Униженные и оскорбленные Достоевский Федор

© Издательство «Детская литература». Оформление серии, комментарии, 2002

© П. Е. Фокин. Вступительная статья, 2002

© В. П. Панов. Рисунки, 1971

«…От удачи его зависит вся моя литературная карьера»

(Роман Ф. М. Достоевского «Униженные и оскорбленные»)

Достоевский – писатель драматичной судьбы.

Прежде чем его имя стало знаком высшей литературной пробы, ему пришлось пройти через все мыслимые и немыслимые испытания, которые заключает в себе участь литератора: первый успех, слава, зависть коллег, интриги, разочарование публики, отлучение от профессии, забвение, триумфальное возвращение на Парнас, издание собственного журнала, идейная борьба, цензурные преследования, закрытие журнала и разорение, нужда, кабальные договоры с издателями, долги, непонимание и новое признание читателей, редактирование газеты, выпуск персонального периодического издания («моножурнала» «Дневник писателя»), благосклонное внимание царской семьи, всеобщая любовь, выплеснувшаяся многокилометровой прощальной процессией в день похорон.

Восемь больших романов.

Полтора десятка повестей и рассказов.

Сотни страниц публицистики и литературной критики[1].

И все это в течение каких-нибудь тридцати пяти лет! С 1846 по 1881 год.

А ведь это только одна сторона биографии. Были в жизни Достоевского и события совсем иного характера.

Было политическое преступление, «участие в заговоре», камера следственного заключения в Петропавловской крепости, смертный приговор, церемония казни, изменение приговора за несколько минут до расстрела, арестантский этап в кандалах на каторгу в Сибирь, четыре года острожной жизни среди уголовных преступников, солдатчина, помилование и возвращение в гражданскую жизнь.

Была любовь, страстная и мучительная. К женщине старшей по возрасту, замужней, матери мальчика-подростка. Любовь, завершившаяся недолгим браком. Безжалостная чахотка оборвала жизнь Марии Дмитриевны. Остался пасынок, требовавший ухода и воспитания.

Была страсть к молодой и своенравной Аполлинарии Сусловой, Полине, обернувшаяся для Достоевского новой каторгой – каторгой чувств. Слишком разными оказались возлюбленные. С истерзанными душами и окровавленными сердцами они расстались, так и не обретя счастья.

Было игорное безумие, полонившее волю Достоевского на несколько лет. Рулетка, возможность за несколько часов невероятно разбогатеть, азарт, вызов судьбе, удача и невезение, проигрыши, долги.

Была еще одна любовь, ставшая наградой. Второй брак принес душевное спокойствие, семейное счастье, радости и тревоги отцовства. Анна Григорьевна – хорошая хозяйка и любящая мать, стала еще и верной помощницей в литературном труде. Владея навыками стенографии, она позволила Достоевскому усовершенствовать и значительно ускорить процесс писания. Ее участие давало силы и вдохновение.

Были, наконец, болезни. Одна совсем особенная – эпилепсия, или «падучая», как ее называли в то время, с тяжелыми физически и духовно изматывающими приступами, всякий раз грозившими смертельным исходом. Она приходила неожиданно и на продолжительное время выбивала из колеи. Вспышка сознания, которой предварялся припадок, ощущение высшей гармонии и благодати обрывались мраком и конвульсиями. Точно вознесенный на небо, больной в мгновение ока низвергался в бездну преисподней. Почти каждый месяц, а то и чаще. С редкими более длительными перерывами.

Таких впечатлений хватило бы на несколько жизней.

Но все это суждено было пережить одному. В течение тридцати пяти лет!

Однако, как бы ни было тяжело, какие бы обстоятельства не сгущались вокруг Достоевского, он неизменно оставался верен своему писательскому призванию. Смело вводя в литературные произведения факты своей биографии, он как бы изживал обступавшие его напасти и беды. Вместе с героями проходил Достоевский крестный путь страданий и из каждого нового романа выходил обновленным и укрепленным. Писательство помогало вырваться из паутины неизбежности и заявить свою волю – волю свободного человека, ответственного перед Богом и бессмертной душой.

Каждая книга была борьбой.

И – победой.

«Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла»[2], – признавался Достоевский в одном из писем, вспоминая былые несчастья.

В работе находил Достоевский спасение, обретал силу, одолевал судьбу.

Литературное призвание было сильнее обстоятельств, сильнее страстей и пороков, сильнее нужды и болезней.

Сильнее смерти.

В литературу Достоевскому пришлось вступать дважды.

Он с детства мечтал быть писателем. Чтение было любимым занятием, оно неизменно возбуждало фантазию, провоцировало появление собственных образов. Верным другом был старший брат – Михаил, который также видел себя литератором. Когда в 1837 году они по решению отца отправились из родной Москвы поступать в Инженерное училище в Петербург, юноши меньше всего думали о вступительных экзаменах. «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком», – тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии, – вспоминал Достоевский сорок лет спустя. – Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни»[3].

Кумиром был Пушкин. «Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы, дорогой, сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух»[4]. Чтобы оценить всю степень любви и восторженности мальчиков, стоит вспомнить, что два месяца спустя после гибели Пушкина его квартира еще не была, как сейчас, музеем, оставаясь частным владением, где жили люди, вовсе не собиравшиеся устраивать у себя дома мемориал. Но им было так важно – хотя бы в мечтах – прикоснуться к миру великого поэта, вдохнуть тот воздух, которым дышал он в последние часы своей земной жизни, и, может быть, в святом месте принять эстафету поэтического служения. Помнились строки: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил». Без преемственности не может существовать национальная литература, а в иных масштабах братья себя и не мыслили.

И позже, в училище, подчиняясь военному режиму учебного заведения, выстаивая фрунты, рисуя чертежи фортификационных сооружений, Достоевский находил часы для литературных мечтаний. «Федор Михайлович уже тогда выказывал черты необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места, – вспоминал товарищ Достоевского по училищу, писатель Д. В. Григорович, – вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти, и всегда с книгой… Его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением»[5].

Окончив в 1843 году училище, Достоевский поступает на службу в Главное инженерное управление, но все мысли его заняты литературными проектами. Он делится с братом планами, берется за переводы произведений французских писателей. В 1844 году он дебютирует в печати с переводом повести О. де Бальзака «Евгения Гранде» и тогда же приступает к работе над первым оригинальным сочинением – романом «Бедные люди». Одновременно подает рапорт об отставке. Несколько месяцев бумаги перемещаются по инстанциям, и вот долгожданный приказ: «Его Императорское Величество в присутствии Своем в Гатчине, октября 19 дня 1844 года соизволил отдать следующий приказ: Увольняется от службы по Инженерному корпусу по домашним обстоятельствам полевой инженер-подпоручик Достоевский поручиком»[6].

19 октября.

В прославленную Пушкиным годовщину лицейского братства.

  • Друзья мои, прекрасен наш союз!
  • Он, как душа, неразделим и вечен —
  • Неколебим, свободен и беспечен,
  • Срастался он под сенью дружных муз.

Все совпадения – случайны. Но на языке совпадений говорит Судьба.

Так Пушкин – «вдруг» (впоследствии самое распространенное слово в лексиконе Достоевского) – благословил начинающего литератора. И Достоевский со всем пылом юности принял его: герои первого романа Достоевского читают и обсуждают в письмах друг к другу «Станционного смотрителя».

Бедный чиновник Макар Девушкин, обращаясь к возлюбленной, Вареньке Доброселовой, в наивных выражениях, но с трогательной искренностью высказывает восторг и удивление: «Теперь я «Станционного смотрителя» здесь в вашей книжке прочел; ведь вот скажу я вам, маточка, случается же так, что живешь, а не знаешь, что под боком там у тебя книжка есть, где вся-то жизнь твоя как по пальцам разложена. Да и что самому прежде невдогад было, так вот здесь, как начнешь читать в такой книжке, так сам все помаленьку и припомнишь, и разыщешь, и разгадаешь. И наконец, вот отчего еще я полюбил вашу книжку: иное творение, какое там ни есть, читаешь-читаешь, иной раз, хоть тресни, так хитро, что как будто бы его и не понимаешь. Я, например, – я туп, я от природы моей туп, так я не могу слишком важных сочинений читать; а это читаешь, – словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал все подробно – вот как!.. Да и сколько между нами-то ходит Самсонов Выриных, таких же горемык сердечных! И как ловко описано все!.. Нет, это натурально! Вы прочтите-ка; это натурально! это живет!»[7] За словами Девушкина стоит сам Достоевский. Так он понимает цель и призвание литературы, ее главный смысл: достоверность, правдивость, сострадание и любовь к ближнему – все, что включает в себя понятие христианского человеколюбия.

«Бедные люди» принесли Достоевскому небывалый успех. Роман был опубликован в альманахе «Петербургский сборник» в январе 1846 года. Множество споров и битв развернулось вокруг сочинения никому до того не известного автора. В поддержку Достоевского выступил Белинский, писавший: «Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: «Ведь это тоже люди, ваши братья!»[8]

Такого триумфального дебюта русская литература еще не знала. История, которую предложил читателям Достоевский, вызвала горячий сердечный отклик. Григорович вспоминал, как впервые вместе с Некрасовым, тогда тоже еще только определявшим свое место в литературе, читал рукопись «Бедных людей». Принялись за чтение вечером и не могли оторваться, пока не дочитали до последней строчки, досидев так до ранней зари. «Читал я. На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы»[9].

Книгу читали и обсуждали повсюду: и в демократических низах, и в аристократических салонах. Газетный фельетонист сообщал: «На Невском проспекте, в многолюдной кондитерской Излера, всенародно вывешено великолепно-картинное объявление о «Петербургском сборнике». На вершине сего отлично расписанного яркими цветами объявления, по сторонам какого-то бюста, красуются, спиною друг к другу, большие фигуры Макара Алексеевича Девушкина и Варвары Алексеевны Доброселовой, героя и героини романа г. Достоевского «Бедные люди». Один пишет на коленях, другая читает письма, услаждавшие их горести»[10].

Разгоряченный успехом Достоевский не без лихости и некоторого самоупоения сообщал брату: «Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, то есть иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я. Прочтешь и сам увидишь. А у меня будущность преблистательная, брат!»[11]

Если бы знал тогда Достоевский, что ждет его уже через два с половиной года…

«Брат, любезный друг мой! все решено! Я приговорен к 4-хлетним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые. Сегодня 22 декабря нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты»[12] – эти строки из письма 1849 года описывают финал драмы, разыгравшейся с Достоевским в последовавшие после небывалого успеха «Бедных людей» годы.

Сначала было непонимание и разочарование ближайших товарищей. От него ждали продолжения в духе социальной критики, а он уже шел дальше, исследуя глубины человеческой психологии и сознания. «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком»[13] – так уже в 1839 году сформулировал Достоевский свое творческое кредо. Еще не вполне владея искусством изображения глубин человеческой личности, ее темных, иррациональных сторон, молодой писатель обращается к языку фантастики. Новые сочинения – «Двойник» (1846) «Господин Прохарчин» (1846), «Хозяйка» (1847) – вызвали недоумение, упреки в отходе от реализма и просто насмешку.

Происходит разрыв с Белинским и его окружением.

Человек мыслящий, эмоциональный, темпераментный, Достоевский нуждался в общении. «Его любовь, с одной стороны, к обществу и к умственной деятельности, а с другой – недостаток знакомства в других сферах, кроме той, в какую он попал, оставив Инженерное училище, были причиной того, что он легко сошелся с Петрашевским, – вспоминал друг Достоевского С. Яновский. – Когда я, бывало, заводил речь с Федором Михайловичем, зачем он сам так аккуратно посещает пятницы у Покрова и отчего на этих собраниях бывает так много людей, Федор Михайлович отвечал мне всегда: «Сам я бываю оттого, что у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно, притом же он всегда предлагает ужин, наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру, в особенности когда выпьет рюмочку винца; а его Петрашевский тоже дает, правда кислое и скверное, но все-таки дает»[14]. Действительно, в доме у Петрашевского собирался круг людей просвещенных и граждански впечатлительных. Обсуждались новые философские идеи, общественные и культурные новости, актуальные политические события.

А время было самое горячее. По Европе прокатилась волна революционных восстаний. Из Парижа приходили сообщения об уличных боях и баррикадах. В таких условиях «вольнодумные» собрания у Петрашевского стали вызывать опасения у русских властей. Дабы избежать социальных возмущений, решено было нанести упредительный удар по «заговорщикам». В ночь с 22 на 23 апреля 1849 года в соответствии с секретным предписанием III Отделения царской полиции был проведен арест петрашевцев, в их числе и Достоевского.

Следствие длилось несколько месяцев и завершилось вынесением смертного приговора.

На 22 декабря была назначена казнь.

«Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты.<…> Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры»[15].

Из всех утрат гражданской жизни Достоевский более всего тяготился запретом что-либо писать. Даже письма. Тем более книги. «Неужели никогда я не возьму пера в руки? – восклицает Достоевский, прощаясь с братом в декабре 1849 года. – Я думаю, через 4-ре года будет возможно. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках».

Но не только писать было запрещено в остроге. Но и читать.

Кроме одной книги – Евангелия.

В Тобольске, во время пересылки, Достоевского и его товарища по несчастью С. Ф. Дурова навещает жена декабриста Фонвизина – Наталья Дмитриевна, женщина благородного сердца и искренней духовности. Она дарит Достоевскому Евангелие (в переплете спрятаны 10 рублей – для поддержки в первое время). С этой книгой Достоевский не расставался потом всю жизнь: в последние часы перед смертью Анна Григорьевна будет читать своему мужу именно эту книгу.

Четыре года Евангелие будет единственным чтением Достоевского.

Земная жизнь Христа, его проповеди и притчи, драматические события Страстной недели, предательство Иуды, отречение учеников, крестный путь на Голгофу, распятие и мученическая смерть на кресте – и Воскресение, победа над смертью, удивление и ликование учеников, их труды по созданию Церкви Христовой, послания апостола Павла, Откровение о конце мира, данное апостолу Иоанну, – все эти грозные и величественные события отзывались в сердце писателя, запечатлевались в его душе и сознании.

Когда в 1854 году Достоевский вышел из острога и получил возможность писать, он отправил два больших письма – брату и Н. Д. Фонвизиной.

Брату писал о том, каким испытаниям подвергся за эти годы. «С каторжным народом я познакомился еще в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. «Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие… Жить нам было очень худо. Военная каторга тяжелее гражданской. Все четыре года я прожил безвыходно в остроге, за стенами, и выходил только на работу… Жили мы в куче, все вместе, в одной казарме. Вообрази себе старое, ветхое, деревянное здание, которое давно уже положено сломать и которое уже не может служить. Летом духота нестерпимая, зимою холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать… Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек». Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками… Прибавь ко всем этим приятностям почти невозможность иметь книгу, что достанешь, то читать украдкой, вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, – право, можно простить, если скажешь, что было худо. Кроме того, всегда висящая на носу ответственность, кандалы и полное стеснение духа, и вот образ моего житья-бытья. Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем в эти четыре года – не скажу тебе. Долго рассказывать»[16].

Фонвизиной он открывает сокровенное своей души: «Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»[17]. Удивительные слова. Свидетельство величайшего духовного борения. Эпицентр религиозных исканий. Отныне и впредь мир Достоевского немыслим вне этого «горнила сомнений» (по его собственному выражению).

Завершая письмо Фонвизиной, Достоевский признается: «Я в каком-то ожидании чего-то; я как будто все еще болен теперь, и кажется мне, что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то и что будет что-нибудь, может быть тихое и ясное, может быть грозное, но во всяком случае неизбежное. Иначе жизнь моя будет жизнь манкированная»[18].

Ему шел тридцать третий год.

В 1856 году на российский престол вступил новый царь.

Александр II.

Освободитель.

Это имя он получит после знаменитого Манифеста 1861 года об отмене крепостного права. Но еще прежде, в апреле 1857-го, «желая явить новое милосердие подданным Нашим, омрачившим себя политическими преступлениями и после того безукоризненным поведением доказавшим свое раскаяние»[19], Александр II примет решение об амнистии и возвращении гражданских прав ряду петрашевцев. Достоевскому в том числе. Даже если бы Александр II не издал судьбоносного манифеста, он все равно имел бы право именоваться Освободителем. Русская литература и вместе с ней мировая культура обрели писателя, которому суждено было стать пророком ближайших судеб человечества.

Профессиональному литератору с солидным писательским опытом предстояло вновь доказывать свое право на первое место в ряду коллег. Его ровесники: Тургенев, Некрасов, Гончаров, Островский, Лев Толстой – сделали блистательную карьеру. Их имена были знакомы каждому просвещенному человеку. Они были законодателями эстетических правил. Властителями дум нового поколения.

О Достоевском почти никто не знал.

Конечно, критики, друзья, современники помнили успех «Бедных людей». Но не более. Прошлые заслуги не шли в зачет.

Еще в Сибири Достоевский обдумывает разные художественные планы. Пишет несколько повестей, которые читаются в публике с интересом, но без особого энтузиазма. Наступает эпоха русского романа. Все ждут высказывания масштабного и обстоятельного. Да и самому Достоевскому есть что сказать.

Почти одновременно он разрабатывает темы двух больших произведений, которые, по его замыслу, должны вернуть ему прежнее внимание читателей. Один – на основе каторжных впечатлений. Он найдет свою реализацию в «Записках из Мертвого дома». Второй – из гражданской жизни. Это будет роман «Униженные и оскорбленные». Над ними он работает в течение всего 1860 года.

После нескольких лет вынужденного проживания вне столиц Достоевский наконец-то снова в Петербурге. Атмосфера этого особого, «фантастического», точно из туманов и миражей возникшего Города-парадокса, холодного и душного, парадного и трущобного, имперского и пролетарского, с обманчивым рационализмом планировки и вечным хаосом дворов и подворотен, пробудила в памяти писателя многие прежние образы – действительные и сочиненные. Вспоминалась молодость, по-иному виделась прежняя жизнь, проступали черты новой действительности. Нужно было осмыслить и понять те перемены, которые произошли за эти годы в душе, в мировоззрении, во взглядах на искусство.

В людях и обстоятельствах.

В Городе и в мире.

«Петербургский роман» настойчиво заявлял свои права.

Роман «Униженные и оскорбленные» занимает особое место в творчестве Достоевского. Он как бы связывает между собой два этапа литературной биографии писателя. В нем находит свое завершение круг идей и образов, волновавших воображение Достоевского в 1840-е годы, и одновременно здесь впервые появляются черты нового художественного мира, который окончательно утвердится в его последующих повестях и романах. В «Униженных и оскорбленных» писатель напоминает о тех идеалах и эстетических принципах, с которыми он начинал свою деятельность на литературном поприще, и предлагает их новое осмысление. Вступая на путь великих романов, он с любовью и грустью прощается с былыми «мечтами и звуками».

От раннего Достоевского в романе 1860 года остались картины жизни демократических низов Петербурга, сочувственное отношение к простым, честным, попавшим в беду людям, манера взволнованного, прерывистого повествования.

И подлинная история литературного дебюта Достоевского.

«Униженные и оскорбленные» – роман с ярко выраженным автобиографическим содержанием. Впервые в своей художественной практике Достоевский в таком объеме вводит в произведение материалы личного характера. Главный герой – Иван Петрович – получает всю докаторжную биографию Достоевского. Он – молодой литератор, недавно привлекший к себе внимание всей читающей России. О нем пишет «критик Б.», в котором без труда узнается Белинский. Отдельное издание нашумевшего романа лежит на рабочем столе Ивана Петровича. Правда, волна первого успеха уже миновала и приходится зарабатывать на жизнь всякой мелкой литературной работой, лишь по ночам садясь за писание нового романа. Сочинительство – главная отрада его непростого существования, порой без денег, в долгах, в дешевых комнатах с примитивным убранством.

Но не только сходством внешних обстоятельств наделяет Достоевский своего героя. Он вкладывает в его уста бесценные автопризнания, позволяющие нам сегодня почувствовать строй души молодого писателя: «Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим». Из реплик Ивана Петровича мы можем составить представление о писательской технологии раннего Достоевского, заглянуть в его творческую лабораторию.

Почти все персонажи романа так или иначе знакомы с сочинением Ивана Петровича и высказывают о нем свое суждение. Когда-то в «Бедных людях» герои Достоевского читали «Станционного смотрителя» и гоголевскую «Шинель». Теперь герои Достоевского читают самого Достоевского.

Рискованный, до отчаяния смелый ход.

Писатель восстанавливает в правах свое литературное прошлое, замыкает разорванное звено цепи литературной преемственности.

Иван Петрович – единственный значимый герой романа, не имеющий фамилии. Странный недосмотр. Или – все-таки намеренный умысел? Иваном Петровичем звали Белкина, простодушного автора «Станционного смотрителя». Некоторые намеки в тексте «Униженных и оскорбленных» дают основание сблизить и совместить образы этих двух вымышленных литераторов. Пушкин в предисловии к «Повестям Белкина» сообщает, что Белкин умер тридцати лет от роду и после себя «оставил множество рукописей, которые частию у меня находятся, частию употреблены его ключницею на разные домашние потребы. Таким образом прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первою частию романа, которого он не кончил. Вышеупомянутые повести были, кажется, первым его опытом»[20]. Герой Достоевского пишет свои воспоминания, также находясь на больничной койке и ожидая скорой смерти. Это тоже роман, который, возможно, не будет закончен. В таком случае он достанется в наследство фельдшеру – «хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять». И тогда в литературе останутся только первые опыты его.

Да и сама история, которая лежит в основе сюжета «Униженных и оскорбленных», очень уж напоминает «Станционного смотрителя».

«Это натурально! это живет!»

Достоевский свидетельствует свою верность прежним, «пушкинским» заветам русской литературы и доказывает неисчерпаемые возможности их дальнейшего развития и углубления.

Но почему тогда Иван Петрович пишет свои записки на смертном одре? Вряд ли ради одной лишь драматизации событий придумывает Достоевский такой исход своему герою. Тем более такому близкому по духу и биографии, фактически своему alter ego («другому я»). Это, несомненно, своеобразная художественная декларация. Как бы ни симпатичен и привлекателен был автор «Бедных людей», его время закончилось. Да и чего бы стоил Достоевский как писатель и человек, если бы, пройдя «Мертвый дом», он оставался тем же, каким был. Сам он это знал уже в 1849 году, через несколько часов после несостоявшейся казни, и признавался брату: «Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих»[21].

«Биограф» Белкина сообщает: «Иван Петрович вел жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось мне видеть его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может); к женскому же полу имел он великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая»[22]. К герою «Униженных и оскорбленных» подобная характеристика может быть применена с полным основанием.

Впрочем, любовная линия романа – это уже из другого периода жизни Достоевского. Как вспоминал С. Яновский, знавший писателя еще в 1840-х годах, «во все время моего знакомства с Федором Михайловичем и во всех моих беседах с ним я никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно. До ссылки Федора Михайловича в Сибирь я никогда не видал его даже «шепчущимся», то есть штудирующим и анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам и девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из любимых его развлечений»[23].

Сложный характер отношений Ивана Петровича и Наташи Ихменевой питается впечатлениями Достоевского от общения со своей первой женой Марией Дмитриевной. Сам тип женщины страстной, гордой, самоотверженной и властной одновременно, слабой перед стихией нахлынувшего чувства и железной в решимости все отдать ради любимого человека, разрываемой противоречиями, нервической и – в конечном итоге – несчастной восходит к ней. Достоевский будет неизменно возвращаться к нему, рисуя возможные варианты развития этого характера. Такой будет Катерина Ивановна Мармеладова в «Преступлении и наказании». Такой будет Настасья Филипповна Барашкова в «Идиоте». Такими будут Анна Андреевна Ахмакова в «Подростке» и Катерина Ивановна в «Братьях Карамазовых».

Конечно, Наташа Ихменева – всего лишь беглый очерк лица. Мы почти не видим ее в действии. Фактически она совершает единственный серьезный поступок, вся остальная ее жизнь остается за кадром. После ухода Наташи из дома читатель видит ее только в четырех стенах ее комнаты и может лишь по ее словам да по замечаниям Ивана Петровича судить об интенсивности и глубине переживаний героини. Достоевский, мастер художественной интриги, здесь пока еще не знает, чем ее занять. Может быть, ему еще самому до конца не ясны романные возможности, которые заключает в себе образ Наташи.

В то же время Достоевский чувствует мощный личностный потенциал героини. Именно он позволяет писателю выстроить сложный, противоречивый, порой невероятный, чуть ли не фантастический круг отношений. Наташа Ихменева вовсе не Дуня из «Станционного смотрителя». В отличие от пушкинской героини, характер которой лишь намечен, Наташа представлена во всей диалектике душевных переживаний. Классический «любовный треугольник» в «Униженных и оскорбленных» многократно умножен. И во всех вариантах одной из «вершин» является Наташа. За ее сердце ведут соперничество Иван Петрович и Алеша Валковский, сын соседа Ихменевых по усадьбе. У них обоих оспаривает право на любовь старик Ихменев, отец Наташи. За его чувствами ревностно следит мать Наташи, Анна Андреевна, любящая и трепещущая за судьбу обоих. В отношения между Наташей и Алешей вклинивается Катя, которую отец Алеши прочит ему в невесты. Да и сам старший Валковский постоянно интригует против Наташи и Алексея. Наконец, маленькая Нелли, сирота, которую на некоторое время приютил у себя Иван Петрович, полюбив своего благодетеля, непрерывно страдает из-за его чувств к Наташе.

Ни в одном из этих микросюжетов Наташа не является пассивной стороной. Она везде вовлечена в напряженное эмоциональное общение с двумя другими партнерами. И почти всегда в основе ее реакций лежит любовь. Пожалуй, только один старший Валковский, жестокий и циничный, выпадает из сферы ее расположения, да и то она до самого конца не может поверить в его злую волю и подлость. Ко всем остальным она старается выказать возможное участие. Другое дело, что это не всегда приносит желаемые плоды и душевное облегчение. Даже скорее напротив. Она каждого по-своему любит, но всех одинаково мучает. И себя в том числе.

Комментируя характер отношений между Наташей и Алешей, Иван Петрович замечает: «Наташа инстинктивно чувствовала, что будет его госпожой, владычицей; что он будет даже жертвой ее. Она предвкушала наслаждение любить без памяти и мучить до боли того, кого любишь, именно за то, что любишь, и потому-то, может быть, и поспешила отдаться ему в жертву первая». Эта формула в принципе приложима и ко всем другим контактам Наташи с окружающим миром. С разной степенью интенсивности она стремится быть «госпожой» и «жертвой» каждого, кто попадает в ее жизненное пространство. «Любить без памяти и мучить до боли того, кого любишь, именно за то, что любишь». Пусть даже это будет ее служанка Мавра.

Это парадоксальное качество в Наташе столь сильно, что она «заражает» им и всех остальных. Иван Петрович вместо того, чтобы, как предписывает классическая схема, отбивать у Алеши свою возлюбленную, напротив, всячески способствует их отношениям, выступая конфидентом и поверенным в их делах. Старик Ихменев проклял строптивую дочь, но чуть ли не каждый день ходит под окном ее квартиры, подкрадывается к двери и прислушивается, в надежде услышать дорогой голос; разоренный тяжбой с Валковским, последние сто пятьдесят рублей он передоверяет Ивану Петровичу, чтобы тот отдал их Наташе в «черный день».

Катя, узнав о чувствах Наташи и будущего своего жениха, требует от Алеши, чтобы он женился на Наташе, и в то же время едет к Наташе, чтобы на совместном совете решить, с кем же из них Алеша будет счастлив.

Нелли просит Ивана Петровича, чтобы он, когда женится на Наташе, взял бы ее к себе в служанки. И так далее. В этом водовороте взаимных самопожертвований и самоутверждений в конечном итоге может погибнуть, да почти на грани гибели и находится, весь мир этих несомненно добрых и искренних людей. Смерть Нелли – грозное тому предзнаменование. И спасение его приходит от Наташи. Перестрадав со всеми и за всех, она отказывается быть «госпожой» и тотчас перестает быть «жертвой».

Любить и не мучить того, кого любишь, – вот итог ее романной судьбы.

Иными словами – быть христианином.

Полюбить ближнего своего, как самого себя.

Но прежде – полюбить себя. То есть Бога, божественное начало в себе. Ибо по его Образу и Подобию сотворен человек.

Финальные сцены книги разыгрываются в канун Светлого Христова Воскресения, на фоне первой весенней грозы. «О, благодарю тебя, Боже, за все, за все, и за гнев Твой и за милость Твою!.. И за солнце Твое, которое просияло теперь, после грозы, на нас! За всю эту минуту благодарю!» – восторженно восклицает вновь обретший любимую дочь старик Ихменев.

Быть со Христом: что проще и что сложнее?

Двадцать веков живет человек с Новым Заветом. По Евангелию учится грамоте, постигает основы мира, воспитывает душу. Но пока на собственном опыте не изведает всех мук неправедности, не поймет простых сложных истин заповедей Христовых.

Воскресению всегда предшествует Страстная неделя.

Тургенев еще только писал «Отцы и дети», когда роман «Униженные и оскорбленные» стал достоянием читателей. Тема, вынесенная в заглавие тургеневского романа, в произведении Достоевского представлена широко и многообразно. Она и впредь будет занимать Достоевского, особенно драматично представ в романах «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы». В этих романах он обратится к социально-политической, историко-культурной, финансово-имущественной сторонам проблемы. В «Униженных и оскорбленных» главное внимание писателя собрано вокруг психологии роста и воспитания детей. Он прослеживает судьбы молодых героев с самого их детства, тщательно отбирая информацию, которая могла бы помочь читателям понять мотивы их последующих поступков. Но особенно пристально он всматривается в фигуры отцов, понимая, что, какие бы книжки в детстве ни читались, решающая роль в формировании личности остается все же за живой жизнью.

Три отца выведены на страницах романа: Николай Сергеевич Ихменев, Петр Александрович Валковский, Иеремия Смит. Непростые сюжетные отношения связывают их между собой, но в еще большей степени связаны они судьбами своих детей. Они представляют собой три типа родительского поведения.

Для Ихменева дочь – это домашний идол, вокруг которого выстроена вся жизнь. Все думы и мечтания связаны с ней и ее будущностью, которое видится в строгих патриархальных традициях: чтобы муж был благородного происхождения, честен, порядочен и материально обеспечен. Иван Петрович, который явно ухаживает за Наташей, воспринимается с этих позиций достаточно скептически. Да, он честен и порядочен. Но что за странная у него профессия? Может ли она обеспечить достойное существование Наташи? И даже литературный успех Ивана Петровича лишь отчасти поколебал мнение старика Ихменева. Такую «романическую» блажь, как любовь, Николай Сергеевич и допускать не желает. Еще более сомнителен Алеша: мало того, что мальчишка и легкомыслен не в меру, он еще и сын злейшего врага. Хотя наследник княжеского титула и, кажется, с деньгами. Мать-то, впрочем, купчиха. На деньгах когда-то женился Петр Александрович. Есть над чем поломать голову.

Совсем иначе смотрит на сына князь Валковский. Во-первых, он почитает его за дурачка и ни во что не ставит как личность, хотя и всячески демонстрирует заботу о нем, поддерживает деньгами, знакомит с важными лицами в петербургском свете. Во-вторых, и это всего важнее, сын для Петра Александровича – не цель и смысл жизни, а всего лишь еще одно, и весьма полезное, средство в достижении собственных материальных и социальных выгод. Алеша в планах князя должен сыграть роль «троянского коня», с помощью которого можно будет прибрать три «плохо лежащих» миллиона Катиного приданого. Катя тоже воспринимается князем как проходная пешка в его игре, и он немало озадачивается и весь напрягается, когда узнает вдруг, что у девушки есть свои виды на то, как распорядиться деньгами. Такое отцовство – все равно что сиротство. И Достоевский закрепляет эту мысль образом Нелли – сироты при живом отце. Ведь князь, как выяснится в самом конце романа, и ее отец. До тех пор, пока Нелли остается вне игрового поля князя, ему и дела нет до ее существования, и только когда ее присутствие начинает угрожать его махинациям и интригам, старший Валковский начинает вести решительное расследование. На месте Нелли всегда может оказаться Алеша.

Иеремия Смит – дедушка Нелли и тесть князя. Мать Нелли когда-то оставила отца из-за любви к князю. «Старик же любил дочь без памяти, до того, что замуж ее отдавать не хотел. Серьезно. Ко всякому жениху ревновал, не понимал, как можно расстаться с нею». Мать Нелли и ее чувства князь использовал в целях получения некоторых документов, которые позволили ему завладеть предприятиями, принадлежавшими Смиту. «Бежала она, старик-то ее проклял да и обанкрутился». И как ни просила потом мать Нелли прощения у отца, так и не получила его. Смит во многом похож на старика Ихменева, да и истории их очень близки, так что даже возникает соблазн их отождествить.

И все же Смит – это фигура иного типа. Ихменев готов пожертвовать всем ради счастья дочери, его гнев вызван лишь тем, что свое счастье Наташа видит иначе и не спрашивает у него совета. В течение всего романа Николай Сергеевич борется со своей уязвленной гордостью и мучительно ищет выхода из сложившейся ситуации, понимая, что конфликт никому не приносит пользы. Смит сильнее дочери любит себя, свое личное счастье, ради него он готов пожертвовать чувствами дочери, а по сути – ее судьбой. Ведь если бы он не был так эгоистичен, мать Нелли нашла бы счастье с любимым человеком, неким Генрихом, и князю попросту нечего было бы там делать. Но Генриху отказали. Дочь для Смита – дорогая игрушка, и тут он не лучше своего тестя.

Драма отцов и детей, развернутая на страницах «Униженных и оскорбленных», – драма непонимания отцами того, что дети вырастают, становятся взрослыми и начинают жить собственной жизнью, полной страстей, дум и забот. «Безвозвратного не воротишь, – объясняет Ивану Петровичу Наташа в первые дни своего ухода из дому, – и знаешь, чего именно тут воротить нельзя? Не воротишь этих детских, счастливых дней, которые я прожила вместе с ними. Если б отец и простил, то все-таки он бы не узнал меня теперь. Он любил еще девочку, большого ребенка. Он любовался моим детским простодушием; лаская, он еще гладил меня по голове, так же как когда я была еще семилетней девочкой и, сидя у него на коленях, пела ему мои детские песенки… Повторяю тебе, он знал и любил девочку и не хотел и думать о том, что я когда-нибудь тоже стану женщиной… Ему это и в голову не приходило. Теперь же, если б я воротилась домой, он бы меня и не узнал. Если он и простит, то кого же встретит теперь? Я уж не та, уж не ребенок, я много прожила. Если я и угожу ему, он все-таки будет вздыхать о прошедшем счастье, тосковать, что я совсем не та, как прежде, когда еще он любил меня ребенком».

И Алеша, несмотря на все безволие и зависимость от отца, уже не мальчик. Он еще удивит князя.

А Катя тем более, несмотря на то что «она до того еще ребенок, что совершенно не знает всей тайны отношений мужчины и женщины».

В предельном своем развитии подобное непонимание может обернуться трагедией, предупреждает нас история семьи Смит.

Семейство Валковских заслуживает отдельного разговора. И князь Петр Александрович, и его сын Алексей – фигуры новые в творчестве Достоевского и, как мы можем сегодня судить, достаточно перспективные.

Старший Валковский открывает галерею «хищных» типов в произведениях Достоевского. Это человек, живущий только для себя. Он – воплощение эгоизма. Более того, он его идеолог и проповедник. «Люби самого себя – вот одно правило, которое я признаю. Жизнь – коммерческая сделка; даром не бросайте денег, но, пожалуй, платите за угождение, и вы исполните все свои обязанности к ближнему, – вот моя нравственность, если уж вам ее непременно нужно, хотя, признаюсь вам, по-моему, лучше и не платить своему ближнему, а суметь заставить его делать даром. Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов» – вот квинтэссенция его мировоззрения. Ему известны все формы удовольствий, а если о чем-то он еще не знает, то с радостью этому обучится. Это глубоко порочный человек. Он начисто лишен духовного начала и потому не останавливается ни перед какими средствами ради достижения собственных целей. В угоду своим похотям он, не задумываясь, принесет любую жертву. Здесь для него нет преград.

Рисуя образ князя, Достоевский выступает с критикой буржуазной цивилизации, во главу угла поставившей материальное благополучие и богатство. Писатель показывает, что подобная жизненная установка чревата духовной гибелью человека. Жажда удовольствий неутолима. Каждый новый уровень достатка изживается очень быстро и побуждает неудовлетворенность, которая провоцирует действия, направленные на изыскание дополнительных средств. Чем дальше, тем действия эти становятся рискованнее и рискованнее, неизменно приближаясь к порогу законности. Преступление – неизбежный исход каждого охотника за удовольствиями. Идеология буржуазного прогресса, по мысли Достоевского, – это идеология поступательного накопления человечеством опыта преступного поведения.

Князь Валковский, пожалуй, самый «прозрачный» герой среди всех «хищников» Достоевского. Его образ, как и образ Наташи, своего рода программное заявление художника. Куда сложнее будут родственные князю фигуры Свидригайлова в «Преступлении и наказании», Ставрогина в «Бесах», Федора Павловича Карамазова в «Братьях Карамазовых». Князь Валковский представлен в романе в первую очередь как проявление социального зла. В последующих произведениях Достоевский попытается постичь природу этого типа в координатах вечности.

Во что превратится Алеша, когда вырастет, сказать трудно. Возможно, он наследует от своего батюшки звериное начало и превратится в капиталистического монстра, тем более что некоторые задатки у него есть. Но такой, каким мы его видим в романе, он скорее выступает в качестве антипода старшего Валковского. Все, кто соприкасаются с ним – Наташа, Иван Петрович, старики Ихменевы, Катя, – признают, что он совершенно невинное дитя, искренний, увлекающийся, добрый и простодушный человек, без хитростей и уловок, с жаждой добра в сердце и понятиями о благородстве, чести, справедливости. Его наивность беспредельна. Она всех очаровывает.

И губит.

Не желая никому зла, Алеша всем приносит страдания. Достоевского он интересует не меньше князя. Старший Валковский полностью отдает отчет в своих поступках, и творимое им зло – плод преднамеренного умысла. Но как и почему мягкосердечный Алеша, даже когда не выступает орудием в руках отца, становится разрушителем мира любящих его людей? Почему их любовь к Алеше и его к ним оборачивается против них самих и вместо счастья приносит горе? В каком уголке невинной души кроется опасность? В «Униженных и оскорбленных» предложена версия дурной наследственности: эгоизм, даже в микроскопических дозах и в формах, казалось бы, почти безобидных, как ржа, разъедает любые добрые намерения, отравляет самые искренние чувства.

Но похоже, что такой ответ Достоевскому показался слишком прямолинейным. В романе «Идиот» он выведет сходную фигуру князя Мышкина, освободив его от наследственных черт князей Валковских. Князь Мышкин вберет в себя и многие черты Ивана Петровича, героя с безупречной репутацией. Тем не менее результат окажется более чем противоречивым и малоутешительным. Участие Мышкина в судьбах близких людей завершится крахом.

Достоевский – писатель «крайних» вопросов. По точному замечанию Валентина Распутина, «человеческая мысль дошла в нем, кажется, до предела и заглянула в мир запредельный… Похоже, что кто-то остановил руку великого писателя и не дал ему закончить последний роман, встревожившись его огромной провидческой силой. Это было больше того, что позволено человеку; благодаря Достоевскому человек в миру и без того узнал о себе слишком многое, к чему он, судя по всему, не был готов»[24]. В отличие от профессиональных философов, системно и кропотливо выстраивающих ряды суждений и понятий, Достоевский, отслеживая все звенья логической цепи, прекрасно владея приемами диалектики, не заминается подолгу на «технической» стороне аргументации. Его мысль, точно скорый поезд, проносится мимо промежуточных положений и выводов, отмечая их по ходу, но не задерживаясь, лишь иногда приостанавливаясь на ключевых этапах и вновь устремляясь дальше. Но и в конце пути – остановка лишь вынужденная, только потому, что кончился рельсовый путь. Впрочем, и тогда Достоевский пытается заглянуть вдаль, за линию горизонта.

Роман «Униженные и оскорбленные» – это такая большая узловая станция, где сходятся пути из прошлого и открываются направления будущего. В нем Достоевский осваивает территорию социально-исторического романа, который становится в начале 1860-х годов ведущим жанром русской литературы, пробует инструментарий художественного исследования общественной жизни, обнаруживает конфликтные ситуации, лежащие вне компетенции жанра и требующие иных подходов и средств.

Спустя три года после публикации Достоевский каялся: «Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму… В то время как я писал, я, разумеется, в жару работы, этого не сознавал, а только разве предчувствовал… Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь»[25]. Подобная самооценка свидетельствует о стремительном росте писателя. Ему уже тесно в тех формах, которые еще совсем недавно казались актуальными. Решимость, с какой он отказывается от них, подтверждает новое качество его понимания писательского искусства.

Только на первый взгляд «Униженные и оскорбленные» повторяют ранние произведения писателя.

На самом деле – это уже новый Достоевский.

Достоевский «Преступления и наказания» (1865) и «Игрока» (1865), «Идиота» (1868) и «Бесов» (1871), «Подростка» (1875) и «Братьев Карамазовых» (1879–1880).

Павел Фокин

Часть первая

Рис.0 Униженные и оскорбленные

Глава I

Прошлого года двадцать второго марта вечером со мной случилось престранное происшествие. Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять. Еще с осени хотел переехать, а дотянул до весны. В целый день я ничего не мог найти порядочного. Во-первых, хотелось квартиру особенную, не от жильцов, а во-вторых, хоть одну комнату, но непременно большую, разумеется, вместе с тем и как можно дешевую. Я заметил, что в тесной квартире даже и мыслить тесно. Я же, когда обдумывал свои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперед по комнате. Кстати: мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?

Еще с утра я чувствовал себя нездоровым, а к закату солнца мне стало даже и очень нехорошо: начиналось что-то вроде лихорадки. К тому же я целый день был на ногах и устал. К вечеру, перед самыми сумерками, проходил я по Вознесенскому проспекту. Я люблю мартовское солнце в Петербурге, особенно закат, разумеется, в ясный, морозный вечер. Вся улица вдруг блеснет, облитая ярким светом. Все дома как будто вдруг засверкают. Серые, желтые и грязно-зеленые цвета их потеряют на миг всю свою угрюмость; как будто на душе прояснеет, как будто вздрогнешь или кто-то подтолкнет тебя локтем. Новый взгляд, новые мысли… Удивительно, что может сделать один луч солнца с душой человека!

Но солнечный луч потух; мороз крепчал и начинал пощипывать за нос; сумерки густели; газ блеснул из магазинов и лавок. Поравнявшись с кондитерской Миллера, я вдруг остановился как вкопанный и стал смотреть на ту сторону улицы, как будто предчувствуя, что вот сейчас со мной случится что-то необыкновенное, и в это-то самое мгновение на противоположной стороне я увидел старика и его собаку. Я очень хорошо помню, что сердце мое сжалось от какого-то неприятнейшего ощущения, и я сам не мог решить, какого рода было это ощущение.

Я не мистик; в предчувствия и гаданья почти не верю; однако со мною, как, может быть, и со всеми, случилось в жизни несколько происшествий, довольно необъяснимых. Например, хоть этот старик: почему, при тогдашней моей встрече с ним, я тотчас почувствовал, что в тот же вечер со мной случится что-то не совсем обыденное? Впрочем, я был болен; а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы.

Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры. И прежде, до этой встречи, когда мы сходились с ним у Миллера, он всегда болезненно поражал меня. Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнаженную голову, на которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-желтых волос; все движения его, делавшиеся как-то бессмысленно, как будто по заведенной пружине, – все это невольно поражало всякого встречавшего его в первый раз. Действительно, как-то странно было видеть такого отжившего свой век старика, одного, без присмотра, тем более что он был похож на сумасшедшего, убежавшего от своих надзирателей. Поражала меня тоже его необыкновенная худоба: тела на нем почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна кожа. Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги, всегда глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя, – я в этом уверен. Он хоть и смотрел на вас, но шел прямо на вас же, как будто перед ним пустое пространство. Я это несколько раз замечал. У Миллера он начал являться недавно, неизвестно откуда и всегда вместе с своей собакой. Никто никогда не решался с ним говорить из посетителей кондитерской, и он сам ни с кем из них не заговаривал.

«И зачем он таскается к Миллеру и что ему там делать? – думал я, стоя по другую сторону улицы и непреодолимо к нему приглядываясь. Какая-то досада – следствие болезни и усталости – закипала во мне. – Об чем он думает? – продолжал я про себя, – что у него в голове? Да и думает ли еще он о чем-нибудь? Лицо его до того умерло, что уж решительно ничего не выражает. И откуда он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от него, как будто составляет с ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на него похожа?»

Этой несчастной собаке, кажется, тоже было лет восемьдесят; да, это непременно должно было быть. Во-первых, с виду она была так стара, как не бывают никакие собаки, а во-вторых, отчего же мне, с первого раза, как я ее увидал, тотчас же пришло в голову, что эта собака не может быть такая, как все собаки: что она – собака необыкновенная; что в ней непременно должно быть что-то фантастическое, заколдованное; что это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде и что судьба ее какими-то таинственными, неведомыми путями соединена с судьбою ее хозяина. Глядя на нее, вы бы тотчас же согласились, что, наверно, прошло уже лет двадцать, как она в последний раз ела. Худа она была, как скелет, или (чего же лучше?) как ее господин. Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте, который висел, как палка, всегда крепко поджатый. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В жизнь мою я не встречал такой противной собаки. Когда оба они шли по улице – господин впереди, а собака за ним следом, – то ее нос прямо касался полы его платья, как будто к ней приклеенный. И походка их, и весь их вид чуть не проговаривали тогда с каждым шагом:

  • Стары-то мы, стары, Господи, как мы стары!

Помню, мне еще пришло однажды в голову, что старик и собака как-нибудь выкарабкались из какой-нибудь страницы Гофмана, иллюстрированного Гаварни, и разгуливают по белому свету в виде ходячих афишек к изданью. Я перешел через улицу и вошел вслед за стариком в кондитерскую.

В кондитерской старик аттестовал себя престранно, и Миллер, стоя за своим прилавком, начал уже в последнее время делать недовольную гримасу при входе незваного посетителя. Во-первых, странный гость никогда ничего не спрашивал. Каждый раз он прямо проходил в угол к печке и там садился на стул. Если же его место у печки бывало занято, то он, постояв несколько времени в бессмысленном недоумении против господина, занявшего его место, уходил, как будто озадаченный, в другой угол к окну. Там выбирал какой-нибудь стул, медленно усаживался на нем, снимал шляпу, ставил ее подле себя на пол, трость клал возле шляпы и затем, откинувшись на спинку стула, оставался неподвижен в продолжение трех или четырех часов. Никогда он не взял в руки ни одной газеты, не произнес ни одного слова, ни одного звука; а только сидел, смотря перед собою во все глаза, но таким тупым, безжизненным взглядом, что можно было побиться об заклад, что он ничего не видит из всего окружающего и ничего не слышит. Собака же, покружившись раза два или три на одном месте, угрюмо укладывалась у ног его, втыкала свою морду между его сапогами, глубоко вздыхала и, вытянувшись во всю свою длину на полу, тоже оставалась неподвижною на весь вечер, точно умирала на это время. Казалось, эти два существа целый день лежат где-нибудь мертвые и, как зайдет солнце, вдруг оживают единственно для того, чтоб дойти до кондитерской Миллера и тем исполнить какую-то таинственную, никому не известную обязанность. Насидевшись часа три-четыре, старик наконец вставал, брал свою шляпу и отправлялся куда-то домой. Поднималась и собака и, опять поджав хвост и свесив голову, медленным прежним шагом машинально следовала за ним. Посетители кондитерской наконец начали всячески обходить старика и даже не садились с ним рядом, как будто он внушал им омерзение. Он же ничего этого не замечал.

Посетители этой кондитерской большею частию немцы. Они собираются сюда со всего Вознесенского проспекта – всё хозяева различных заведений: слесаря, булочники, красильщики, шляпные мастера, седельники – всё люди патриархальные в немецком смысле слова. У Миллера вообще наблюдалась патриархальность. Часто хозяин подходил к знакомым гостям и садился вместе с ними за стол, причем осушалось известное количество пунша. Собаки и маленькие дети хозяина тоже выходили иногда к посетителям, и посетители ласкали детей и собак. Все были между собою знакомы, и все взаимно уважали друг друга. И когда гости углублялись в чтение немецких газет, за дверью, в квартире хозяина, трещал августин, наигрываемый на дребезжащих фортепьянах старшей хозяйской дочкой, белокуренькой немочкой в локонах, очень похожей на белую мышку. Вальс принимался с удовольствием. Я ходил к Миллеру в первых числах каждого месяца читать русские журналы, которые у него получались.

Войдя в кондитерскую, я увидел, что старик уже сидит у окна, а собака лежит, как и прежде, растянувшись у ног его. Молча сел я в угол и мысленно задал себе вопрос: «Зачем я вошел сюда, когда мне тут решительно нечего делать, когда я болен и нужнее было бы спешить домой, выпить чаю и лечь в постель? Неужели в самом деле я здесь только для того, чтоб разглядывать этого старика?» Досада взяла меня. «Что мне за дело до него, – думал я, припоминая то странное, болезненное ощущение, с которым я глядел на него еще на улице. – И что мне за дело до всех этих скучных немцев? К чему это фантастическое настроение духа? К чему эта дешевая тревога из пустяков, которую я замечаю в себе в последнее время и которая мешает жить и глядеть ясно на жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть?» Но, раздумывая и сетуя, я все-таки оставался на месте, а между тем болезнь одолевала меня все более и более, и мне наконец стало жаль оставить теплую комнату. Я взял франкфуртскую газету, прочел две строки и задремал. Немцы мне не мешали. Они читали, курили и только изредка, в полчаса раз, сообщали друг другу, отрывочно и вполголоса, какую-нибудь новость из Франкфурта да еще какой-нибудь виц или шарфзин[26] знаменитого немецкого остроумца Сафира, после чего с удвоенною национальною гордостью вновь погружались в чтение.

Рис.1 Униженные и оскорбленные

Я дремал с полчаса и очнулся от сильного озноба. Решительно надо было идти домой. Но в ту минуту одна немая сцена, происходившая в комнате, еще раз остановила меня. Я сказал уже, что старик, как только усаживался на своем стуле, тотчас же упирался куда-нибудь своим взглядом и уже не сводил его на другой предмет во весь вечер. Случалось и мне попадаться под этот взгляд, бессмысленно упорный и ничего не различающий: ощущение было пренеприятное, даже невыносимое, и я обыкновенно как можно скорее переменял место. В эту минуту жертвой старика был один маленький кругленький и чрезвычайно опрятный немчик, со стоячими, туго накрахмаленными воротничками и с необыкновенно красным лицом, приезжий гость, купец из Риги, Адам Иваныч Шульц, как узнал я после, короткий приятель Миллеру, но не знавший еще старика и многих из посетителей. С наслаждением почитывая «Dorfbarbier»[27] и попивая свой пунш, он вдруг, подняв голову, заметил над собой неподвижный взгляд старика. Это его озадачило. Адам Иваныч был человек очень обидчивый и щекотливый, как и вообще все «благородные» немцы. Ему показалось странным и обидным, что его так пристально и бесцеремонно рассматривают. С подавленным негодованием отвел он глаза от неделикатного гостя, пробормотал себе что-то под нос и молча закрылся газетой. Однако не вытерпел и минуты через две подозрительно выглянул из-за газеты: тот же упорный взгляд, то же бессмысленное рассматривание. Смолчал Адам Иваныч и в этот раз. Но когда то же обстоятельство повторилось и в третий, он вспыхнул и почел своею обязанностию защитить свое благородство и не уронить перед благородной публикой прекрасный город Ригу, которого, вероятно, считал себя представителем. С нетерпеливым жестом бросил он газету на стол, энергически стукнув палочкой, к которой она была прикреплена, и, пылая собственным достоинством, весь красный от пунша и от амбиции, в свою очередь уставился своими маленькими воспаленными глазками на досадного старика. Казалось, оба они, и немец и его противник, хотели пересилить друг друга магнетическою силою своих взглядов и выжидали, кто раньше сконфузится и опустит глаза. Стук палочки и эксцентрическая позиция Адама Иваныча обратили на себя внимание всех посетителей. Все тотчас же отложили свои занятия и с важным, безмолвным любопытством наблюдали обоих противников. Сцена становилась очень комическою. Но магнетизм вызывающих глазок красненького Адама Ивановича совершенно пропал даром. Старик, не заботясь ни о чем, продолжал прямо смотреть на взбесившегося господина Шульца и решительно не замечал, что сделался предметом всеобщего любопытства, как будто голова его была на луне, а не на земле. Терпение Адама Иваныча наконец лопнуло, и он разразился.

– Зачем вы на меня так внимательно смотрите? – прокричал он по-немецки резким, пронзительным голосом и с угрожающим видом.

Но противник его продолжал молчать, как будто не понимал и даже не слыхал вопроса. Адам Иваныч решился заговорить по-русски.

– Я вас спросит, зачом ви на мне так прилежно взирайт? – прокричал он с удвоенною яростию. – Я ко двору известен, а ви неизвестен ко двору! – прибавил он, вскочив со стула.

Но старик даже и не пошевелился. Между немцами раздался ропот негодования. Сам Миллер, привлеченный шумом, вошел в комнату. Вникнув в дело, он подумал, что старик глух, и нагнулся к самому его уху.

– Каспадин Шульц вас просил прилежно не взирайт на него, – проговорил он как можно громче, пристально всматриваясь в непонятного посетителя.

Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его, доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, торопливо схватил ее вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой улыбкой – униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке места, – приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого, отчего иногда сердце точно перевертывается в груди, что вся публика, начиная с Адама Иваныча, тотчас же переменила свой взгляд на дело. Было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать как нищего.

Миллер был человек добрый и сострадательный.

– Нет, нет, – заговорил он, ободрительно трепля старика по плечу, – сидитт! Aber[28] гер[29] Шульц очень просил вас прилежно не взирайт на него. Он у двора известен.

Но бедняк и тут не понял; он засуетился еще больше прежнего, нагнулся поднять свой платок, старый, дырявый синий платок, выпавший из шляпы, и стал кликать свою собаку, которая лежала не шевелясь на полу и, по-видимому, крепко спала, заслонив свою морду обеими лапами.

– Азорка, Азорка! – прошамкал он дрожащим, старческим голосом, – Азорка!

Азорка не пошевельнулся.

– Азорка, Азорка! – тоскливо повторял старик и пошевелил собаку палкой, но та оставалась в прежнем положении.

Палка выпала из рук его. Он нагнулся, стал на оба колена и обеими руками приподнял морду Азорки. Бедный Азорка! Он был мертв. Он умер неслышно, у ног своего господина, может быть, от старости, а может быть, и от голода. Старик с минуту глядел на него, как пораженный, как будто не понимая, что Азорка уже умер; потом тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал свое бледное лицо к его мертвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты… Наконец бедняк приподнялся. Он был очень бледен и дрожал, как в лихорадочном ознобе.

– Можно шушель сделать, – заговорил сострадательный Миллер, желая хоть чем-нибудь утешить старика. (Шушель означало чучелу.) – Можно кароши сделать шушель; Федор Карлович Кригер отлично сделает шушель; Федор Карлович Кригер велики мастер сделать шушель, – твердил Миллер, подняв с земли палку и подавая ее старику.

– Да, я отлично сделает шушель, – скромно подхватил сам гер Кригер, выступая на первый план. Это был длинный, худощавый и добродетельный немец с рыжими клочковатыми волосами и очками на горбатом носу.

– Федор Карлович Кригер имеет велики талент, чтоб сделать всяки превосходны шушель, – прибавил Миллер, начиная приходить в восторг от своей идеи.

– Да, я имею велики талент, чтоб сделать всяки превосходны шушель, – снова подтвердил гер Кригер, – и я вам даром сделайт из ваша собачка шушель, – прибавил он в припадке великодушного самоотвержения.

– Нет, я вам заплатит за то, что ви сделайт шушель! – неистово вскричал Адам Иваныч Шульц, вдвое раскрасневшийся, в свою очередь сгорая великодушием и невинно считая себя причиною всех несчастий.

Старик слушал все это, видимо не понимая и по-прежнему дрожа всем телом.

– Погодитт! Выпейте одну рюмку кароши коньяк! – вскричал Миллер, видя, что загадочный гость порывается уйти.

Подали коньяк. Старик машинально взял рюмку, но руки его тряслись, и, прежде чем он донес ее к губам, он расплескал половину и, не выпив ни капли, поставил ее обратно на поднос. Затем, улыбнувшись какой-то странной, совершенно неподходящей к делу улыбкой, ускоренным, неровным шагом вышел из кондитерской, оставив на месте Азорку. Все стояли в изумлении; послышались восклицания.

– Швернот! вас-фюр-эйне-гешихте![30] – говорили немцы, выпуча глаза друг на друга.

А я бросился вслед за стариком. В нескольких шагах от кондитерской, поворотя от нее направо, есть переулок, узкий и темный, обставленный огромными домами. Что-то подтолкнуло меня, что старик непременно повернул сюда. Тут второй дом направо строился и весь был обставлен лесами. Забор, окружавший дом, выходил чуть не на средину переулка; к забору была прилажена деревянная настилка для проходящих. В темном углу, составленном забором и домом, я нашел старика. Он сидел на приступке деревянного тротуара и обеими руками, опершись локтями на колена, поддерживал свою голову. Я сел подле него.

– Послушайте, – сказал я, почти не зная, с чего и начать, – не горюйте об Азорке. Пойдемте, я вас отвезу домой. Успокойтесь. Я сейчас схожу за извозчиком. Где вы живете?

Старик не отвечал. Я не знал, на что решиться. Прохожих не было. Вдруг он начал хватать меня за руку.

– Душно! – проговорил он хриплым, едва слышным голосом, – душно!

– Пойдемте к вам домой! – вскричал я, приподымаясь и насильно приподымая его, – вы выпьете чаю и ляжете в постель… Я сейчас приведу извозчика. Я позову доктора… мне знаком один доктор…

Я не помню, что я еще говорил ему. Он было хотел приподняться, но, поднявшись немного, опять упал на землю и опять начал что-то бормотать тем же хриплым, удушливым голосом. Я нагнулся к нему еще ближе и слушал.

– На Васильевском острове, – хрипел старик, – в Шестой линии… в Шестой линии…

Он замолчал.

– Вы живете на Васильевском? Но вы не туда пошли; это будет налево, а не направо. Я вас сейчас довезу…

Старик не двигался. Я взял его за руку; рука упала, как мертвая. Я взглянул ему в лицо, дотронулся до него – он был уже мертвый. Мне казалось, что все это происходит во сне.

Рис.2 Униженные и оскорбленные

Это приключение стоило мне больших хлопот, в продолжение которых прошла сама собою моя лихорадка. Квартиру старика отыскали. Он, однако же, жил не на Васильевском острову, а в двух шагах от того места, где умер, в доме Клугена, под самою кровлею, в пятом этаже, в отдельной квартире, состоящей из одной маленькой прихожей и одной большой, очень низкой комнаты, с тремя щелями наподобие окон. Жил он ужасно бедно. Мебели было всего стол, два стула и старый-старый диван, твердый, как камень, и из которого со всех сторон высовывалась мочала; да и то оказалось хозяйское. Печь, по-видимому, уже давно не топилась; свечей тоже не отыскалось. Я серьезно теперь думаю, что старик выдумал ходить к Миллеру единственно для того, чтоб посидеть при свечах и погреться. На столе стояла пустая глиняная кружка и лежала старая, черствая корка хлеба. Денег не нашлось ни копейки. Даже не было другой перемены белья, чтоб похоронить его; кто-то дал уж свою рубашку. Ясно, что он не мог жить таким образом, совершенно один, и, верно, кто-нибудь, хоть изредка, навещал его. В столе отыскался его паспорт. Покойник был из иностранцев, но русский подданный, Иеремия Смит, машинист, семидесяти восьми лет от роду. На столе лежали две книги: краткая география и Новый Завет в русском переводе, исчерченный карандашом на полях и с отметками ногтем. Книги эти я приобрел себе. Спрашивали жильцов, хозяина дома, – никто об нем почти ничего не знал. Жильцов в этом доме множество, почти всё мастеровые и немки, содержательницы квартир со столом и прислугою. Управляющий домом, из благородных, тоже немного мог сказать о бывшем своем постояльце, кроме разве того, что квартира ходила по шести рублей в месяц, что покойник жил в ней четыре месяца, но за два последних месяца не заплатил ни копейки, так что приходилось его сгонять с квартиры. Спрашивали: не ходил ли к нему кто-нибудь? Но никто не мог дать об этом удовлетворительного ответа. Дом большой: мало ли людей ходит в такой Ноев ковчег, всех не запомнишь. Дворник, служивший в этом доме лет пять и, вероятно, могший хоть что-нибудь разъяснить, ушел две недели перед этим к себе на родину, на побывку, оставив вместо себя своего племянника, молодого парня, еще не узнавшего лично и половины жильцов. Не знаю наверно, чем именно кончились тогда все эти справки, но наконец старика похоронили. В эти дни между другими хлопотами я ходил на Васильевский остров, в Шестую линию, и, только придя туда, усмехнулся сам над собою: что мог я увидать в Шестой линии, кроме ряда обыкновенных домов? «Но зачем же, – думал я, – старик, умирая, говорил про Шестую линию и про Васильевский остров? Не в бреду ли?»

Я осмотрел опустевшую квартиру Смита, и мне она понравилась. Я оставил ее за собою. Главное, была большая комната, хоть и очень низкая, так что мне в первое время все казалось, что я задену потолок головою. Впрочем, я скоро привык. За шесть рублей в месяц и нельзя было достать лучше. Особняк соблазнял меня; оставалось только похлопотать насчет прислуги, так как совершенно без прислуги нельзя было жить. Дворник на первое время обещался приходить хоть по разу в день, прислужить мне в каком-нибудь крайнем случае. «А кто знает, – думал я, – может быть, кто-нибудь и наведается о старике!» Впрочем, прошло уже пять дней, как он умер, а еще никто не приходил.

Глава II

В то время, именно год назад, я еще сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил, что мне удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь. Я сидел тогда за большим романом; но дело все-таки кончилось тем, что я – вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?

Вспоминается мне невольно и беспрерывно весь этот тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски. Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более успокоительный, более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар. Так мне кажется. Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие… Да, я хорошо выдумал. К тому ж и наследство фельдшеру; хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять.

Но, впрочем, я начал мой рассказ, неизвестно почему, из средины. Коли уж все записывать, то надо начинать сначала. Ну, и начнем сначала. Впрочем, не велика будет моя автобиография.

Родился я не здесь, а далеко отсюда, в – ской губернии. Должно полагать, что родители мои были хорошие люди, но оставили меня сиротой еще в детстве, и вырос я в доме Николая Сергеича Ихменева, мелкопоместного помещика, который принял меня из жалости. Детей у него была одна только дочь, Наташа, ребенок тремя годами моложе меня. Мы росли с ней как брат с сестрой. О мое милое детство! Как глупо тосковать и жалеть о тебе на двадцать пятом году жизни и, умирая, вспомянуть только об одном тебе с восторгом и благодарностию! Тогда на небе было такое ясное, такое не петербургское солнце и так резво, весело бились наши маленькие сердца. Тогда кругом были поля и леса, а не груда мертвых камней, как теперь. Что за чудный был сад и парк в Васильевском, где Николай Сергеич был управляющим; в этот сад мы с Наташей ходили гулять, а за садом был большой сырой лес, где мы, дети, оба раз заблудились… Золотое, прекрасное время! Жизнь сказывалась впервые, таинственно и заманчиво, и так сладко было знакомиться с нею. Тогда за каждым кустом, за каждым деревом как будто еще кто-то жил, для нас таинственный и неведомый; сказочный мир сливался с действительным; и когда, бывало, в глубоких долинах густел вечерний пар и седыми извилистыми космами цеплялся за кустарник, лепившийся по каменистым ребрам нашего большого оврага, мы с Наташей, на берегу, держась за руки, с боязливым любопытством заглядывали вглубь и ждали, что вот-вот выйдет кто-нибудь к нам или откликнется из тумана с овражьего дна и нянины сказки окажутся настоящей, законной правдой. Раз потом, уже долго спустя, я как-то напомнил Наташе, как достали нам тогда однажды «Детское чтение», как мы тотчас же убежали в сад, к пруду, где стояла под старым густым кленом наша любимая зеленая скамейка, уселись там и начали читать «Альфонса и Далинду» – волшебную повесть. Еще и теперь я не могу вспомнить эту повесть без какого-то странного сердечного движения, и когда я, год тому назад, припомнил Наташе две первые строчки: «Альфонс, герой моей повести, родился в Португалии; дон Рамир, его отец» и т. д., я чуть не заплакал. Должно быть, это вышло ужасно глупо, и потому-то, вероятно, Наташа так странно улыбнулась тогда моему восторгу. Впрочем, тотчас же спохватилась (я помню это) и для моего утешения сама принялась вспоминать про старое. Слово за словом и сама расчувствовалась. Славный был этот вечер; мы все перебрали: и то, когда меня отсылали в губернский город в пансион, – Господи, как она тогда плакала! – и нашу последнюю разлуку, когда я уже навсегда расставался с Васильевским. Я уже кончил тогда с моим пансионом и отправлялся в Петербург готовиться в университет. Мне было тогда семнадцать лет, ей пятнадцатый. Наташа говорит, что я был тогда такой нескладный, такой долговязый и что на меня без смеху смотреть нельзя было. В минуту прощанья я отвел ее в сторону, чтоб сказать ей что-то ужасно важное; но язык мой как-то вдруг онемел и завяз. Она припоминает, что я был в большом волнении. Разумеется, наш разговор не клеился. Я не знал, что сказать, а она, пожалуй, и не поняла бы меня. Я только горько заплакал, да так и уехал, ничего не сказавши. Мы свиделись уже долго спустя, в Петербурге. Это было года два тому назад. Старик Ихменев приехал сюда хлопотать по своей тяжбе, а я только что выскочил тогда в литераторы.

Глава III

Николай Сергеич Ихменев происходил из хорошей фамилии, но давно уже обедневшей. Впрочем, после родителей ему досталось полтораста душ хорошего имения. Лет двадцати от роду он распорядился поступить в гусары. Все шло хорошо; но на шестом году его службы случилось ему в один несчастный вечер проиграть все свое состояние. Он не спал всю ночь. На следующий вечер он снова явился к карточному столу и поставил на карту свою лошадь – последнее, что у него осталось. Карта взяла, за ней другая, третья, и через полчаса он отыграл одну из деревень своих, сельцо Ихменевку, в котором числилось пятьдесят душ по последней ревизии. Он забастовал и на другой же день подал в отставку. Сто душ погибло безвозвратно. Через два месяца он был уволен поручиком и отправился в свое сельцо. Никогда в жизни он не говорил потом о своем проигрыше и, несмотря на известное свое добродушие, непременно бы рассорился с тем, кто бы решился ему об этом напомнить. В деревне он прилежно занялся хозяйством и тридцати пяти лет от роду женился на бедной дворяночке, Анне Андреевне Шумиловой, совершенной бесприданнице, но получившей образование в губернском благородном пансионе, у эмигрантки Мон-Ревеш, чем Анна Андреевна гордилась всю жизнь, хотя никто никогда не мог догадаться: в чем именно состояло это образование. Хозяином сделался Николай Сергеич превосходным. У него учились хозяйству соседи-помещики. Прошло несколько лет, как вдруг в соседнее имение, село Васильевское, в котором считалось девятьсот душ, приехал из Петербурга помещик, князь Петр Александрович Валковский. Его приезд произвел во всем околотке довольно сильное впечатление. Князь был еще молодой человек, хотя и не первой молодости, имел не малый чин, значительные связи, был красив собою, имел состояние и, наконец, был вдовец, что особенно было интересно для дам и девиц всего уезда. Рассказывали о блестящем приеме, сделанном ему в губернском городе губернатором, которому он приходился как-то сродни; о том, как все губернские дамы «сошли с ума от его любезностей», и проч., и проч. Одним словом, это был один из блестящих представителей высшего петербургского общества, которые редко появляются в губерниях и, появляясь, производят чрезвычайный эффект. Князь, однако же, был не из любезных, особенно с теми, в ком не нуждался и кого считал хоть немного ниже себя. С своими соседями по имению он не заблагорассудил познакомиться, чем тотчас же нажил себе много врагов. И потому все чрезвычайно удивились, когда вдруг ему вздумалось сделать визит к Николаю Сергеичу. Правда, что Николай Сергеич был одним из самых ближайших его соседей. В доме Ихменевых князь произвел сильное впечатление. Он тотчас же очаровал их обоих; особенно в восторге от него была Анна Андреевна. Немного спустя он был уже у них совершенно запросто, ездил каждый день, приглашал их к себе, острил, рассказывал анекдоты, играл на скверном их фортепьяно, пел. Ихменевы не могли надивиться: как можно было про такого дорогого, милейшего человека говорить, что он гордый, спесивый, сухой эгоист, о чем в один голос кричали все соседи? Надобно думать, что князю действительно понравился Николай Сергеич, человек простой, прямой, бескорыстный, благородный. Впрочем, вскоре все объяснилось. Князь приехал в Васильевское, чтоб прогнать своего управляющего, одного блудного немца, человека амбиционного, агронома, одаренного почтенной сединой, очками и горбатым носом, но, при всех этих преимуществах, кравшего без стыда и цензуры и сверх того замучившего нескольких мужиков. Иван Карлович был наконец пойман и уличен на деле, очень обиделся, много говорил про немецкую честность; но, несмотря на все это, был прогнан и даже с некоторым бесславием. Князю нужен был управитель, и выбор его пал на Николая Сергеича, отличнейшего хозяина и честнейшего человека, в чем, конечно, не могло быть и малейшего сомнения. Кажется, князю очень хотелось, чтоб Николай Сергеич сам предложил себя в управляющие; но этого не случилось, и князь в одно прекрасное утро сделал предложение сам в форме самой дружеской и покорнейшей просьбы. Ихменев сначала отказывался; но значительное жалованье соблазнило Анну Андреевну, а удвоенные любезности просителя рассеяли и все остальные недоумения. Князь достиг своей цели. Надо думать, что он был большим знатоком людей. В короткое время своего знакомства с Ихменевым он совершенно узнал, с кем имеет дело, и понял, что Ихменева надо очаровать дружеским, сердечным образом, надобно привлечь к себе его сердце, и что без этого деньги не много сделают. Ему же нужен был такой управляющий, которому он мог бы слепо и навсегда довериться, чтоб уж и не заезжать никогда в Васильевское, как и действительно он рассчитывал. Очарование, которое он произвел в Ихменеве, было так сильно, что тот искренно поверил в его дружбу. Николай Сергеич был один из тех добрейших и наивно-романтических людей, которые так хороши у нас на Руси, что бы ни говорили о них, и которые если уж полюбят кого (иногда Бог знает за что), то отдаются ему всей душой, простирая иногда свою привязанность до комического.

Прошло много лет. Имение князя процветало. Сношения между владетелем Васильевского и его управляющим совершались без малейших неприятностей с обеих сторон и ограничивались сухой деловой перепиской. Князь, не вмешиваясь нисколько в распоряжения Николая Сергеича, давал ему иногда такие советы, которые удивляли Ихменева своею необыкновенною практичностью и деловитостью. Видно было, что он не только не любил тратить лишнего, но даже умел наживать. Лет пять после посещения Васильевского он прислал Николаю Сергеичу доверенность на покупку другого превосходнейшего имения в четыреста душ, в той же губернии. Николай Сергеич был в восторге; успехи князя, слухи об его удачах, о его возвышении он принимал к сердцу, как будто дело шло о родном его брате. Но восторг его дошел до последней степени, когда князь действительно показал ему в одном случае свою чрезвычайную доверенность. Вот как это произошло… Впрочем, здесь я нахожу необходимым упомянуть о некоторых особенных подробностях из жизни этого князя Валковского, отчасти одного из главнейших лиц моего рассказа.

Глава IV

Я упомянул уже прежде, что он был вдов. Женат был он еще в первой молодости, и женился на деньгах. От родителей своих, окончательно разорившихся в Москве, он не получил почти ничего. Васильевское было заложено и перезаложено; долги на нем лежали огромные. У двадцатидвухлетнего князя, принужденного тогда служить в Москве в какой-то канцелярии, не оставалось ни копейки, и он вступал в жизнь как «голяк-потомок отрасли старинной». Брак на перезрелой дочери какого-то купца-откупщика спас его. Откупщик, конечно, обманул его на приданом, но все-таки на деньги жены можно было выкупить родовое именье и подняться на ноги. Купеческая дочка, доставшаяся князю, едва умела писать, не могла склеить двух слов, была дурна лицом и имела только одно важное достоинство: была добра и безответна. Князь воспользовался этим достоинством вполне: после первого года брака он оставил жену свою, родившую ему в это время сына, на руках ее отца-откупщика в Москве, а сам уехал служить в – ю губернию, где выхлопотал через покровительство одного знатного петербургского родственника довольно видное место. Душа его жаждала отличий, возвышений, карьеры, и, рассчитав, что с своею женой он не может жить ни в Петербурге, ни в Москве, он решился, в ожидании лучшего, начать свою карьеру с провинции. Говорят, что еще в первый год своего сожительства с женою он чуть не замучил ее своим грубым с ней обхождением. Этот слух всегда возмущал Николая Сергеича, и он с жаром стоял за князя, утверждая, что князь не способен к неблагородному поступку. Но лет через семь умерла наконец княгиня, и овдовевший супруг ее немедленно переехал в Петербург. В Петербурге он произвел даже некоторое впечатление. Еще молодой, красавец собою, с состоянием, одаренный многими блестящими качествами, несомненным остроумием, вкусом, неистощимою веселостью, он явился не как искатель счастья и покровительства, а довольно самостоятельно. Рассказывали, что в нем действительно было что-то обаятельное, что-то покоряющее, что-то сильное. Он чрезвычайно нравился женщинам, и связь с одной из светских красавиц доставила ему скандалезную славу. Он сыпал деньгами, не жалея их, несмотря на врожденную расчетливость, доходившую до скупости, проигрывал кому нужно в карты и не морщился даже от огромных проигрышей. Но не развлечений он приехал искать в Петербурге: ему надо было окончательно стать на дорогу и упрочить свою карьеру. Он достиг этого. Граф Наинский, его знатный родственник, который не обратил бы и внимания на него, если б он явился обыкновенным просителем, пораженный его успехами в обществе, нашел возможным и приличным обратить на него свое особенное внимание и даже удостоил взять в свой дом на воспитание его семилетнего сына. К этому-то времени относится и поездка князя в Васильевское и знакомство его с Ихменевыми. Наконец, получив через посредство графа значительное место при одном из важнейших посольств, он отправился за границу. Далее слухи о нем становились несколько темными: говорили о каком-то неприятном происшествии, случившемся с ним за границей, но никто не мог объяснить, в чем оно состояло. Известно было только, что он успел прикупить четыреста душ, о чем уже я упоминал. Воротился он из-за границы уже много лет спустя в важном чине и немедленно занял в Петербурге весьма значительное место. В Ихменевке носились слухи, что он вступает во второй брак и роднится с каким-то знатным, богатым и сильным домом. «Смотрит в вельможи!» – говорил Николай Сергеич, потирая руки от удовольствия. Я был тогда в Петербурге, в университете, и помню, что Ихменев нарочно писал ко мне и просил меня справиться: справедливы ли слухи о браке? Он писал тоже князю, прося у него для меня покровительства; но князь оставил письмо его без ответа. Я знал только, что сын его, воспитывавшийся сначала у графа, а потом в лицее, окончил тогда курс наук девятнадцати лет от роду. Я написал об этом к Ихменевым, а также и о том, что князь очень любит своего сына, балует его, рассчитывает уже и теперь его будущность. Все это я узнал от товарищей студентов, знакомых молодому князю. В это-то время Николай Сергеич в одно прекрасное утро получил от князя письмо, чрезвычайно его удивившее…

Князь, который до сих пор, как уже упомянул я, ограничивался в сношениях с Николаем Сергеичем одной сухой, деловой перепиской, писал к нему теперь самым подробным, откровенным и дружеским образом о своих семейных обстоятельствах: он жаловался на своего сына, писал, что сын огорчает его дурным своим поведением; что, конечно, на шалости такого мальчика нельзя еще смотреть слишком серьезно (он, видимо, старался оправдать его), но что он решился наказать сына, попугать его, а именно: сослать его на некоторое время в деревню, под присмотр Ихменева. Князь писал, что вполне полагается на «своего добрейшего, благороднейшего Николая Сергеевича и в особенности на Анну Андреевну», просил их обоих принять его ветрогона в их семейство, поучить в уединении уму-разуму, полюбить его, если возможно, а главное, исправить его легкомысленный характер и «внушить спасительные и строгие правила, столь необходимые в человеческой жизни». Разумеется, старик Ихменев с восторгом принялся за дело. Явился и молодой князь; они приняли его как родного сына. Вскоре Николай Сергеич горячо полюбил его, не менее чем свою Наташу; даже потом, уже после окончательного разрыва между князем-отцом и Ихменевым, старик с веселым духом вспоминал иногда о своем Алеше – так привык он называть князя Алексея Петровича. В самом деле, это был премилейший мальчик: красавчик собою, слабый и нервный, как женщина, но вместе с тем веселый и простодушный, с душою отверзтою и способною к благороднейшим ощущениям, с сердцем любящим, правдивым и признательным, – он сделался идолом в доме Ихменевых. Несмотря на свои девятнадцать лет, он был еще совершенный ребенок. Трудно было представить, за что его мог сослать отец, который, как говорили, очень любил его? Говорили, что молодой человек в Петербурге жил праздно и ветрено, служить не хотел и огорчал этим отца. Николай Сергеич не расспрашивал Алешу, потому что князь Петр Александрович, видимо, умалчивал в своем письме о настоящей причине изгнания сына. Впрочем, носились слухи про какую-то непростительную ветреность Алеши, про какую-то связь с одной дамой, про какой-то вызов на дуэль, про какой-то невероятный проигрыш в карты; доходили даже до каких-то чужих денег, им будто бы растраченных. Был тоже слух, что князь решился удалить сына вовсе не за вину, а вследствие каких-то особенных, эгоистических соображений. Николай Сергеич с негодованием отвергал этот слух, тем более что Алеша чрезвычайно любил своего отца, которого не знал в продолжение всего своего детства и отрочества; он говорил об нем с восторгом, с увлечением; видно было, что он вполне подчинился его влиянию. Алеша болтал тоже иногда про какую-то графиню, за которой волочились и он и отец вместе, но что он, Алеша, одержал верх, а отец на него за это ужасно рассердился. Он всегда рассказывал эту историю с восторгом, с детским простодушием, с звонким, веселым смехом; но Николай Сергеич тотчас же его останавливал. Алеша подтверждал тоже слух, что отец его хочет жениться.

Он выжил уже почти год в изгнании, в известные сроки писал к отцу почтительные и благоразумные письма и, наконец, до того сжился с Васильевским, что когда князь на лето сам приехал в деревню (о чем заранее уведомил Ихменевых), то изгнанник сам стал просить отца позволить ему как можно долее остаться в Васильевском, уверяя, что сельская жизнь – настоящее его назначение. Все решения и увлечения Алеши происходили от его чрезвычайной, слабонервной восприимчивости, от горячего сердца, от легкомыслия, доходившего иногда до бессмыслицы; от чрезвычайной способности подчиняться всякому внешнему влиянию и от совершенного отсутствия воли. Но князь как-то подозрительно выслушал его просьбу… Вообще Николай Сергеич с трудом узнавал своего прежнего «друга»: князь Петр Александрович чрезвычайно изменился. Он сделался вдруг особенно придирчив к Николаю Сергеичу; в проверке счетов по именью выказал какую-то отвратительную жадность, скупость и непонятную мнительность. Все это ужасно огорчило добрейшего Ихменева; он долго старался не верить самому себе. В этот раз все делалось обратно в сравнении с первым посещением Васильевского, четырнадцать лет тому назад: в этот раз князь перезнакомился со всеми соседями, разумеется из важнейших; к Николаю же Сергеичу он никогда не ездил и обращался с ним, как будто с своим подчиненным. Вдруг случилось непонятное происшествие: без всякой видимой причины последовал ожесточенный разрыв между князем и Николаем Сергеичем. Подслушаны были горячие, обидные слова, сказанные с обеих сторон. С негодованием удалился Ихменев из Васильевского, но история еще этим не кончилась. По всему околотку вдруг распространилась отвратительная сплетня. Уверяли, что Николай Сергеич, разгадав характер молодого князя, имел намерение употребить все недостатки его в свою пользу; что дочь его Наташа (которой уже было тогда семнадцать лет) сумела влюбить в себя двадцатилетнего юношу; что и отец и мать этой любви покровительствовали, хотя и делали вид, что ничего не замечают; что хитрая и «безнравственная» Наташа околдовала наконец совершенно молодого человека, не видавшего в целый год, ее стараниями, почти ни одной настоящей благородной девицы, которых так много зреет в почтенных домах соседних помещиков. Уверяли, наконец, что между любовниками уже было условлено обвенчаться в пятнадцати верстах от Васильевского, в селе Григорьеве, по-видимому тихонько от родителей Наташи, но которые, однако же, знали все до малейшей подробности и руководили дочь гнусными своими советами. Одним словом, в целой книге не уместить всего, что уездные кумушки обоего пола успели насплетничать по поводу этой истории. Но удивительнее всего, что князь поверил всему этому совершенно и даже приехал в Васильевское единственно по этой причине, вследствие какого-то анонимного доноса, присланного к нему в Петербург из провинции. Конечно, всякий, кто знал хоть сколько-нибудь Николая Сергеича, не мог бы, кажется, и одному слову поверить из всех взводимых на него обвинений; а между тем, как водится, все суетились, все говорили, все оговаривались, все покачивали головами и… осуждали безвозвратно. Ихменев же был слишком горд, чтоб оправдывать дочь свою пред кумушками, и настрого запретил своей Анне Андреевне вступать в какие бы то ни было объяснения с соседями. Сама же Наташа, так оклеветанная, даже еще целый год спустя не знала почти ни одного слова из всех этих наговоров и сплетней: от нее тщательно скрывали всю историю, и она была весела и невинна, как двенадцатилетний ребенок.

Тем временем ссора шла все дальше и дальше. Услужливые люди не дремали. Явились доносчики и свидетели, и князя успели наконец уверить, что долголетнее управление Николая Сергеича Васильевским далеко не отличалось образцовою честностью. Мало того: что три года тому назад при продаже рощи Николай Сергеич утаил в свою пользу двенадцать тысяч серебром, что на это можно представить самые ясные, законные доказательства перед судом, тем более что на продажу рощи он не имел от князя никакой законной доверенности, а действовал по собственному соображению, убедив уже потом князя в необходимости продажи и предъявив за рощу сумму несравненно меньше действительно полученной. Разумеется, все это были одни клеветы, как и оказалось впоследствии, но князь поверил всему и при свидетелях назвал Николая Сергеича вором. Ихменев не стерпел и отвечал равносильным оскорблением; произошла ужасная сцена. Немедленно начался процесс. Николай Сергеич, за неимением кой-каких бумаг, а главное, не имея ни покровителей, ни опытности в хождении по таким делам, тотчас же стал проигрывать в своей тяжбе. На имение его было наложено запрещение. Раздраженный старик бросил все и решился наконец переехать в Петербург, чтобы лично хлопотать о своем деле, а в губернии оставил за себя опытного поверенного. Кажется, князь скоро стал понимать, что он напрасно оскорбил Ихменева. Но оскорбление с обеих сторон было так сильно, что не оставалось и слова на мир, и раздраженный князь употреблял все усилия, чтоб повернуть дело в свою пользу, то есть, в сущности, отнять у бывшего своего управляющего последний кусок хлеба.

Глава V

Итак, Ихменевы переехали в Петербург. Не стану описывать мою встречу с Наташей после такой долгой разлуки. Во все эти четыре года я не забывал ее никогда. Конечно, я сам не понимал вполне того чувства, с которым вспоминал о ней; но когда мы вновь свиделись, я скоро догадался, что она суждена мне судьбою. Сначала, в первые дни после их приезда, мне все казалось, что она как-то мало развилась в эти годы, совсем как будто не переменилась и осталась такой же девочкой, как и была до нашей разлуки. Но потом каждый день я угадывал в ней что-нибудь новое, до тех пор мне совсем незнакомое, как будто нарочно скрытое от меня, как будто девушка нарочно от меня пряталась, – и что за наслаждение было это отгадывание! Старик, переехав в Петербург, первое время был раздражен и желчен. Дела его шли худо; он негодовал, выходил из себя, возился с деловыми бумагами, и ему было не до нас. Анна же Андреевна ходила как потерянная и сначала ничего сообразить не могла. Петербург ее пугал. Она вздыхала и трусила, плакала о прежнем житье-бытье, об Ихменевке, о том, что Наташа на возрасте, а об ней и подумать некому, и пускалась со мной в престранные откровенности, за неимением кого другого, более способного к дружеской доверенности.

Вот в это-то время, незадолго до их приезда, я кончил мой первый роман, тот самый, с которого началась моя литературная карьера, и, как новичок, сначала не знал, куда его сунуть. У Ихменевых я об этом ничего не говорил; они же чуть со мной не поссорились за то, что я живу праздно, то есть не служу и не стараюсь приискать себе места. Старик горько и даже желчно укорял меня, разумеется, из отеческого ко мне участия. Я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну как, в самом деле, объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы, а потому до времени их обманывал, говорил, что места мне не дают, а что я ищу из всех сил. Ему некогда было поверять меня. Помню, как однажды Наташа, наслушавшись наших разговоров, таинственно отвела меня в сторону и со слезами умоляла подумать о моей судьбе, допрашивала меня, выпытывала: что я именно делаю, и когда я перед ней не открылся, взяла с меня клятву, что я не сгублю себя, как лентяй и праздношатайка. Правда, я хоть не признался и ей, чем занимаюсь, но помню, что за одно одобрительное слово ее о труде моем, о моем первом романе, я бы отдал все самые лестные для меня отзывы критиков и ценителей, которые потом о себе слышал. И вот вышел наконец мой роман. Еще задолго до появления его поднялся шум и гам в литературном мире. Б. обрадовался, как ребенок, прочитав мою рукопись. Нет! Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим. И описать не могу, как обрадовались старики моему успеху, хотя сперва ужасно удивились: так странно их это поразило! Анна Андреевна, например, никак не хотела поверить, что новый, прославляемый всеми писатель – тот самый Ваня, который, и т. д., и т. д., и все качала головою. Старик долго не сдавался и сначала, при первых слухах, даже испугался; стал говорить о потерянной служебной карьере, о беспорядочном поведении всех вообще сочинителей. Но беспрерывные новые слухи, объявления в журналах и, наконец, несколько похвальных слов, услышанных им обо мне от таких лиц, которым он с благоговением верил, заставили его изменить свой взгляд на дело. Когда же он увидел, что я вдруг очутился с деньгами, и узнал, какую плату можно получать за литературный труд, то и последние сомнения его рассеялись. Быстрый в переходах от сомнения к полной, восторженной вере, радуясь, как ребенок, моему счастью, он вдруг ударился в самые необузданные надежды, в самые ослепительные мечты о моей будущности. Каждый день создавал он для меня новые карьеры и планы, и чего-чего не было в этих планах! Он начал выказывать мне какое-то особенное, до тех пор небывалое ко мне уважение. Но все-таки, помню, случалось, сомнения вдруг опять осаждали его, часто среди самого восторженного фантазирования, и снова сбивали его с толку.

«Сочинитель, поэт! Как-то странно… Когда же поэты выходили в люди, в чины? Народ-то все такой щелкопер, ненадежный!»

Я заметил, что подобные сомнения и все эти щекотливые вопросы приходили к нему всего чаще в сумерки (так памятны мне все подробности и все то золотое время!). В сумерки наш старик всегда становился как-то особенно нервен, впечатлителен и мнителен. Мы с Наташей уже знали это и заранее посмеивались. Помню, я ободрял его анекдотами про генеральство Сумарокова, про то, как Державину прислали табакерку с червонцами, как сама императрица посетила Ломоносова; рассказывал про Пушкина, про Гоголя.

– Знаю, братец, все знаю, – возражал старик, может быть слышавший первый раз в жизни все эти истории. – Гм! Послушай, Ваня, а ведь я все-таки рад, что твоя стряпня не стихами писана. Стихи, братец, вздор; уж ты не спорь, а мне поверь, старику; я добра желаю тебе; чистый вздор, праздное употребление времени! Стихи гимназистам писать; стихи до сумасшедшего дома вашу братью, молодежь, доводят… Положим, что Пушкин велик, кто об этом! А все-таки стишки, и ничего больше; так, эфемерное что-то… Я, впрочем, его и читал-то мало… Проза другое дело! тут сочинитель даже поучать может, – ну там о любви к отечеству упомянуть или так, вообще про добродетели… да! Я, брат, только не умею выразиться, но ты меня понимаешь; любя говорю. А ну-ка, ну-ка прочти! – заключил он с некоторым видом покровительства, когда я наконец принес книгу и все мы после чаю уселись за круглый стол, – прочти-ка, что ты там настрочил; много кричат о тебе! Посмотрим, посмотрим!

Я развернул книгу и приготовился читать. В тот вечер только что вышел мой роман из печати, и я, достав наконец экземпляр, прибежал к Ихменевым читать свое сочинение.

Как я горевал и досадовал, что не мог им прочесть его ранее, по рукописи, которая была в руках у издателя! Наташа даже плакала с досады, ссорилась со мной, попрекала меня, что чужие прочтут мой роман раньше, чем она… Но вот наконец мы сидим за столом. Старик состроил физиономию необыкновенно серьезную и критическую. Он хотел строго-строго судить, «сам увериться». Старушка тоже смотрела необыкновенно торжественно; чуть ли она не надела к чтению нового чепчика. Она давно уже приметила, что я смотрю с бесконечной любовью на ее бесценную Наташу; что у меня дух занимается и темнеет в глазах, когда я с ней заговариваю, и что и Наташа тоже как-то яснее, чем прежде, на меня поглядывает. Да! пришло наконец это время, пришло в минуту удач, золотых надежд и самого полного счастья, всё вместе, всё разом пришло! Приметила тоже старушка, что и старик ее как-то уж слишком начал хвалить меня и как-то особенно взглядывает на меня и на дочь… и вдруг испугалась: все же я был не граф, не князь, не владетельный принц или, по крайней мере, коллежский советник из правоведов, молодой, в орденах и красивый собою! Анна Андреевна не любила желать вполовину.

«Хвалят человека, – думала она обо мне, – а за что – неизвестно. Сочинитель, поэт… Да ведь что ж такое сочинитель?»

Глава VI

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Мой босс – итальянец, и мы с трудом терпим друг друга. Отправляясь с ним в командировку в Рим, я сов...
Когда близкие люди начинают делить чьё-то наследство, дело обязательно закончится скандалом. А уж ес...
Женя не могла поверить собственным глазам: прямо перед ней в самолете молодая москвичка Лиза преврат...
В больнице ко мне подошла незнакомая девочка и попросила стать её папой…Я умер и проснулся в странно...
Бурмин, ветеран первой русской войны с Наполеоном и сражения под Аустерлицем 1805 года, возвращается...
Когда я увидела его впервые, он мало походил на человека и, скорее, напоминал дикого зверя по кличке...