Вечный зов Иванов Анатолий
– Не знаю, Тося… – продолжая глядеть в окно, сказал Кружилин. – Кажется… война.
Глаза у Анастасии Леонтьевны стали раскрываться все шире и шире. Она тихо охнула, качнулась, метнув руку к сердцу, привалилась к мужу.
– А Васенька-то?! Как же теперь наш Васенька?!
– Ну-ну! – поглаживая теплое плечо жены, проговорил Кружилин, чувствуя, как холодком пощипывает сердце. Пощипало и отпустило…
Точно так же сердце начало пощипывать полтора часа спустя, когда из черного круглого репродуктора, установленного в его кабинете в углу на тумбочке, раздался глуховатый, будто чуть надломленный голос Молотова:
«Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава, товарищ Сталин, поручили мне сделать следующее заявление…»
Но едва Молотов сказал несколько слов, холодок из сердца вдруг исчез, тело стало легким, невесомым, а в голове светло и ясно, будто он ночью испытывал какие-то кошмары, а проснувшись, понял, что это был всего-навсего сон…
А Молотов между тем говорил:
«…Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас…»
Поликарп Матвеевич слушал неторопливые, спокойные слова, падавшие из репродуктора в тишину, оглядывал собравшихся в кабинете людей и думал: «Война… Сколько же она продлится? Неделю? Месяц? От силы – месяц. Хасан, Халхин-Гол, финская даром не прошли, чему-то научили нас. Теперь ясно, что нас прощупывали, испытывали. Это мне ясно стало только сейчас, а Сталину, правительству ясно было давно. И конечно, не сидели сложа руки, подготовили Красную армию, страну… Да, от силы – месяц».
Голова у Поликарпа Матвеевича стала чуть кружиться. Он почувствовал, как пьянит его знакомый диковатый хмель молодости, и улыбнулся. Впереди была работа, более трудная и напряженная, чем до сих пор.
Когда голос Молотова умолк, из репродуктора полились военные марши. Кружилин оглядел членов бюро. Все были хмуро-сосредоточенны, избегали смотреть друг на друга, будто каждый был в чем-то виновен перед другими. Полипов грузно сидел в мягком кресле сбоку секретарского стола, то барабанил пальцами по обтянутому кожей подлокотнику, то вытирал беспрерывно потевший лоб. Напротив него сидел майор Григорьев, военком, человек лет пятидесяти, давно седой, воевавший на Хасане и в финских болотах. Он, видно, до ломоты сжимал зубы, потому что на его чисто выбритых щеках вспухли крепкие желваки. Он смотрел куда-то вниз, между ног; солнечные лучи, падавшие через окно, играли в его седине, на его рубиновых шпалах.
Алейников не был членом бюро. Кружилин, давая согласие вернуться в Шантару, специально оговорил в обкоме партии, чтобы не включать его в состав нового бюро райкома. Но он тоже был в кабинете – Поликарп Матвеевич сам позвонил ему и попросил зайти. Сейчас он, как утром, стоял у окна и молча смотрел на дорогу.
Не вставая, Кружилин протянул руку к выключателю. Тишина тотчас оглушила.
– Ну что же, товарищи… – проговорил Поликарп Матвеевич раздумчиво и умолк. И вдруг усмехнулся. – Сегодня я с нашим конюхом-старичком беседовал. Об дождике сегодняшнем говорили, об урожае. «Дождик-то хороший прошел, – сказал старик, – хлеба` волной поднимутся. Да корявый Емеля и есть не умеет». – «Как, спрашиваю, так?» – «А так, отвечает, сам тот Емеля корявый, а рот дырявый. Кашу ему в рот кладут, а она вываливается».
Полипов вскинул тяжелый взгляд, повел толстыми плечами. И другие поглядели на секретаря райкома с недоумением.
Кружилин встал и, не замечая, что голос его звучит чуть торжественно, сказал:
– Сегодняшний отдых придется нам прервать. Давайте проведем бюро райкома… первое военное бюро. Сами понимаете, что с этого часа, с этой минуты каждого из нас ждут новые неотложные дела и заботы, вызванные новой обстановкой. И главная наша забота сейчас – урожай. Давайте еще раз сейчас уточним наши планы уборочной. Мы должны провести страду и четко и быстро, это само собой. А главное – убрать все до зерна. Потери хлеба при уборке, кажется, очень больной вопрос в нашем районе… Садитесь, товарищи, поближе. И ты, Яков Николаевич, останься…
Кружилин умолк. Он стоял и слушал, как люди гремят стульями, смотрел, как они рассаживаются за длинным столом, сквозь гул и скрип стульев вдруг явственно прорвался, ударил в уши тревожно-режущий вскрик жены: «А Васенька-то? Как же теперь наш Васенька?!»
На усадьбе шантарской МТС по случаю воскресного дня было тихо и безлюдно.
Тракторы Аникея Елизарова и Кирьяна Инютина стояли рядом. Моторы у обеих машин разворочены, Инютин и Елизаров грязными по локоть руками копались в их внутренностях. Инютин работал хмуро и молчаливо, Аникей Елизаров, крупноносый, лет около тридцати, с ярко-красными, будто чахоточными, щеками, то и дело негромко, но зло матерился.
– Куда эту прокладку ставишь? Не видишь – совсем сгорела, – часто одергивал Елизарова Федор Савельев. – А этот болт выброси, вся резьба сносилась. Чего вылупил бараньи глаза? Ступай новый нарежь… А ты, Кирьян, ровно все мозги пропил. Кто же так учил тебя болты шплинтовать? На первом же заезде шплинт вылетит… Ну, работнички, в дышло вам…
Федор отталкивал то одного, то другого, показывал, как надо делать. Руки его тоже по локоть были в мазуте.
Когда ударил ливень, все убежали в мастерскую. Там Федор растянулся на верстаке, Елизаров сел на банку из-под солидола и стал курить, Инютин стоял у грязного окна и сквозь замасленные стекла глядел на дождь.
– Ты что, Инютин, кислый, как недельное молоко? – спросил Елизаров. – Или переживаешь, что с утра трезвый? Когда ты, Кирьяша, пить-то бросишь?
– Ты лучше сам бы перестал в бутылку заглядывать, – не оборачиваясь, проговорил Кирьян.
– Это оно так, мне надо бросать, мне вредно, – согласился Елизаров. – Да главное не водка. Эта бензиновая вонь здоровье мое съедает. Сам себя гроблю на этой работе. Уходить надо. – Елизаров послушал, как шумит дождь за стеной, поморгал красивыми глазами, в длинных, как у девушки, ресницах. – И уйду вскорости. Что меня тут держит? Конечно, тут заработки. Тебе, дядя Федя, понятное дело, такую семью кормить надо… А мне? Семьи у меня, окромя жены Нинухи, никакой нету… И еще для тебя слава, гляжу, не лишняя. А мне…
– Не болтай! – резко проговорил Савельев.
– Не нравится? – спросил Елизаров. – А за-ради чего ты прошлой весной на собрании пообещался на поводок нас с Кирьяном взять, стахановцев полей из нас сделать? И вот уже полтора года с нами бьешься?
– И сделаю! Я вас на Доску почета через год-другой вывешу.
– Ничего ты из нас не сделаешь. И ты это сам распрекрасно знаешь. А вот директор МТС поверил. В прошлом годе сразу же новый комбайн тебе дал. Поля для уборки отвел самые ровные, самые урожайные. Деньжонок-то да пшенички ты больше всех в МТС огреб. А нынче опять на самые тучные поля нацелился в «Красном колосе». У Назарова нынче самый урожай, говорят… Вглубь все видим, не слепые…
Федор свесил с верстака ноги. Сросшиеся брови его дрогнули, изломились, но тут же выпрямились.
– Ишь ты, наблюдательный какой! То-то гляжу, ко всем приглядываешься, принюхиваешься.
Елизаров испуганно уставился на Федора красивыми глазами.
– Всяк свою выгоду про себя знает, – усмехнулся Федор. – А то здоровье… Тебя бревном не перешибешь.
– Городишь что-то, – крутнул носом Елизаров, замолчал.
Когда кончился дождь, все трое до четырех часов работали молча, не переговариваясь.
– Шабаш, – сказал наконец Федор и стал отмывать руки в ведерке с бензином.
По территории МТС мелькнула девчонка в платочке, что-то крикнула на ходу, взмахнув обеими руками, умчалась к конторе.
Там маячили уже какие-то люди.
– Что за переполох? – проговорил Федор, обтирая руки грязной ветошью. – А ну-ка, узнаем.
Когда подошли к конторе, возле раскрытого окна директорского кабинета толпилось человек двенадцать. В кабинете тоже мелькали люди, на подоконник был выставлен радиорепродуктор. Чей-то неторопливый, глуховатый голос говорил, что германские войска во многих местах перешли сегодня утром чью-то границу, бомбили какие-то города. Какие – Савельев не мог понять, потому что в кабинете навзрыд заголосила женщина, заглушая голос из репродуктора.
– Что тут? Кто это говорит? – спросил Савельев.
– Тише! Молотов говорит.
– А что произошло?
– Что? Война началась!
Женщину в кабинете успокоили или увели куда-то. В установившейся тишине четко печатались слова:
«Теперь, когда нападение на Советский Союз уже совершилось, советским правительством дан нашим войскам приказ – отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины…»
Федор слушал нахмурившись, дергал толстыми, заскорузлыми, пахнущими бензином пальцами черные усы. Елизаров беспрерывно крутил лохматой головой на длинной шее, растерянно хлопал ресницами. Он, единственный из всех, не стоял на месте, подбегал к окну то с одного, то с другого краю. А Кирьян Инютин сел поодаль от всех на землю, на обмытую ливнем траву, опустил голову и застыл недвижимый. Так он и сидел, пока в чистом, давно сухом и горячем воздухе не полились военные марши.
Иван и не заметил, как ушел Панкрат, – все стоял, прижимая горячую голову сына к груди. Володька был давно не стрижен, его густые волосы, жесткие и пыльные, пахли ветром, полынной степью. В груди у Ивана что-то сдавило, он стоял и стоял, ожидая, когда боль стихнет. Наконец оторвался от сына, полез в котомку, достал банку консервов.
– Что это? – спросил Володька.
– Гостинец тебе.
Мальчишка повертел банку, не зная, что с ней делать.
– Это консервы. Не ел, что ли, никогда?
– Не, – тряхнул головой Володька.
Иван вскрыл банку, поставил на стол. Мальчишка попробовал сперва с опаской, потом начал уминать за обе щеки. Иван сидел напротив, смотрел на сына, в груди опять больно застонало, он отвернулся к окну. Возле дома в бурьянах бродил белолобый теленок.
– Это наш! – живо сказал Володька. – Дядя Панкрат нам подарил.
– Как подарил?
– Ну как? Отелилась у него корова, и он подарил. «Вырастите, говорит, корова будет». – И, помолчав, спросил вдруг: – А ты больше не враг народа?
Медленно-медленно Иван повернул голову к сыну:
– Это кто же тебе сказал… что я враг народа?
– Да кто? Пацаны все дразнили меня.
– Вон как, – тихо произнес Иван.
– Ага… Когда я маме сказал, что ребятишки дразнятся, она сказала: «А ты не верь…» А сама плакала ночами, я слышал… И дядя Панкрат тоже говорил, чтоб я не верил…
Иван опять долго глядел в окно.
– Они тебе правильно сказали – и мамка, и дядя Панкрат.
– Да я и сам знаю, что никакой ты не враг, – негромко проговорил Володька. – Какой же ты враг? Только…
– Ну, что?
– Непонятно только: почему ты в тюрьме-то сидел?
Иван опять прижал к себе его голову, стал гладить по спутанным волосам.
– А ты думаешь, сынок, мне понятно? Ну, ничего. Подрастешь – сам все поймешь…
– Как же я пойму, если тебе самому непонятно? – помедлив, спросил Володька.
Иван Савельев отошел от сына, присел на скрипнувшую под ним деревянную кровать. И ответил тринадцатилетнему сыну, как взрослому:
– Видишь, в чем тут дело, однако… Жизнюха-то наша, сынок, так закрутилась, что, барахтаясь в ней, и не разберешься, что к чему. А ты подрастешь, и как бы со стороны тебе все ясно и понятно будет.
Володька, наморщив лоб, пытался вникнуть в слова отца, сероватые глаза его стали не по-детски задумчивы.
– Ой! – сорвался он с места, схватил кнут. – Я сижу, а косари хлеб ждут. Даст мне выволочку дядя Панкрат!
Володька убежал, а Иван походил по комнате, разулся и прилег на кровать. Было непривычно вот так лежать одному, в тишине, на мягкой чистой постели. И эта тишина, и высокая деревянная кровать с синими подушками из настоящего пера, большая, недавно выбеленная печь, чистенькое окошко, в которое вламывались потоки солнца, – все казалось нереальным, неправдоподобным. Непонятно было, как он, Иван, очутился в такой обстановке, не верилось, что он сколько угодно может лежать на этой постели, наслаждаться тишиной, чистотой, покоем.
«Ива-ан! Ваня-а!..» – хлестанул вдруг в уши истошный крик жены. Иван, оказывается, задремал. Судорожно вздрогнув, он приподнялся, сел на кровати. «Почудилось, что ли?»
Иван потряс головой, чтобы сбросить наваждение. Но оно продолжалось, потому что дверь в избу распахнулась, влетела Агата, страшная, разлохмаченная.
– Ива-ан! Ванюшка-а! – упала она ему в колени и тяжело забилась.
– Погоди, Агата… Что такое? Чего ты?! – не на шутку испугался Иван.
– Война, Иван! Война-а…
Агата подняла лицо, вместо глаз ее были черные, мутные ямы, по розовевшим недавно щекам, сейчас пепельно-серым, дряблым, вмиг износившимся, текли из черных ям слезы…
Семен и Вера возвращались в село степью. Был уже поздний вечер, солнце садилось. Сбоку текла Громотуха. Назвеневшись за день, она текла безмолвно, лениво, заходящее солнце окрашивало ее в медно-золотой цвет.
Колька Инютин, Димка и Андрей ушли домой раньше.
Время от времени девушка останавливалась и говорила:
– Сема, еще разок.
Семен целовал ее. Вера оплетала его шею горячими руками, плотно прижималась, точно прилипала, всем телом.
– Ненасытная ты.
– Ага, жадная я, – соглашалась Вера. – Губы болят, а мне все хочется… Ох и любить я тебя буду, Семушка! Все парни завидовать будут.
Возле села, на берегу реки толклись несколько парней и девчонок. Какой-то человек в белой рубашке с засученными по локоть рукавами сидел на плоском камне, тренькал на гитаре.
– Там вроде Манька Огородникова… Погоди, я сейчас… Я ей платье заказывала.
Вера побежала к берегу, о чем-то стала говорить с Огородниковой – круглолицей, полноватой, с непомерно большими грудями, которых, как Семен замечал, она стеснялась сама.
Обождав Веру минуты три, Семен нехотя приблизился к берегу. Человек с гитарой запел надрывно-стонущим голосом:
- …Я подрастал, я становился краше,
- Любить девчонок стал и начал выпивать.
- «Ты будешь вор такой, как твой папаша», —
- Твердила мне, роняя слезы, мать…
«Кафтанов! Макар!» – сразу догадался Семен и хотел уйти. Но Макар обернулся, сузил свои прокопченные глаза.
– A-а, племянничек! Ну здравствуй.
Семен промолчал.
– Не хочешь знаться? – скривил губы Макар. – Ну, я не в обиде.
Ветерок играл тонкой шелковой рубашкой Макара, на жилистой руке его поблескивали часы. Хромовые, с квадратными носками сапожки «джимми» были перемазаны глиной. «Вырядился. И сапог не жалеет», – мелькнуло у Семена. Какая-то огненно-рыжая, незнакомая девица подошла к Макару, откровенно и бесстыдно повисла у него на плече, что-то шепнула.
– Отвались, – брезгливо повел плечом Макар.
На руке у рыжей Семен заметил такие же часы, как у Макара. «Ворованные», – подумал он.
– А я, Сема, помню – сперва такой вот ты был, потом такой, такой… – Макар показал, какой был Семен. – А сейчас смотри ты, вырос.
– Верка, пошли, – сказал Семен.
Макар снова тронул гитарные струны:
Семнадцать лет тогда мне, братцы, было…
Но вдруг резко оборвал песню:
– Заходи как-нибудь, Сема. Об жизни поговорим.
– Об какой? – усмехнулся Семен. – Об тюремной? Что-то она меня не интересует.
– О-о! – протянул Кафтанов, черные глаза его сузились. – Мать видела твоя, что я приехал?
– А мне почем знать?
– Ну, ну… Привет ей передай, – с улыбкой промолвил Макар и отвернулся.
К селу Вера и Семен подходили молча. От реки доносилась бесконечная тюремная песня Макара:
- Шли дни за днями, за месяцами годы…
- Все то сбылось, что предсказала мать…
– Тьфу! – сплюнул в дорожную пыль Семен.
– Конечно, – сказала Вера задумчиво. – А часы у него хорошие. И этой рыжей – заметил? – подарил.
– Позавидовала! – зло сказал Семен и зашагал быстрее.
Солнце уже село; переулки, по которым шли Семен с Верой, были безлюдны. Но это не удивило ни Семена, ни Веру. Вечерами, особенно по воскресеньям, оживленной бывает только главная улица Шантары.
Но когда они вышли на «шоссейку», и там никого не было. Под тополями тихо, пусто, сумрачно. Сперва Семен, раздраженный встречей с Макаром, не обратил внимания на это обстоятельство. Потом остановился.
– Что за черт, – пробормотал он. – Тебе ничего не кажется?
– А что? – Вера тоже очнулась от задумчивости.
– Будто вымерло все.
– Действительно, – девушка пошевелила тонкими бровями. – Хотя вроде где-то голоса.
Они быстро зашагали вдоль улицы. Возле двухэтажного, из красного кирпича, здания военкомата толпились люди. Какой-то старичонка сидел на нижних ступеньках высокого деревянного крыльца с перилами, сосал трубку и говорил:
– Оно конешно, сейчас медикаменты всякие. А што ёд ваш этот, так это – тьфу, понадежней средства есть. Земля вот с порохом – куды вашему ёду.
– Болтаешь ты, папаша, – сказал какой-то парень.
– Что болтаешь, что болтаешь? – вскочил старик, задрал рубашонку, оголив синий бок. – Вот, гля. Дыра была – кулак влезет. Это, значит, году в пятнадцатом было. И шли мы в штыковую, помню. Не успел я пробежать саженей восемь – кы-ык хватанет меня за этот бок. Снарядным осколком, соображаю, полоснуло. Глянул – бок аж дымится. Упал, конешно. Тут сестра милосердия меня на загорбок и потащила с бою… И уж как этим ёдом вашим ни мазали! А рана все гноится. Ну, думаю, насквозь меня прогноят доктора, самому надо лечить. Раздобыл пороху, колупнул в больничном саду горсть земли. Развел это водицей…
– Кипяченой? – полюбопытствовал тот же парень.
– Балбес! – рассердился старик. – Надсмешник, право слово. А бок – вот он, гляди, гляди, – старик опять вскочил, задрал рубаху. – Замазал, бинтом потуже затянул, и дён через семь только синий рубец остался. А то кипяченой… – И старик сел на прежнее место, сердито нахохлился.
– Щипало хоть? – сдерживая смех, спросил пожилой мужчина.
Но старик, видно, не заметил иронии, ответил серьезно:
– Не без того, конешно… – И повернулся к парню: – А ты, балабол, надсмешки-то строй, а не забывай рецепту: горсть земли, полгорсти пороху на полкружки воды. На войну-то тебя, может, завтра же заберут…
– Слушайте… Об чем это вы? Какая война? – спросил Семен.
– Как какая? Ты откуда, друг, свалился?
Вскрикнула вдруг Вера, вцепилась Семену в плечо острыми пальцами, порывисто задышала.
– Да постой ты, – недовольно сказал Семен, попытался даже сбросить ее руки. – Объясните…
Но из сумрака выскочил Колька Инютин, потащил Семена от крыльца, сбивчиво и возбужденно говоря:
– С немцами война-то, Сем… Пока мы рыбалили, немцы войну открыли. Я уж дома был. Матка плачет, отец с угла в угол ходит молчком. Твой батя – я видел через плетень – тоже хмурый, сердитый… Это что же, а!
– Сема, Сема! – Вера опять повисла на плече. – Тебя возьмут же теперь…
– Так… – сказал Семен. – Погоди, Верка. Не реви раньше времени.
– Действительно… Дура она у нас, – шмыгнул Колька носом.
– Ладно, пошли домой…
Когда Семен зашел в дом, отец, как утром, сидел у открытого настежь окна, курил, пуская дым на улицу, в темноту. Мать, молчаливая и тихая, стараясь не греметь посудой, собирала ужинать. Димка и Андрейка забились в угол, испуганно сверкали оттуда глазенками. Ведерко с уловом, забытое, ненужное сейчас, стояло на скамейке возле двери.
– В самом деле, что ли… война? – спросил Семен.
– Давайте ужинать, – вместо ответа проговорил отец и выбросил окурок через окно.
За едой никто не проронил ни слова. Поужинав, Семен вышел во двор, поглядел на ярко горевшие в чистом небе звезды. «Как же она там идет, война, ночью-то?» – пришла вдруг глупая мысль. Семен знал, что эта мысль глупая, но никаких других почему-то не приходило.
Качнулся, затрещав, плетень, Семен поморщился: «Верка». Ему сейчас не хотелось ее видеть и вообще никого не хотелось видеть. Но это был опять Николай Инютин.
– Слушай, Сем, смогу я военкоматчиков обмануть, а? – спросил, подойдя, Колька.
– Каких еще военкоматчиков?
– А что? Я рослый. Скажу, с двадцать третьего года.
– Пошел бы ты! – зло вымолвил Семен, сел на скамеечку, врытую у стены, стал смотреть в темноту.
– А метрики, скажу, потерял. Очень просто… Три года всего надбавлю – как они проверят? А, Сем?
Семен молчал, думал о чем-то. Колькиного голоса он будто не слышал. Затем встал и ушел в дом.
Когда стемнело, Аникей Елизаров, зыркая по сторонам, подошел к длинному бревенчатому зданию, обсаженному кленами, вильнул к крыльцу, над которым тускло горела лампочка. За дверью был длинный узкий проход, в конце которого, за барьерчиком, сидел в фуражке с красным околышем дежурный.
– Меня тут начальство вызывало, – сказал он, – Елизаров я.
– Яков Николаевич, что ли?
– Ага…
От дежурного вправо и влево тянулся широкий, как улица, коридорище с обитыми черной клеенкой дверями. Только одна дверь, в самом конце коридора, была обита красной кожей. Елизаров подошел к ней, дернул на себя.
Алейников сидел за большим столом, что-то писал. Елизаров тихонько кашлянул в пахнущий керосином кулак.
– Ну, что у тебя? – мрачно взглянул на него Алейников.
– Я позвонил, чтоб вы приняли меня… по личному делу.
На стене висели тяжелые, старинные, черного дерева часы с медными узорчатыми стрелками. Круглый язык маятника лениво качался за толстым, тоже разрисованным узорами, стеклом. Алейников долго глядел на этот маятник, точно ждал, когда он остановится.
– Как в МТС известие о войне встретили? – спросил он.
– Как? Так как-то – не поймешь пока… Оглушило всех…
– Что люди говорят?
– Да пока ничего такого… Я бы услыхал, я прислушивался. Никто ничего такого…
Алейников поморщился:
– Так что у тебя за дело? Я занят.
– Я, Яков Николаич, недолго… С просьбой. Поскольку война, а каждый человек должен, где полезнее Родине… На войну меня, должно, все равно не возьмут, чахотка, должно, у меня. А в эмтээсе, на тракторе, тяжело…
– Ну? – Алейников давно чувствовал к этому человеку отвращение.
– Вот я и надумал в милицию податься. Силенка мало-мало есть еще. Ну и, конечно, что там вас интересует…
– Так что ж ты ко мне? – раздраженно проговорил Алейников. – К начальнику милиции и ступай. Если есть нужда у него, может, и примет тебя.
– Да вы бы замолвили словечко перед ним…
Алейников вдруг почувствовал какое-то удушье, спазмы в горле. Чтобы избавиться от этого человека, поспешно сказал:
– Хорошо, поговорю… А теперь – ступай. Иди, иди…
Манька Огородникова Макара знала еще девчонкой. Появляясь в Шантаре, он нередко заходил к ним ночами, они с отцом всегда пили водку и о чем-то тихо разговаривали.
– Зачем, тять, ты пускаешь его? Да еще водку с ним пьешь? – спросила как-то Манька. – Ведь он же, говорят, вор.
– Цыть! – рассердился отец. И без того всегда суровый, глянул так, что у нее по спине рассыпались холодные мурашки. Однако тут же смягчился: – Он, правда, вор, но душа-то у него человечья. Я вот и толковал ему, чтоб он бросил это свое ремесло да за ум взялся. Мало ли добрых дел на земле… Я вот сапоги шью. Уменье не шибко мудреное, а людям радостно.
– А с чего он воровать-то взялся?
– Кто его знает, Манюша… Зла и подлости на земле много еще, несправедливостей всяких. Вот за что-то Макар и озлился, видно, на людей… Тебе этого сейчас, пожалуй, не уразуметь. В молодости все человеку хорошим кажется. А подрастешь – поймешь…
Отец был прав, кажется, в одном – несправедливостей на земле действительно много. Она убедилась в этом, когда арестовали отца. Манька не испугалась даже – она была этим событием опустошена, раздавлена. Почему, за что?
Люди этого тоже не могли объяснить ей. Они как-то странно повели себя, люди. Одни глядели на нее с жалостью, другие с удивлением, любопытством, третьи со страхом и неприязнью. И все откровенно сторонились. За какую-то неделю Манька оказалась будто в пустоте.
«Прощай, Маньша… – сказал ей отец в ту памятную ночь. – Ты уж подросла, ничего. Подвернется хороший человек – замуж иди. Ничего, изба есть…»
Изба, хотя и крохотная, действительно была, и Манька была взрослой – через месяц ей исполнялось семнадцать, и той весной, буквально за день до ареста отца, она окончила десятилетку. Но какое там замуж, когда даже Ленька Гвоздев, одноклассник, на выпускном вечере, когда под гром аплодисментов выдавали свидетельства об окончании школы, демонстративно отвернулся от нее со словами:
– Долго же твой папаша, гад, таился. И от тебя контрой пахнет. Замараться боюсь.
Леонид Гвоздев, чернобровый, с пухлыми губами, был старше Маньки года на четыре. Учился он плохо, был самым известным в школе второгодником. Но это его нисколько не угнетало, он всегда был весел и доволен собой, а если, случалось, учителя стыдили его за леность, за халатное отношение к учебе, говорил, поигрывая радужными, как у лошади, глазами:
– Дмитрий Иванович Менделеев тоже в школе плохо учился. А периодическую систему элементов составил. И я что-нибудь составлю.
Гвоздев пользовался большим вниманием у девчонок, но в ту весну выбрал почему-то ее, Маньку. В отношениях с девчонками он, видно, имел большой опыт и в первый же раз, провожая ее вечером из школы, прижал к стене какого-то дома, больно поцеловал и бесстыдно полез под кофточку.
– Ленька! Лень… Я закричу! – задохнулась Манька.
– Дура, – сказал ей Ленька, отпустил. – Да я же хотел убедиться, честная ли ты.
– На других убеждайся.
– На других я жениться не собираюсь.
– Врешь ты, врешь!
– Нет, я не вру. Ну, пойдем, ладно.
Потом он провожал ее часто. Вместе они готовились к экзаменам. Манька уже не вырывалась, когда он обнимал ее, не отбрасывала его руку, когда он расстегивал кофточку. Она только вспыхивала до корней волос, прятала пылающее лицо и шептала:
– Леня, Ленечка… Не надо. Стыд-то какой!
– Беда с вами, с честными… – вздыхал он. – Ладно, окончим школу – поженимся. Нынче-то уж закончу. Только… в армию меня заберут. На действительную. И так отсрочки давали, давали… Ты как, честно меня будешь ждать?
– Ленечка! Да я… да я сама к себе не прикоснусь. А не то что…
И вот на выпускном вечере словно пол провалился под Манькой, когда Ленька отвернулся от нее. Она едва расслышала, как со сцены, где стоял стол, накрытый красной скатертью, назвали ее фамилию. Ей не хлопали, как другим, директор школы молча сунул ей в руки бумажку. Не помня себя она выскочила из школы, кинулась вдоль темной улицы. Из того вечера в памяти остались лишь мохнатые, черные тени деревьев, которые маячили по сторонам, стараясь загородить ей дорогу ветвями. Да еще звезды, которые болтались над головой, перекатывались, как горошины в корыте. Прибежав домой, закрылась на все замки, бросилась грудью на кровать и так пролежала всю ночь. Утром она сказала себе: «Нет, отец не враг. Тут ошибка какая-то. Ленька подлец, мелкий человечишка оказался. Ну и пусть…»
Целый год она, пришибленная, жила тихо и скрытно, как мышь, проедая отцовскую одежду, а затем поступила на работу в пошивочную мастерскую, научилась кроить и шить женские платья. Она скопила денег и купила себе старенькую машину «зингер». Но частных заказов никогда не брала, остерегалась, шила только на себя да иногда, по старой дружбе, соглашалась сшить платье-другое для Веры Инютиной. И, в общем, жизнью своей была теперь довольна.
Сегодня Манька до обеда возилась по домашности, иногда садилась у открытого окна, вспоминала равнодушно о вчерашней встрече с Гвоздевым.
– Ну, замуж не вышла еще? – сверкнул он на нее радужным глазом. Он недавно вернулся с действительной, стал, кажется, еще стройнее и красивее, работал шофером на нефтебазе.