Безгрешность Франзен Джонатан

– Рассказала она вам, как сломала зубы?

– Рассказала.

– Но не опустила ли лучшую часть? Она опять села на эту лошадь. Все лицо в крови, рот полон обломков, и она опять на нее вскакивает. И так дергает за узду, будто голову хочет ей оторвать. Чуть шею не сломала животному. Вот она какая, моя Анабел.

– Папа, умолкни, пожалуйста.

– Радость моя, я выставляю тебя перед твоим другом в хорошем свете.

– Тогда упомяни и о том, что я никогда больше не садилась ни на одну лошадь. Мне до сих пор скверно из-за того, как я с ней, бедной, обошлась.

Зная о ненависти Анабел к Дэвиду, я был удивлен тем, как непринужденно они общаются. Все равно что наблюдать за парой поносящих друг друга голливудских шишек: надо быть могущественным, чтобы принимать поношения с улыбкой. Когда Дэвид мимоходом сообщил, что женился, Анабел отреагировала вопросом:

– На одной или на нескольких?

– Больше одной мне не потянуть, – засмеялся Дэвид.

– Тебе нужно минимум три: парочку убьешь, одна останется.

– Моя первая жена была алкоголичка, – объяснил мне Дэвид.

– Ты сделал из нее алкоголичку, – сказала Анабел.

– Почему-то женщины всегда винят в том, как они поступают с мужчинами, самих мужчин.

– И почему-то всегда оказываются правы. Кто эта счастливица?

– Ее зовут Фиона. Тебе будет приятно с ней познакомиться.

– Мне не будет приятно с ней познакомиться. Мне приятно будет одно: уступить ей свои наследственные права. Просто покажи мне, где расписаться.

– Этому не бывать, – сказал Дэвид. – Фиона подписала так называемое добрачное соглашение. Тебе не удастся так легко отказаться от наследственных прав.

– Посмотрим, – сказала Анабел.

– Том, вам надо отговорить ее от этого безумия.

Мне непросто было включиться в эту полушутливую беседу. Я не хотел создавать у Дэвида впечатление, что слишком трепетно отношусь к Анабел или нахожусь у нее в подчинении, но не мог я и быть с ним чересчур накоротке: это выглядело бы как предательство по отношению к ней.

– Это не входит в мои должностные обязанности, – аккуратно заметил я.

– Но вы же согласны, что это безумие?

Я встретился глазами с Анабел.

– Нет, не согласен, – сказал я.

– Всему свой срок. Еще согласитесь.

– Нет, он не согласится, – возразила Анабел, глядя мне в глаза. – Том не такой, как ты. Том – чистая душа.

– Ах да, ведь мои руки в крови. – Дэвид поднял ладони, посмотрел на них. – Странно, но сегодня я что-то ее не вижу.

– Вглядись получше, – сказала Анабел. – Я чувствую ее запах.

Я, похоже, разочаровал Дэвида, когда он узнал, что я не ем мяса, и он не скрыл своего раздражения, когда Анабел заказала только овощи, но, получив свое фуа-гра и свою телячью отбивную, он воспрял духом. Возможно, это была всего лишь разновидность миллиардерского нарциссизма, но он проявил детальное знакомство с журналом “Нью-Йоркер”, со знанием предмета говорил про фильмы Олтмена и Трюффо, предложил купить нам билеты на спектакль “Человек-слон” в Нью-Йорке и выказал непритворный интерес к моим суждениям о Соле Беллоу. Мне вдруг подумалось, что в семье Лэрдов произошло что-то трагическое – что Анабел полагалось бы с отцом быть лучшими друзьями. Может быть, она не потому стала с ним так враждовать и у троих ее братьев не потому все так плохо, что он чудовище, а потому, что он слишком блестящ? Анабел никогда не утверждала, что он несимпатичен, говорила только, что он соблазняет людей, пользуясь своей притягательностью. Он развлекал меня рассказами о своих неверных деловых решениях (о продаже сахарного завода в Бразилии за год до того, как он начал приносить бешеную прибыль, о том, как он торпедировал партнерство с “Монсанто”[83], возомнив, что больше знает о генетике растений, чем директор “Монсанто” по науке) и смеялся над своей самонадеянностью. Когда разговор повернулся в сторону моих профессиональных планов и он с ходу предложил устроить меня в “Вашингтон пост” (“Бен Брэдли[84] – мой старинный друг”), а после моего отказа заявил, что готов финансировать первые шаги моего еретического журнала, у меня возникло чувство, что он подначивает меня стать таким же блестящим, как он сам.

Анабел думала иначе.

– Он просто-напросто хочет тебя купить, – сказала она в поезде по пути домой. – Всегда одна и та же история. Я чуть-чуть ослабляю защиту и кляну себя потом. Он хочет лезть во все, чем я живу, точно так же как “Маккаскилл” лезет во все, чем человечество питается. Он не успокоится, пока не захапает все без остатка. Ему мало быть ведущим в мире поставщиком мяса индейки, ему нужны еще Трюффо и Беллоу. Ты льстишь его интеллектуальному самомнению. Он думает, что если будет обладать тобой, то будет обладать и мной, и тогда все окажется в его руках.

– Ты слышала, чтобы я хоть раз сказал ему “да”?

– Нет, но он тебе понравился. И если ты думаешь, что он оставит тебя в покое, ты ошибаешься.

Она была права. Вскоре после нашего ужина я получил экспресс-почтой четыре первых издания в твердом переплете (“Оги Марч”, Г. Л. Менкен, Джон Херси, Джозеф Митчелл[85]), два билета на “Человека-слона” и письмо от Дэвида, где он делился мыслями, возникшими у него, когда он перечитывал “Оги Марча”. Он также упомянул о том, что говорил обо мне по телефону с Беном Брэдли, и пригласил нас с Анабел приехать в следующем месяце в Нью-Йорк на театральный уикенд. Кончив рвать билеты, Анабел показала мне на подпись в нижнем углу второй страницы письма.

– Не льсти себе слишком уж, – сказала она. – Он его надиктовал.

– И что из этого? Я поверить не могу, что он ради меня взялся перечитывать “Оги Марча”.

– А я очень даже могу.

– А книжки ты не рвешь, однако.

– Нет, можешь поставить их на полку, если только сумеешь соскоблить с них кровь. Но если ты когда-нибудь примешь от него что-то большее, что-то помимо подарков на память, ты уничтожишь меня. В прямом смысле уничтожишь.

Время от времени он мне позванивал, и вначале я задался вопросом, говорить Анабел или нет; но я и так уже мочился в раковину и потому решил, что других секретов иметь от нее не хочу. Так что я передавал ей его рассказы о своих блестящих деяниях, а потом поддакивал ее осуждающим замечаниям о них. Но втайне я ему симпатизировал, то, с какой любовью он говорил об Анабел, мне втайне очень нравилось, а она – он был прав на этот счет – втайне получала удовольствие, узнавая о новых деяниях, которые можно было осудить.

С манифестом “Неупрощенца” дело у меня шло туго. По части еретической риторики проблем не было, а вот насчет фактов… Если я действительно намеревался издавать новый журнал, мне следовало поддерживать связи с друзьями по “Дейли пенсильваниан” и завязывать отношения с местными фрилансерами. “Неупрощенец” был явно обречен на неудачу еще до старта, если только Анабел не смягчится и не позволит Дэвиду финансировать этот старт, так что я проводил дни в смутной надежде на ее смягчение. Освальд, поехавший домой в Линкольн платить учебный долг, писал мне смешные письма, на которые у меня не было сил отвечать. Я делал своей единственной задачей на день написать ему письмо – и не мог сочинить ни одной фразы, пока до возвращения Анабел из библиотеки не оставалось пять минут. Мне нечего было сказать кому-либо, помимо того, что я от нее без ума.

Потратив десять месяцев на то, чтобы приспособить свою индивидуальность к ее, чтобы сошкурить все, что порождало наибольшее трение, в ее присутствии я той осенью испытывал почти постоянное блаженство. Мы совершенствовали наши ритуалы, оттачивали общие для двоих суждения, наращивали наш приватный словарь, пополняли запас фраз, смешных при первом произнесении и почти настолько же смешных при сотом, и каждое ее слово, каждую ее вещь окрашивал секс, которого у меня ни с кем, кроме нее, никогда не было. Оставаясь в квартире один, я, однако, тосковал. Анабел имела неограниченный доступ к деньгам, но брать не желала ни доллара, я жаждал ее тела, но мог наслаждаться им только три дня в месяц, мне нравился ее отец, но приходилось изображать противоположное, у него были блестящие связи, но мне нельзя было ими воспользоваться, я вынашивал амбициозный проект, но не имел шансов претворить его в жизнь, и всякий раз, когда мать отваживалась меня спросить, чем я занимаюсь (я по-прежнему звонил ей каждое воскресенье вечером), я истолковывал это как выпад в адрес Анабел и сердито менял тему.

Наш совместный план состоял в том, чтобы жить бедно, безгрешно и незаметно, а потом, когда придет срок, удивить мир. Во всем, что делала и говорила Анабел, было столько убедительности, что я в этот план поверил. Я боялся одного: что она бросит меня, увидев, что я не такая интересная личность, как она. Она была чудом, случившимся со мной, и я намеревался поддерживать ее и защищать от людского непонимания, и вот в годовщину судьбоносного Хэллоуина у Люси я снял со своего старого счета последние триста пятьдесят долларов и купил кольцо с жалким маленьким бриллиантиком. Перед тем как Анабел пришла из библиотеки, я продел в кольцо белую ленточку, повязал ее на шею Леонарду и поставил его посреди нашей кровати.

– У нас с Леонардом есть для тебя кое-что, – сказал я.

– Ага, ты выходил, – отозвалась она. – То-то я чувствую, что от тебя пахнет городом.

Я повел ее в спальню.

– Леонард, что у тебя такое есть для меня? – Она взяла его и увидела кольцо. – О, Том…

– Я, конечно, не вьючное животное, – проговорил Леонард. – Я украшение общества, а не простой работяга. Но когда он попросил меня стать твоим кольценосцем, я не мог ответить отказом.

– О, Том… – Она поставила Леонарда на тумбочку, обняла меня за шею и посмотрела мне в глаза. Ее глаза блестели от слез и любовного пыла.

– Сегодня наша первая годовщина, – сказал я.

– Мой дорогой. Я и знала, что ты помнишь, и не была в этом уверена.

– Выйдешь за меня замуж?

– Тысячу раз да!

Мы бросились на кровать. Был не тот день месяца, но она сказала, что это неважно. Я подумал, что, может быть, теперь, когда мы собираемся пожениться, ее проблема уйдет в прошлое, и она, мне кажется, тоже на это надеялась, но напрасно. И все равно, сказала Анабел, она счастлива. Она лежала на спине, поставив нашего бычка между грудей, и стала развязывать ленточку.

– Жалко, что бриллиант такой маленький, – сказал я.

– Он идеальный, – возразила она, надевая кольцо. – Ведь его ты для меня выбрал.

– Не могу поверить, что ты за меня такого выйдешь.

– Нет, это мне повезло. Я знаю, что я трудный человек.

– Я и это в тебе люблю.

– Ты идеальный, идеальный, идеальный!

Она покрыла мое лицо поцелуями, и мы опять предались любви. Кольцо на ее пальце обладало волшебными свойствами. Я совокуплялся со своей суженой, мой восторг получил новое измерение, бездна, куда я мог низринуть свое “я”, стала во много раз глубже, и падению не было конца. Даже испытав оргазм, я продолжал падать. Анабел тихо плакала – от чистого счастья, сказала она. Что я сейчас вижу – это юную парочку, которая год нюхала порошок, утрачивая связи с реальностью одну за другой и (по крайней мере, в моем случае) тоскуя из-за этого. Разве могла логика пристрастия привести нас к чему-нибудь иному, чем игла в вене? Но в ту минуту все, что я ощущал, был кайф, сотворенный кольцом. На его волне я осмелел и попросил Анабел поехать на Рождество со мной в Денвер, объявить о нашей помолвке и дать моей матери еще один шанс. К моей радости, Анабел не только не возражала, но чуть не задушила меня поцелуями, говоря, что все для меня теперь сделает, все, все.

На свой лад она старалась. Она настраивала себя на то, чтобы испытывать приязнь к моей матери, если та отнесется к ней с уважением. Она даже купила ей рождественские подарки от себя лично – томик Симоны де Бовуар, фруктовое мыло, симпатичную старую латунную мельницу для перца – и, когда мы приехали в Денвер, предложила моей матери помощь на кухне. Но мать, все еще травмированная “Мясной рекой”, отклонила предложение. Считая Анабел богатой бездельницей, она, вернувшаяся после того, как Дик Аткинсон женился на ком-то еще, на работу в аптеку, настроила себя на роль измученной работающей мамаши. Кроме того, она, хотя я твердил ей об этом месяцами, упорно не желала взять в толк, что Анабел – веганка, а я теперь вегетарианец. В первый день я поймал ее на том, что она готовит для меня запеченную рыбу, а для Анабел макароны с сыром.

– Я не употребляю в пищу животных, Анабел не ест никаких животных продуктов, – напомнил я ей.

У нее и сейчас лицо было довольно-таки опухшее, круглое, но мы уже к этому привыкали.

– Это хорошая рыба, – сказала она, – это же не мясо.

– Это плоть убитого животного. А сыр – животный продукт.

– Что тогда веганы вообще едят? Хлеб она ест?

– С макаронами проблем нет, только с сыром.

– Что ж, пусть ест макароны. Сырную корку я срежу.

К счастью, приехала и моя сестра Синтия. Когда я познакомил ее с Анабел, она отвела меня в сторонку и прошептала: “Том, она красавица, она чудесная”. Синтия взяла под защиту наши пищевые ограничения, а когда я за ужином объявил о нашей помолвке, она побежала на кухню за бутылкой розового шампанского, которое мать купила, предвкушая победу Арне Хоулкома. Мать же, опустив глаза в тарелку, проговорила:

– Вы еще очень молоды, рано вы решились.

Анабел ровным тоном спросила ее, сколько ей самой было лет, когда она вышла замуж.

– Я была очень юная, и поэтому я знаю, – ответила мать. – Знаю, что может потом быть.

– Мы – не вы, – сказала Анабел.

– Все так думают, – возразила моя мать. – Думают, что не похожи на других. Но жизнь кое-чему учит.

– Мама, будь счастлива, – крикнула ей с кухни Синтия. – Анабел замечательная, новость потрясающая!

– Вы не нуждаетесь в моем благословении, – промолвила моя мать. – Все, что я могу, это высказать свое мнение.

– Принято к сведению, – отозвалась Анабел.

Худо-бедно мы прошли через рождественские дни без скандала. Я спал в подвале, так что Анабел располагала собственной спальней. Мы согласились отдать благопристойности эту дань ради мира в доме, но каждый вечер в подвале Анабел, словно желая заочно показать моей матери, кто главный, делала мне минет. Это, вероятно, была вершина ее плотской раскрепощенности со мной, единственное, мне кажется, время, когда я видел ее на коленях. Моя мать была от нас по прямой всего в каких-нибудь пятнадцати футах, если не меньше; мы слышали ее шаги, слышали, как она спускает воду в уборной, даже слышали звуки, издаваемые ее кишечником. После отъезда Синтии приехал на два дня из Небраски Освальд, и мать была с ним так подчеркнуто ласкова, что Анабел заметила мне: “Она бы предпочла, чтобы ты женился на Освальде”.

В последний день, когда Освальд уже уехал, мы с Анабел приготовили на ужин наш любимый стир-фрай, и тут мать принялась занудничать насчет денег. Она, мол, могла бы понять, если бы мы жили на средства Анабел и делали что-нибудь полезное для общества, и она могла бы понять, если бы мы нашли себе ответственную работу и сами себя содержали, но она не понимает желание жить в добровольной бедности и погоню за несбыточными мечтами.

– У нас еще есть кое-какие сбережения, – сказал я. – Когда деньги кончатся, мы найдем себе работу.

– Вы когда-нибудь работали за деньги? – спросила моя мать у Анабел.

– Нет, я же выросла в неприлично богатой семье, – сказала Анабел. – Устроиться на работу – это было бы смешно.

– Честный труд не может быть смешон.

– Она невероятно много трудится в области искусства, – сказал я.

– Искусство – не труд, – возразила моя мать. – Искусством занимаются для себя. Я допускаю, что вы не обязаны работать, если вам повезло и вы обеспечены. Но где деньги, там и ответственность. Что-то вы делать должны.

– Искусство – вполне себе что-то.

– Моя художественная позиция, – сказала Анабел, – помимо прочего, в том, чтобы не касаться денег, на которых есть кровь. Чтобы быть личностью, отвергающей их.

– Я этого не понимаю, – сказала моя мать.

– Есть такая штука, как коллективная вина, – сказала Анабел. – Сама я не держу скот и птицу в адских условиях, но как только я поняла, что это за условия, я взяла на себя долю вины и решила не иметь с этим ничего общего.

– Не верю, что “Маккаскилл” хуже других компаний, – не согласилась моя мать. – Она обеспечивает пищей миллионы и миллионы людей. А пшеница? А соя? Хорошо, пусть вам не нравится производство мяса, но не все же ваши деньги плохие. Вы могли бы взять для себя какую-то часть, а на остальное затеять что-нибудь благотворительное. Не вижу, чего вы добились, отказываясь от них.

– Нацисты подняли немецкую экономику и создали замечательную дорожную сеть, – сказала Анабел. – Они что, тоже плохи только наполовину?

Моя мать ощетинилась.

– Нацизм был страшным злом. Не надо рассказывать мне про нацистов. Я отца потеряла на той войне.

– Но сами никакой вины не ощущаете.

– Я была ребенком.

– А, понятно. То есть коллективной вины не существует.

– Не говорите мне про вину, – сердито потребовала моя мать. – Я оставила сестру, брата и больную мать, которой я была нужна. Я письмо за письмом писала с извинениями, но они ни разу не ответили.

– Как и шесть миллионов евреев.

– Я была ребенком.

– Я тоже. И теперь что-то делаю в связи со всем этим.

Мой вариант коллективной вины имел отношение к принадлежности к мужскому полу, но в словах матери о труде я некую правду находил. Когда мы с Анабел вернулись в Филадельфию и я снова уперся в невозможность сдвинуть “Неупрощенца” с мертвой точки, мне пришел в голову новый план: написать повесть. Поначалу ничего Анабел не говорить и в день свадьбы сделать ей сюрприз. Это даст мне новое дело, занятие, решит проблему свадебного подарка для Анабел, докажет ей, что я достаточно интересен и амбициозен, чтобы выйти за меня замуж, и, может быть, даже помирит ее с моей матерью – потому что в повести я намеревался в манере Беллоу рассказать единственную хорошую историю, какую знал: о виноватом материнском побеге из Германии. У меня уже была готова первая фраза: “Судьба семьи, жившей на Адальбертштрассе, была в руках у бешеного желудка”.

Для свадебной вечеринки мы выбрали трехдневный уикенд по случаю Президентского дня, чтобы дать больше времени иногородним гостям. Кроме Нолы, у Анабел еще оставались три относительно близкие подруги: одна из Уичито и две из Брауна (с двумя из трех она прекратит отношения спустя считаные месяцы после нашей женитьбы; третья будет пребывать в подвешенном состоянии, пока дружбе не положит конец ребенок). Поскольку из своей семьи она никого на свадьбу не пригласила и поскольку моя мать питала к ней антипатию, Анабел считала, что будет справедливо, если я своих родных тоже не приглашу. Я, однако, выдвинул свои аргументы: Синтия ей симпатизирует, а у матери я единственный ребенок.

Однажды вечером Анабел дала мне письмо, которое вынула из почтового ящика.

– Занятно, – сказала она. – Твоя мать даже теперь пишет тебе одному, а не нам обоим.

Я разорвал конверт и бегло проглядел письмо. Дорогой Том… дом такой пустой без тебя… доктор ван Шиллингерхаут… более высокую дозу… я сдерживалась как могла, но каждый мой нерв… сравнить свое привилегированное детство богатой наследницы, купающейся в роскоши, с моим детством в Йене… немыслимые зверства войны с современными сельскохозяйственными методами… глубоко оскорблена… не могу не высказать тебе все, что лежит на сердце… Ты совершаешь УЖАСНУЮ ОШИБКУ… чрезвычайно привлекательна и прельстительна для неопытного молодого человека… ты еще СОВСЕМ неопытен… не вижу в твоем будущем с избалованной, требовательной любительницей КРАЙНОСТЕЙ, выросшей в условиях крайнего богатства и привилегий, ничего, кроме несчастья… уже страшно худой и бледный из-за безумного питания, которое она тебе… когда человек не имеет опыта, половой инстинкт порой застилает разум… умоляю тебя крепко, реалистично подумать о собственном будущем… ничего сильнее не хочется, чем знать, что ты нашел себе любящую, разумную, зрелую, РЕАЛИСТИЧНУЮ женщину, с которой можно строить счастливую жизнь…

Внезапно похолодевшими пальцами я сложил письмо и засунул обратно в конверт.

– Что она пишет? – спросила Анабел.

– Ничего. Кишечник опять воспалился, вот что плохо.

– Можно я прочту?

– Она тут в своем репертуаре, ничего нового.

– То есть мы через полтора месяца женимся, а я не могу прочесть письмо от твоей матери?

– По-моему, от стероидов у нее с головой что-то делается. Не надо тебе это читать.

Анабел бросила на меня один из своих пугающих взглядов.

– Так дело не пойдет, – сказала она. – Либо мы близкие люди в полном смысле слова, либо мы никто друг другу. Кто бы мне ни написал, нет такого письма, которого я бы тебе не захотела показать. Нет. Абсолютно.

Она готова была разъяриться или заплакать, а для меня и то и другое было невыносимо, так что я протянул ей письмо и ушел в спальню. Моя жизнь стала кошмаром именно тех женских упреков, которых я всеми силами старался избегать. Избегать их со стороны матери значило навлекать их на себя от Анабел, и наоборот: замкнутый круг. Я сидел на кровати и нервно выкручивал себе ладони; наконец в дверях появилась Анабел. Обиды в ее облике не чувствовалось, только холодная злость.

– Я сейчас первый и последний раз произнесу одно слово, – проговорила она. – Первый и последний.

– Какое слово?

– П. да. – Она прижала руки к губам. – Нет, это жуткое слово даже для нее. Зря я его сказала.

– Мне очень стыдно из-за этого письма, – сказал я. – Она всерьез больна.

– Надеюсь, ты понимаешь, что я не хочу ее больше видеть. Я не намерена покупать ей рождественские подарочки. Она не приедет к нам на свадьбу. Если у нас будут дети, она их не увидит. Ты понимаешь это, надеюсь?

– Да, да, – ответил я с облегчением, что Анабел не обратила свой гнев на меня.

Она опустилась на колени и взяла меня за руки.

– Люди остро на меня реагируют, – сказала она, смягчившись. – Мне больно от этого, но я привыкла. Чего я не могу в ее письме вынести – это того, что она говорит о тебе. Она не уважает твой вкус, твои суждения, чувства. Ей кажется, она до сих пор тобой владеет и может тебе указывать. Вот это меня злит очень сильно. Она не желает понимать, кто ты есть.

– Я правда думаю, что она в мрачном настроении из-за болезни.

– Ее настроения – причина болезни. Ты сам это сказал.

– В Денвере она была с тобой вежлива. Я думаю, это стероиды…

– Я не говорю, что тебе нельзя с ней видеться. Ты любящий сын. Но я – больше не могу. Никогда вообще. Ты понимаешь это, надеюсь?

Я кивнул.

– Мы наполовину осиротели в один день, – сказала она. – А теперь вместе будем круглыми сиротами. Составишь мне компанию?

На следующий день я в официальных выражениях письменно уведомил мать, что приглашение на свадьбу, которое я ей послал, отменяется.

Мы поженились в День святого Валентина, взяв в свидетельницы двух сотрудниц мэрии. Поужинали дома: спагетти со шпинатом, чесноком и оливковым маслом, что символизировало скромность избранной нами жизни, но Анабел однажды заметила, что ей понравилось мамино шампанское, и я купил бутылку, чтобы чуточку пороскошествовать по особому случаю. После ужина она преподнесла мне подарок: новую портативную пишущую машинку “Оливетти”. Я мигом увидел символику более тревожного свойства: оба наши подарка связаны с моей работой, а не с ее. Впрочем, я сделал в повести неожиданный ход: девушка из Йены происходила из самой богатой семьи города, а ее отец был негодяй – и я верил, что Анабел сумеет увидеть здесь любовное приношение с моей стороны. Так что я отважно протянул ей пакет из плотной бумаги с приклеенным белым бантиком.

Озадаченно нахмурив лоб, она развернула его.

– Что это?

– Первая половина повести. Я хотел сделать тебе сюрприз.

Она вынула рукопись, прочла часть первой страницы, а потом просто смотрела на нее, не читая; и я понял, что совершил ужасную ошибку.

– Ты пишешь повесть, – сказала она глухим голосом.

– Я хочу быть с тобой во всем, – объяснил я. – Я раздумал быть журналистом. Я хочу быть с тобой. Партнерство…

Я потянулся к ее руке, но она отдернула руку.

– Мне надо сейчас побыть одной, – сказала она.

– Эта вещь будет моим даром тебе. Нам двоим.

Она встала и двинулась в спальню.

– Мне – надо – побыть одной. Ты понял меня?

Я услышал, как за ней закрылась дверь спальни. Наш брак, которому было четыре часа, не мог начаться хуже, и я чувствовал себя кругом виноватым. Я ненавидел злосчастную повесть за то, что она так на нее подействовала. Однако в те полтора месяца, что я над ней работал, отказавшись от ее плана для меня, от “Неупрощенца”, мне было хорошо, я уже не был так подавлен. Я час просидел за кухонным столом в холодном, сгущающемся тумане тоски, надеясь, что Анабел все-таки выйдет. Она не вышла. Вместо этого до меня стали доноситься резкие вздохи – звуки безуспешно подавляемого плача. Полный жалости к ней, я открыл дверь спальни и увидел, что там темно. Она лежала съежившись на голом полу у окна.

– Что я такого сделал?! – крикнул я.

Ответ приходил медленно, частями, которые перемежались с моими извинениями и ее слезами. Я ей лгал. Скрывал, чем занимаюсь. Оба наши свадебных подарка связаны со мной. Я нарушил свои обещания. Я обещал, что она будет художником, а я критиком. Я обещал не красть ее историю, но по одному абзацу она уже поняла, что я это сделал. Я обещал, что между нами не будет соперничества, и принялся соперничать. Я обманул ее и погубил день нашего бракосочетания…

Каждый упрек обжигал мне мозг точно кислотой. Мне приходилось слышать, что нет пытки хуже душевной, и теперь я в этом убедился. Худшие из наших добрачных сцен не шли с этой ни в какое сравнение: они происходили между нормальным в основе мной и неуравновешенной Анабел. А сейчас я переживал ее внутреннюю боль как свою. Рай слияния двух душ оказался адом. Стиснув голову, я выбежал из спальни, бросился на кухонный пол и пролежал там под столом не один час, испытывая единую муку с Анабел, лежавшей в спальне. И стучала в голову мысль: это наша брачная ночь, это наша брачная ночь.

Было, должно быть, около двух ночи, когда я преисполнился такой ненависти к своей повести, что встал и начал жечь ее, страницу за страницей, на кухонной плите. В какой-то момент Анабел, почуяв дым, нетвердой походкой пришла и, очень бледная, молча смотрела на меня, пока не сгорела последняя страница и я не расплакался.

Мгновенно она обняла меня, окутала собой, полная отчаянной любви. Как я жаждал этой любви! Как мы оба ее жаждали! Она была лучше любого наркотика после мучительной ломки: запах мокрого от слез лица, мягкая алчность губ, теплая плотность обнаженного тела. Можно подумать, мы нарочно подвергли себя немыслимой боли, чтобы дойти до этих высот супружеского блаженства.

Сам того не зная, однако, я допустил другую ужасную ошибку, которая проявилась через два дня на нашей вечеринке. С самого начала вечеринка дала нежелательный крен в мужскую сторону, потому что Нола не появилась (она переехала в Нью-Йорк – отчасти для того, чтобы преодолеть свое чувство к Анабел) и в последнюю минуту отказалась одна из подруг Анабел по Брауну, тогда как с моей стороны, кроме Синтии, из ближних и дальних краев прибыли три денверских друга и пять друзей по Пенсильванскому. Но Освальд принес хорошую музыку для танцев и, кажется, решил приударить за Синтией, как и положено лучшему другу брата; смотреть на это было весело, Анабел выпила достаточно, чтобы от баек других моих приятелей про меня получать удовольствие, а не испытывать ощущение угрозы, и я был горд тем, как она выглядит в вечернем платье без бретелек.

Я расчищал место для танцев, когда зазвучал сигнал домофона. Анабел, надеясь, что это Нола, бросилась на кухню взять трубку. Из-за шума вечеринки я не слышал, что она говорила, но вышла она из кухни бледная от ярости. Резким движением головы позвала меня в спальню; там закрыла за нами дверь.

– Как ты мог? – спросила она.

– Что?

– Это мой отец.

– О боже.

– Узнать он мог только от тебя. От тебя! – Ее лицо исказилось. – Просто не верится.

Она не ошиблась: во время недавнего телефонного разговора Дэвид выудил из меня дату вечеринки, чтобы, сказал он, прислать нам очень скромный свадебный подарок. Я подчеркнул, что вечеринка для друзей, но не для родственников.

– Я очень четко дал ему знать, что он не приглашен, – сказал я.

– О господи, Том, как можно быть таким идиотом? Ты что, ничего про него не понял?

– Прости меня. Прости. Давай подумаем, как выйти из положения.

– Никак! Вечеринка окончена. Я даю отбой. Это мой самый жуткий кошмар.

– Ты впустила его?

– Пришлось! Но я не выйду отсюда, пока он в квартире.

– Давай я с этим разберусь.

– Разбирайся. Удачи.

В гостиной Дэвид выгрузил небольшие подарки и огромную бутыль шампанского “Мумм” и теперь жизнерадостно представлялся нашим гостям. При виде меня он засиял еще ярче.

– Вот он! Молодожен! Мои поздравления! Классно выглядите, Том, как вам и положено. – Он атлетически стиснул мне руку. – Я думал быть здесь два часа назад, но проблема с самолетом. Ну, где моя девочка?

Я постарался ответить холодно, но тон получился чисто информативный.

– Она не хочет вас здесь видеть.

– Не хочет видеть единственного родителя на своей свадебной вечеринке? – Дэвид оглядел комнату, апеллируя к притихшим гостям. Стереомагнитофон играл песню из альбома Remote Control. – Она для меня самое дорогое существо на свете. Разве я мог не явиться на ее свадьбу?

– Я думаю, вам лучше уйти.

Дэвид обошел меня и постучал в дверь спальни.

– Анабел, золотко! Выйди к нам, пока вино не согрелось.

К моему изумлению, дверь открылась мгновенно. Анабел отвела голову назад и с размаху плюнула Дэвиду в глаза. Дверь снова захлопнулась.

Это видели все, никто не произнес ни слова. Под песню из Remote Control Дэвид стер слюну с лица. Когда опустил руку, он выглядел на десять лет старше.

– Радуйтесь жизни, – сказал он мне со слабой улыбкой, – пока она не поступит с вами так же.

Долгие месяцы предварительного чтения прошли, и Анабел приступила к своему амбициозному проекту. Это был фильм о человеческом теле. Она считала странным и не могла смириться с тем, что человек живет пятьдесят, семьдесят, а то и девяносто лет и умирает, не сведя даже элементарного знакомства с телом, где сосредоточено его бытие; что на теле есть много мест – не только тех мест на голове, на спине, что ему самому не видны непосредственно, но даже и на руках, ногах и туловище, – на которые за все эти годы он обращает еще меньше внимания, чем мясник на куски говяжьей туши.

Площадь поверхности ее собственного тела равнялась примерно шестнадцати тысячам квадратных сантиметров, и ее план состоял в том, чтобы тонким черным маркером разделить эту поверхность, как тушу, на части по тридцать два квадратных сантиметра каждая. За исключением ступней, лица и пальцев эти части будут простыми квадратами пятьдесят семь на пятьдесят семь миллиметров. Каждой из пятисот частей будет уделено внимание в фильме. На детальное знакомство с любой из них она отводила себе целую неделю – всем им надо было оказать равное уважение, чтобы перед смертью быть уверенной, что по-настоящему познала о них все, что может быть познано, – и она дала себе ошеломляющее задание: каждому куску посвятить нечто свежее и убедительное. Различия могут быть чисто кинематографическими, но в большинстве случаев в фильм предполагалось включить образы, связанные с мыслями и воспоминаниями, на которые наводит данный кусок. В этом смысле проект был ближе к перформансу, чем к кинематографу. Если она сможет придерживаться расписания, перформанс продлится десять лет, на протяжении которых творческие задачи будут неуклонно усложняться. Она не знала, сколько будет идти фильм в конечном виде, но нацеливалась на двадцать девять с половиной часов – по часу на каждый день лунного месяца. Ее сверхзадачей было вернуть себе собственное тело, кусок за куском, из мира мужчин и мяса. Через десять лет она будет полноправной хозяйкой самой себя.

Я полюбил идею Анабел, и она вознаграждала меня любовью за эту любовь. Однажды жарким июльским днем она позволила мне, нанеся на кожу первые линии, выделить два пальца на ее левой ноге. Чтобы точно определить, где должны проходить эти линии, ей понадобилось полдня; чернилами она поставила точки, которые я затем соединил.

– Теперь оставь меня с этим наедине, – сказала она.

– Я тоже хочу тебя знать – всю, до последнего дюйма.

– Я в любом случае к тебе вернусь, – сказала она очень серьезно. – Через десять лет вся буду твоя.

Я поцеловал ее в пальцы ноги и оставил с ними наедине. Что такое десять лет?

Если бы она могла работать быстрее, если бы к тому времени не приобрели известность такие художницы, как Синди Шерман и Нэн Голдин[86], если бы видеоарт внезапно почти не отправил в небытие экспериментальное кино и если бы она не испытывала парализующую зависть к моим не столь масштабным, но зато осуществимым журналистским проектам, не исключено, что ее затея с фильмом во что-нибудь бы вылилась. Но прошел год, а она не продвинулась дальше левой щиколотки. Теперь я вижу, что, скорее всего, поверхность собственного тела ей довольно быстро наскучила – ведь мы не без причины проживаем жизнь, не обращая на нее особенного внимания, – но Анабел восприняла это так, словно на нее ополчился весь мир.

Естественно, тяжесть ситуации во многом легла на меня. Неосторожное слово за завтраком, отвлекающий запах какой-нибудь моей стряпни (“Запах – ад”, – часто говорила она) – это могло погубить рабочий день. Даже коротенькая газетная рецензия на работу “конкурента” могла остановить Анабел на неделю. С ее молчаливого согласия я принялся просматривать “Нью-Йоркер” и раздел “Таймс”, посвященный искусству, и выдирать потенциально расстраивающие публикации до того, как она могла их прочесть. Я, кроме того, отвечал на телефонные звонки, платил по счетам, составлял наши налоговые декларации. Когда мы переехали в более просторную квартиру, я сделал окна ее рабочей комнаты звуконепроницаемыми, а когда полгода спустя она решила, что Филадельфия ее угнетает и тормозит мою карьеру, я поехал в Нью-Йорк и нашел квартиру в Восточном Гарлеме. Там я тоже сделал ее комнату звуконепроницаемой. И все это без досады, все от чистого сердца, потому что она была ежом, а я – лисой[87]. И даже более того: как и с сиденьем в уборной, я возмещал структурную несправедливость. Ее травмировало, что у меня есть практические навыки, и поскольку это травмировало ее, это травмировало и меня.

Главная моя способность была к зарабатыванию денег. Мне так хотелось успеха, продвижения и у меня было так много времени (Анабел семь дней в неделю проводила, закрывшись со своей 16-миллиметровой камерой “Больё”), что я довольно легко освоился в журнале “Филадельфия”. Я мог стать редактором отдела новостей либо там, либо, позднее, в “Войс”, но я не хотел работы в редакции, потому что иногда по утрам, прежде чем закрыться у себя, Анабел нуждалась в двух-трех часах разговора о том, что я не так на нее посмотрел, или о неприятной новости в прессе, просочившейся сквозь мою цензуру, и мне надо было находиться под рукой. Поэтому я выбрал свободный режим и стал квалифицированным репортером-фрилансером. Поскольку я не занимался творчеством и в этом плане с Анабел не соперничал, она поощряла меня к амбициозности и хорошо отзывалась обо всем, что я писал. Взамен я из своих доходов оплачивал квартиру, коммунальные услуги, питание. На пленку и ее обработку она тратила остававшиеся у нее сбережения, а когда они кончились, начала продавать драгоценности, подаренные отцом и унаследованные от матери. Их цена меня шокировала, и я почувствовал легкий укол обиды, но ведь я, вступая в брак, никаких драгоценностей в общую копилку не положил.

Надо ли говорить, что наша половая жизнь неуклонно катилась под гору? Проблема заключалась не в обычной супружеской скуке. Отчасти дело было в том, что Анабел проводила весь день в пристальном созерцании собственного тела и в свободное время просто хотела почитать книгу или посмотреть телевизор; но главным образом – в том, что наши души слились. Трудно хотеть кого-то, если ты этим кем-то являешься. К середине восьмидесятых наш потускневший секс стал привязан к моим возвращениям домой: после очередной моей репортерской поездки или после моего ежегодного летнего визита в Денвер мы были достаточно отделены друг от друга, чтобы совокупиться. В дальнейшем, когда она принялась морить себя голодом и тратить три часа в день на физические упражнения, у нее попросту прекратились месячные. И тогда не осталось ни одного подходящего для нее дня лунного месяца, и тогда мы убрали Леонарда в обувную коробку и не вынимали, и тогда все, чем мы с ней занимались, были разговоры, разговоры… этакий супружеский бюрократизм. Ничтожнейший из вопросов (“Почему ты ждал десять минут, чтобы сообщить мне хорошую новость, почему не сказал сразу?”) порождал полноценное расследование по всей форме; каждый ответ подшивался к делу в трех экземплярах, прошедший период, за который поднимались архивы, увеличивался и увеличивался.

Кроме того, мы были изолированы. Если бы она чаще надевала выходную одежду и общалась с другими носителями половых признаков, это, возможно, помогло бы нам, разделяя нас. Но Анабел делалась все более застенчивой, все менее уверенной в себе, все сильней стыдилась говорить с людьми о проекте, который мы с ней считали гениальным, но которого никто, кроме нас, не видел; и неизбежно, поскольку все наши друзья были моими друзьями, она стала чувствовать себя униженной из-за их большего интереса ко мне. Я начал встречаться с ними один за ланчем или ранней выпивкой. О своей домашней жизни я не рассказывал ни единой душе. Это было бы предательством в отношении Анабел, и я стыдился странности своего супружества, но главное – того, как звучали мои ответы на доброжелательные дружеские вопросы о ней и ее работе. Они звучали как слова человека, подыскивающего ей оправдания, человека, не способного увидеть, что его жена на самом деле не так гениальна, как ему чудилось. Я по-прежнему был убежден в ее великом даре, но убедительно говорить о нем, как ни странно, не мог.

Даже Дэвид, не переставший мне звонить, казалось, потерял к Анабел интерес. Его три сына продолжали воплощать в себе все известные стереотипы дурного поведения золотой молодежи, его дочь плюнула ему в лицо. Из всего, что у него осталось, я был самым подходящим объектом отцовской гордости. Он раз за разом предлагал мне деньги, протекцию, хорошее место в компании “Маккаскилл”, иногда сразу и одно, и другое, и третье. Под его руководством компания расширяла деятельность в Азии, поставляла на рынок перуанскую рыбную муку и немецкое льняное масло, диверсифицировалась в сферы финансовых услуг и удобрений, расширяла мясную реку, гнала поток говядины и яиц в жерло “Макдоналдса”, индюшатины – в утробу “Денниса”. По моим подсчетам, доля Дэвида в компании приближалась к трем миллиардам долларов.

А потом, внезапно, мне стало за тридцать. Приятелей, связанных со мной по работе, у меня были десятки, но об Анабел поговорить было не с кем, за исключением Рубена, управляющего нашим домом и по совместительству менеджера подпольной лотереи, которую проводил владелец дома и которая была связана с доминиканской Lotera Nacional. Помимо Рубена, своим присутствием мир и покой в здании обеспечивали его подручные: беззубый алкоголик по прозвищу Малыш, пара бывших проституток. Рубен был почтителен к Анабел и с уважением относился к тому, кого она выбрала в мужья; он называл меня Счастливчиком. Другой поклонницей Анабел стала Сюзан, ее новая подруга, с которой она познакомилась на курсах импровизации, куда я уговорил ее ходить после того, как ее работа над проектом застопорилась на целую осень. Она наконец прошла со своим фильмом левую ногу снизу доверху и теперь не могла заставить себя “вырезать кусок” около гениталий. Свое питание она свела к утреннему кофе с соевым молоком и небольшому ужину. Днем у нее часто сводило и пучило живот, из-за чего она не могла работать, но она приходила в бешенство, если что-то (например, бесконечные разговоры и словопрения со мной) мешало ей с пяти до восьми вечера упражняться физически, в том числе заниматься аэробикой по видеокассетам с Джейн Фондой, бегать в Центральном парке и грести на подержанном тренажере, занимавшем сейчас немалую часть ее рабочей комнаты.

Подкожного жира у нее было не больше, чем у шейкерского стула[88], от менструаций осталось одно воспоминание, и проходил месяц за месяцем, в течение которых я был с ней телесно близок только в воображении Рубена, но это не мешало нам обсуждать возможность завести ребенка. Она хотела, чтобы у нас была полноценная семья, но вначале – довести до конца свой проект, стать хозяйкой собственного тела и добиться успеха, сравнимого с моим или большего; иначе получится, что я делаю блестящую мужскую карьеру, а она сидит дома с подгузниками. Я не понимал, как мы дождемся завершения ее работы, если она немалую часть из сотен часов отснятого материала даже не посмотрела, не говоря уже об отборе и монтаже, и при той скорости, с которой она двигалась, она продолжала бы снимать и в семьдесят, – но сказать ей об этом значило бы дать новую пищу ее панике. Все, что я мог, – это стараться ее успокоить, чтобы она могла двигаться дальше, чтобы она могла созерцать и снимать свои гениталии.

Когда приближалась восьмая годовщина нашей свадьбы, я, у которого недавно была первая публикация в “Эсквайре”, уговорил Анабел поехать со мной в Италию. У нас ведь не было медового месяца, и я подумал, что Европа может нас оживить. В туристическом плане поездка была успешной: мы посмотрели готическую скульптуру Тосканы и древние руины Сицилии, – но у Анабел после полудня неизменно болела голова от голода, а вечером, когда у нас обоих сводило животы, меня ждали три часа быстрой ходьбы с ней в темноте в поисках ресторана, излюбленного местными, потому что у нас сейчас медовый месяц и единственная наша трапеза за день должна быть превосходной.

Мы вернулись в Нью-Йорк, полные решимости самостоятельно готовить спагетти по-сицилийски с жареными баклажанами и помидорами – блюдо до того вкусное, что мы хотели есть его два раза в неделю. Что и делали несколько месяцев. И вот ведь какая штука: отвращение не возникло у меня постепенно. Оно возникло внезапно, остро и очень надолго, возникло, когда передо мной стояла тарелка этой еды, причем приступил я к ней с таким же удовольствием, как всегда. Я положил вилку и сказал, что мне нужен отдых от жареных баклажанов с помидорами. Само по себе блюдо шикарное, его вины тут нет никакой, просто я его переел и превратил в яд для себя. Мы сделали перерыв, он длился месяц, но Анабел по-прежнему хотелось спагетти по-сицилийски, и однажды очень теплым июньским вечером я, вернувшись домой, почуял носом, что она опять их готовит.

Я ощутил рвотный позыв.

– Мы переусердствовали с этим, – сказал я из кухонной двери. – Не могу их больше терпеть.

Анабел всегда была готова истолковать мои слова символически.

– Я не спагетти с баклажанами, Том.

– Меня в буквальном смысле вырвет, если я тут останусь.

Ее лицо стало испуганным.

– Ладно, – сказала она. – Но ты верешься позже?

Страницы: «« ... 2122232425262728 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Великая Отечественная война закончилась. Органы НКВД проводят учет демобилизованных военнослужащих с...
За последний год социальные сети изменились так, как не менялись последние десять лет. Это значит, ч...
В своем втором, написанном в Берлине романе «Король, дама, валет» (1928) Владимир Набоков обращается...
К констеблю Гуну на каникулы приезжает племянник Эрн, ровесник юных сыщиков, но Гун строго-настрого ...
Встретить ту, чьё сердце ты слышишь как свое собственное, чью боль чувствуешь как свою, ту, о которо...
Очередное запутанное дело вышедшего наконец в отставку Алексея Леонидова. Загадка на один день – пре...