут есть что-то тождественное преступлениям против человечества. Но это не относится к нашей проблеме, к сегодняшней проблеме срока давности в Федеративной республике.

Аугштейн. Может быть, и не относится. Но поскольку многие противники продления срока давности на это напирают и такой напор перед выборами, увы, можно не сомневаться, усилится, я считаю очень важным, чтобы вы высказались и на этот счет.

Ясперс. Сейчас нам предстоит парламентское слушание по проблеме срока давности. Признаюсь, что смотрю на это событие с большими ожиданиями и не меньшим опасением. При этом мне, в сущности, не столь уж и важно, так или этак будет решено дело. Это звучит странно, но я думаю, как и вы: если из оппортунизма — сначала громко и гордо заявив: нам самим решать, это касается только нас, мы не поддадимся нажиму, — если теперь из оппортунизма немцы согласятся с другими, то мы родим только новую ложь, которая ни к чему хорошему не приведет.

Гораздо важнее, чтобы в этом парламенте нашлись мужчины и женщины, способные так выразить самую суть данной проблемы, так раскрыть ее всему населению, чтобы возникло всеобщее морально-политическое сознание: да, само собой разумеется, для преступлений этого рода, которые нам стали теперь ясны, срока давности не может существовать.

Продление срока давности на десять лет, всякие уловки, чтобы сдвинуть точку отсчета, — это увиливание. Решение тут может быть только одно: срока давности не существует вообще. Все прочее затушевывает проблему.

На этом большом парламентском заседании выступят, я надеюсь, политики, в которых немцы снова узнают себя. Благодаря своей духовной силе они увидят и смогут сказать, что лежит на весах. Они покажут всю серьезность вопроса тоном своей речи, своим словом, без всякой патетики и декламации. Они убедительно докажут, что мы живем в государстве, находящемся в процессе становления и сознающем свою новизну после катастрофы 1933–1945 годов. Тогда оппортунизм, страх перед заграницей бесследно исчезнут, и естественная, человечная, простая совестливость немцев ответит им: да, конечно, само собой разумеется.

Парламент — последняя надежда. Когда-то в 1933 году мы говорили: не может же быть, чтобы нами правил преступник! Теперь мы говорим: не может же быть, чтобы нами правила назначенная партийными бюрократиями группа карьеристов, для которых политика — профессия и такое же деловое предприятие, как любое другое!

Немецкий народ смотрит на свой парламент: это его парламент или нет?

Для просто профессионального политика — это материально несущественное, из-за словопрений лишь немного докучливое дело. Для думающего немца — это манифестация идеологической основы его государства.

Сейчас нам ничто не грозит. Америка защищает нас от внешней опасности и от внутренней (от путчей, при которых она, по генеральному договору, благодаря счастливому ограничению нашего суверенитета, имеет право вмешаться). Поэтому в Бонне и не возникает настоящего сознания ответственности. Речь никогда не идет о жизни и смерти, а слишком, кажется, часто о производстве, выгодах, карьере.

Что в конце концов речь все-таки пойдет о жизни и смерти, причем для всех, этого уяснить не могут. Сегодня никто не знает, когда и как наступит такой момент.

Есть признаки, что парламентарии начинают относиться к этому вопросу серьезно. Различие во мнениях — это не различие партий, оно проходит через обе партии, и через ХДС, и через СПГ. Каждый в отдельности думает своим умом, не как член партии, а как представитель народа.

Гамбургский бургомистр Неверман сказал в феврале на заседании бундестага: дебаты о сроке давности для убийства стали невыносимы, особенно из-за аргументов федерального министра юстиции. Да, конечно. Бургомистр безусловно прав.

Люди, вероятно, говорят: «Эмоционально». После слов Невермана премьер-министр Майерс призвал «не оперировать чувствами как доводами».

Конечно, слепые чувства, бездумные эмоции ничего не стоят. Но без страсти при ясном рассудке невозможна никакая человеческая правда. Просветленная, преобразившаяся в понятия эмоция в вопросе о сроке давности бродит сегодня по Европе. Такие немцы, как Неверман, причастны к этому. Они думают яснее, чем многие из тех, кто неприятный им способ думать клеймит как эмоциональный, хотя сами при кажущейся объективности руководствуются нередко своими личными антипатиями, страхами, желаниями, то есть скверными эмоциями, на которые они закрывают глаза. Но доказать это в отдельном случае почти невозможно.

Рациональная абстрактность и целесообразность, именуемая со времен греков софистикой, — это тайный и смертельный враг правды. И вместе с вами задаваясь теперь вопросом, находятся ли на высоте положения наши федеральные политики и руководящие деятели, я с грустью вижу, что нынешний министр юстиции Бухер, чье дело прежде всего — представлять дух права нашего государства, явно не справляется с этой задачей. Вообще-то он, может быть, человек превосходный, но здесь, где ему надлежит быть примером для Федеративной республики и выражением ее мнения, он оказывается слепым, он не видит того, о чем идет речь. Можно высказаться по этому поводу?

Аугштейн. Пожалуйста, конечно.

Ясперс. Бухер ссылается как на последнюю инстанцию на юридическое соображение, а именно: возможно ли юридически, на основании действующего уголовного кодекса и конституции, отменить срок давности. Это всего лишь соображение, ибо специалисты держатся разных мнений. Прекрасное заключение, составленное вашим гамбургским профессором уголовного права и криминалистом Зиверсом вместе со всем его семинаром, — среди подписавших и Гербит Егер, уже много сделавший для решения разбираемых нами главных вопросов, — заключение Зиверса приводит к противоположному — имея в виду Бухера — выводу. Это ясно показывает, что тут могут быть разные мнения. Возможность разных мнений означает, что научного решения вопроса, решения, на котором сошлись бы все специалисты, пока еще нет.

Бухер превращает вопрос, допускающий разные мнения, и свой ответ на него в некую догму, в некое убеждение. Поэтому он доходит до заявления, что правовое государство в опасности, хотя речь может идти только о различии мнений. Он грозит, что уйдет со своего министерского поста, если кабинет его не поддержит.

Аугштейн. Министр юстиции лишь представляет в данном случае политическую позицию кабинета: министр Кроне, например, говорит, что «может быть, правильнее было бы подвести черту подо всем». Бухер только аргументирует иначе, когда заявляет: «Формализма в области права не существует. Право само по себе есть форма».

Ясперс. Это рационалистический догматизм, который некогда, в XIX веке, к сожалению, слился с либерализмом и с демократическими убеждениями. Тогда в таких людях, как Ойген Рихтер и другие, проявилось мышление, абсолютизирующее рациональность и делающее из нее самой мировоззрение, — мышление, не менее нетерпимое, чем какая-нибудь церковная категоричность, и, хоть оно и называется либерализмом, ничего общего с либеральностью не имеющее.

В Бухере я узнаю этот старый тип мышления. К тому же я вижу, что Бухер заявляет: все только в нашей компетенции. Нас не собьют с толку демонстрации в Вашингтоне и Тель-Авиве. Мы не поддадимся еврейскому или израильскому нажиму. Это спесивые фразы, которые потом, когда из-за оппортунизма срок давности будет продлен, только умножат ложь.

Сказать он должен был бы, напротив: во всем мире возникает некое мнение, которое явно больше, чем просто мнение, некий основополагающий взгляд на нашу принадлежность к роду человеческому, взгляд настолько серьезный, что мне нужно проверить его совсем по-другому. Мне нужно уяснить себе его смысл.

Вместо этого — доктринерское, юридически-рационалистическое мышление и национальная спесь. Не хочу продолжать. Уровень сделанных им заявлений так низок, что чувствуешь: этот министр юстиции даже и не подозревает о той великой ситуации, в какой находится наша правовая жизнь на переломе эпох, при создании нового государства. Поэтому нечего ждать, что министр юстиции представит Германию на этом заседании парламента. Надо надеяться, что это сделают другие. А решение, которое там примут, я считаю событием, имеющим для нашего, граждан Федеративной республики, внутреннего состояния величайшие последствия. По тому, как, в каком духе и с какой ясностью языка это произойдет, можно судить о нашей сегодняшней политической сущности.

Если здесь устроят неразбериху, начнут замазывать правду, если серьезность, при которой парламент только и представляет народ, не будет здесь проявлена в деле материально несущественном и безразличном (ведь не играет же роли, будут ли разгуливать на свободе еще несколько убийц), но имеющем величайшее нравственно-политическое значение; если не выявится со всей ясностью, что немцы — это мужчины и женщины, которые после всех учиненных или пережитых ими ужасных бед действительно хотят основать новую государственность, тогда впору впасть в отчаяние.

Мы не впадем в отчаяние; ведь шанс все-таки еще есть. Это множество безмолвствующих по всей стране. В отличие от большинства парламентских заседаний, где решаются лишь материальные дела, я считаю данное заседание чем-то таким, что в ходе этих десятилетий действительно симптоматическим образом решит что-то огромное по последствиям.

Мы принадлежим к западному миру. Несмотря на все, против чего можно выступать в этом мире, совесть существует.

Если мы не вольемся в эту гармонию, которая сегодня доносится из Америки через европейские страны, мы снова изолируем себя морально. При всей взаимной вежливости дипломатов и политиков, при всей вежливости в общении отдельных лиц волна презрения к нам поднимется снова.

Макс Вебер писал в письмах примерно 1908 года или даже еще немного раньше: то, что нами правит этот человек, кайзер, и то, что мы народ, который мирится с таким правлением такого человека — Макс Вебер был монархист, — это прямо-таки первоклассный политический фокус. Ведь в мире нас презирают, и что хуже всего — по праву. Если вспомнить, что мы не раз делались неприемлемыми для мира, а через несколько лет — удивительное дело после такой скверной поры полного к нам презрения! — стали опять, так сказать, приемлемы в мире, то какое-нибудь непонятное для мира событие может с этим положением снова покончить.

С нами будут вежливы, как с негритянскими государствами, но какое отношение будет таиться за этим — о том, господин Аугштейн, вы знаете, наверно, больше, чем я. На этом заседании бундестага произойдет что-то, после чего должно стать ясно, кто мы такие. Понимаете, что я имею в виду?

Аугштейн. Надеюсь, что понимаю. Не стану также защищать от вас министра Бухера. Думаю, что многие его заявления были, мягко говоря, не на высоте проблемы.

С другой стороны, полагаю, что у нас должна быть ясность: бундестаг до такой степени разучился думать в категориях морали, что нельзя упрекать в этом какое-то отдельное лицо, в том числе и федерального министра юстиции.

Если вы допускаете, что кабинет не осмелится дать что-то другое, кроме двусмысленной рекомендации, если вы допускаете, что федеральный канцлер должен будет высказаться по этому вопросу как бы в частном порядке, то вот и ответ на ваши опасения. Они действительно не напрасны.

Произойдет, по-моему, вот что. Мы с грехом пополам продлим срок давности по той единственной причине, что из-за своих неудачных действий мы повсюду потеряли лицо на Ближнем Востоке. Вот в конечном счете причина, по которой будет продлен срок давности.

Но позволю себе прибавить еще кое-что, тоже, на мой взгляд, важное.

Признавая верность и убедительность всего, что вы сказали, надо тем не менее спросить себя: не отнимает ли продление срока давности чего-то у обвиняемого, не ущемляет ли оно в чем-то его права? Я сейчас говорю не о юридической стороне дела. Я не говорю, что тот (о чем тоже можно было бы дискутировать), что тот, стало быть, кто убивал, имеет право на неподсудность по истечении двадцати лет. Сейчас, во всяком случае, не будем, с вашего позволения, дискутировать об этом.

Я говорю о другом, вот о чем: не может ли так быть, что общество, чтобы освободиться от своих преступлений, что общество это выхватывает отдельных людей, лишь в оттенках провинившихся больше других, и отсылает их, выражаясь на древний лад, козлами отпущения в пустыню.

Посмотрите: какой-нибудь статс-секретарь министерства путей сообщения, от которого требовали вагонов, а вагоны эти предназначались для подвоза евреев к газовым камерам — разве этот человек виновнее, чем большинство народа? Нельзя ли его заменить любым?

Он случайно получил задание и случайно, как, вероятно, и всякий другой чиновник, выполнил его, правда, как помощник в этой административной резне, в массовых аппаратных убийствах. В Мюнхене сейчас идет суд над четырнадцатью медицинскими сестрами, их обвиняют в убийстве, потому что они делали пациентам назначенные врачами уколы — по программе эвтаназии; это были смертельные инъекции.

Так вот, я спрашиваю себя: не поступаем ли мы в этом деле несправедливо с кем-то в отдельности, чтобы снять вину с самих себя?

Ясперс. Этот вопрос правомерен. И в принципе-то дать на него общий ответ легко, а именно: каждый может быть обвинен и осужден как индивидуум, а не в силу принадлежности к какой-то организации… Всегда нужно действительно смотреть так: что этот человек совершил? Различие участия в убийствах чрезвычайно велико; как и различие знания.

Хотя сейчас очень многие лгут, чтобы выкрутиться: они, мол, ничего не знали, есть, несомненно, люди, которые по-настоящему не знали, но смутно чувствовали: тут происходит что-то ужасное.

Я вспоминаю одну очень старую, восьмидесятилетнюю еврейку из Гейдельберга, подлежавшую депортации и до отправки имевшую в своем распоряжении несколько дней; она покончила с собой. Пришел гестаповец, который приходил каждый день, и, увидев ее мертвой, в неподдельном волнении подошел к окну и сказал: «Мы же этого не знали».

Насчет этого гестаповца я твердо убежден, что он не был в курсе дела, по крайней мере тогда, в 1941 году.

Конечно, каждый чувствовал, что тут что-то неладно, и знал, что речь идет о жизни и смерти… Я сам узнал о масштабах планомерного уничтожения людей в газовых камерах только после 1945 года.

Аугштейн. Я тоже.

Ясперс. Вы тоже. Конечно, между «знать» и «не знать» есть разница. Конкретно, относительно каждого отдельного лица, это очень трудно установить. Трудно разобраться в каждом отдельном случае.

Но если люди подчинялись государственному аппарату и знали, что происходит, то санкция государства на их поступки не является для них смягчением их вины; ибо это было преступное государство. В понимании этого люди расходятся. От каждого, у кого есть совесть, можно было ждать того минимума совести, который сделает его способным видеть преступление и при такой подчиненности. Конечно, мы, бессильные, хитрили с этими людьми и лгали им и тем, кто служил им, потому что у них была власть, мы опасались их, как диких зверей. Но видеть и признавать в них возможность человечности мы не переставали.

Каждый знал: это преступление. Что само это государство — преступное государство, это должно было открыться ему в тот миг, когда оно отдало ему приказ совершить преступление. И в будущем международное законодательство должно быть таким, чтобы впредь каждый знал: коль скоро я при такой государственности участвую в убийствах и в организации убийств, я могу быть уверен, что если эта государственность не завоюет мир и не уничтожит человечество, то я буду убит.

Ссылки на то, что кто-то действовал по поручению государства, оправданием считать нельзя. Он — пособник и соучастник преступного государства.

Но опять-таки вы правы, когда говорите, что характер пособничества все же различен. Это ведь нельзя привести к одному знаменателю. Я сделал бы первым такое разграничение, сегодня особенно важное: убийцы-садисты, так сказать, погрешили ведь даже против того приказа, который отдал сам Гитлер.

Аугштейн. Это совсем простая проблема.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Череда необъяснимых смертей всколыхнула Верль, поставив в тупик следователей из Управления городског...
Когда начинаешь делать ошибки, уже трудно остановиться. Правда, с другой стороны, жизнь становится и...
В компактной, доступной и увлекательной форме описаны 30 испытанных законов и важнейшие стратегии, с...
Новые моря, новые острова, новые дела открываются для главного героя, а он пытается идти все дальше ...
В сборник «История твоей жизни» вошли рассказы и повести, выдержавшие проверку временем и читательск...
Старость – это кумулятивное накопление болезней. Каждый день, проведенный без заботы о своем здоровь...