Безгрешность Франзен Джонатан

– Вернусь, но что-то должно измениться.

– Согласна. Я и сама об этом думала.

– Хорошо, я вернусь позже.

Я сбежал по пяти лестничным маршам и ринулся к станции метро на Сто двадцать пятой без всякого плана в голове; у меня не было настолько близкого друга, чтобы я мог поехать к нему и поделиться, мне просто надо было куда-то уйти. В те годы на платформе в сторону центра время от времени стояла неряшливая группа чернокожих музыкантов, игравшая в стиле фанк. Неизменно басист и гитарист, часто ударник с установкой, найденной, казалось, на помойке, иногда певица с золотыми коронками и в грязном платье, расшитом блестками. Со слушателями общалась только она, остальные выглядели так, словно каждого обволакивала какая-то несчастливая личная история, от которой музыка давала краткое избавление. Гитарист умел придать песне движение, ритм, перекрывавший грохот поездов, и держал этот ритм, как бы обильно он ни потел.

В тот вечер их было трое. Долларовые бумажки им бросали в футляр для гитары, и я, бросив свою, почтительно, как положено белому в Гарлеме, встал на некотором расстоянии. Я потом искал песню, которую они исполняли, но не нашел. Может быть, это была их собственная песня, незаписанная. В ней использовался простой музыкальный ход с минорной септимой, говоривший о красоте и неизбывной печали, и, помнится, играли они эту песню минут двадцать, полчаса, поездов, местных и экспрессов, за это время проехало много. В конце концов из-за ветров, поднятых встречными поездами, началась настоящая буря, над платформой туда, потом обратно, потом опять туда мощно пронесся влажный воздух, пахнущий мочой, он выхватил долларовые бумажки из гитарного футляра, и они, поворачиваясь так и сяк, заскользили по платформе, точно осенние листья, – а группа играла дальше. Это было бесконечно красиво и бесконечно печально, и все на платформе это понимали, и никто не наклонился, не притронулся к деньгам.

Я подумал о своей страдающей Анабел, которую оставил одну в квартире. Увидел свою жизнь и поднялся из метро обратно.

Она стояла у самой входной двери, как будто ждала меня.

– Поможешь мне? – сразу спросила она. – Я знаю, что-то должно измениться, но я не могу справиться без тебя. Посмотри и скажи, что я делаю не так, чего не вижу.

– Просто не готовь мне больше жареных баклажанов, – сказал я.

– Я серьезно, Том. Мне нужна твоя помощь.

Я согласился. Мы пошли в ее рабочую комнату, куда мне давно не было доступа, и она, робея, показала мне несколько впечатляющих кинофрагментов. Недоэкспонированный черно-белый крупный план куска ее левого бедра, вручную обработанный так, что создавалось впечатление темных океанских волн. Неидеально синхронизированный, но очень смешной монолог о коленных чашечках. Тревожащий душу монтаж: кадры, снятые на платформе метро, перемежаются с трупно-белым большим пальцем ноги, к которому прикреплена бирка с ее именем, – монтаж, наводящий на мысль, что она думала прыгнуть под поезд. Я с таким жаром все это похвалил, что она открыла передо мной свои записные книжки.

Раньше она строжайшим образом оберегала их от моих глаз, и то, что она теперь позволила мне их увидеть, говорило о ее отчаянии. Это не были страницы, которые я воображал, со сценариями, написанными элегантным почерком. Это были дневники мучений. Одна запись за другой начиналась с перечня дел на день и переходила в самодиагностику, к концу становившуюся почти нечитаемой. Далее – новая страница с аккуратной таблицей для последовательности кадров, но в ней что-то написано только в нескольких первых квадратах, затем в эти соображения внесены поправки, затем она вычеркивала эти поправки и писала на полях новые, соединяя линиями разные места и выделяя главное тройным подчеркиванием, а затем ставила на всем этом большой злобный косой крест.

– Выглядит, я знаю, довольно удручающе, – сказала она, – но поверь, тут есть хорошие идеи. Зачеркнуто, но на самом деле не зачеркнуто, я продолжаю об этом думать. Мне надо, чтобы оставалось зачеркнутым, иначе слишком сильно на меня давит. Что мне по-настоящему нужно – это пройтись по всем записным книжкам (их было у нее не меньше сорока), а потом постараться удержать все это в голове и составить четкий план. Проблема в том, что всего так много. Я не сошла с ума. Мне просто нужно как-то так упорядочить материал, чтобы не давил на меня слишком сильно.

Я верил ей. Верил в ее ум, и у нее действительно были хорошие идеи. Но, листая эти записные книжки, я видел, что у нее нет шансов довести свой проект до конца. Она, которая так долго казалась мне всемогущей, была для этого недостаточно сильна. Я ощутил груз ответственности, я должен был вмешаться раньше, и сейчас, хоть я и был сыт нашим браком по горло, сыт до тошноты, я не мог уйти, пока не помогу ей выбраться из трясины, в которой позволил увязнуть. Я надеялся, что брак избавит меня от чувства вины, однако он его только усилил.

Но чувство вины – пожалуй, самое коварное из того, что может испытывать человек: чтобы уменьшить свою вину, я остался тогда в браке, и именно это потом, после развода, сильнее всего заставляло меня чувствовать себя виноватым. После того вечера она, точно впервые увидев, что я могу ее оставить, начала заводить разговоры о полутора годах, спустя которые мы с ней могли бы зачать ребенка – девочку (о мальчике она даже и не помышляла). Смысл был отчасти – поставить себе цель и определить крайний срок для того, чтобы довести свой проект до областей выше живота, но, кроме того, она ради меня старалась быть более реалистичной: беременность нельзя откладывать бесконечно. Я видел, что ребенок, возможно, то самое, в чем мы нуждаемся, что он может спасти нас, но я видел и то, что, пока она работает над своим проектом, главное бремя заботы о ребенке, скорее всего, придется нести мне. Так что я, когда она начинала такой разговор, всякий раз переводил его на ее проект. Хотел ли я, чтобы она поторопилась с ним и мы растили ребенка вместе, или я просто хотел, чтобы она более-менее пришла в норму и я имел моральное право с ней развестись, я – честно скажу – не могу вспомнить. Но я точно помню, что мне достаточно было подумать о тошнотворном запахе жареных баклажанов, чтобы этот запах ударил мне в нос. Если бы я послушался своего желудка и расстался с ней тогда, она, может быть, успела бы родить от кого-нибудь другого.

– Радикальное предложение, – сказал я ей в ее рабочей комнате наутро после того вечера со спагетти. – Увеличь свои куски в десять раз. Я могу помочь тебе разработать план, составить общий сценарий, чтобы ты не держала все в голове. А потом сделаешь фильм за два года.

Она отрицательно мотнула головой.

– Я не могу на полдороге менять размер кусков.

– Сделай их в десять раз больше и пересними всю ногу за два месяца. Ты можешь использовать лучшее из уже снятого, где нет твоего тела.

– Я что, должна выбросить на помойку восемь лет работы?

– Но это даже не оконченная работа. – Я показал на башни из неоткрывавшихся коробок с обработанной пленкой. – Ты должна взять себя в руки и довести дело до конца.

– Ты же знаешь, я никогда ничего не довожу до конца.

– Самое время начать доводить, тебе не кажется?

– Я знаю, что делаю, – сказала она. – Твоя помощь мне нужна не для того, чтобы выбросить восемь лет работы. Я просила помочь мне упорядочить массив идей, которые у меня уже есть. И теперь мне ясно, что напрасно просила. Ох, ну какая же я дура!

Она принялась бить кулаками свою дурную голову. Мне понадобилось два часа, чтобы ее утихомирить, и еще час, чтобы самому выйти из уныния, в которое она меня ввергла, заявив, что мои эстетические представления вульгарны. Потом я три часа помогал ей набрасывать примерный график завершения проекта и еще час потратил на то, чтобы начать переносить важные соображения, содержащиеся в первой из ее сорока с чем-то записных книжек, в новую тетрадь, свою. Потом настало время для ее трехчасовых упражнений.

В следующем году у нас было много подобных дней. Десять часов я, бывало, трудился над последовательностями кадров для нее, которые казались мне вполне приемлемыми, чтобы услышать, когда приходила пора для ее упражнений, что у нас, по ее мнению, получается мой журналистски организованный фильм, а не ее фильм, и назавтра она весь день старалась мне втолковать, какие последовательности ей нужны, а я не мог схватить ее общую логику, и она принималась объяснять сначала, а я все не мог схватить эту логику, и наступало время для ее упражнений. Страдала моя собственная работа, я упустил возможность освещать избирательную кампанию Дукакиса для журнала “Роллинг стоун”, я терял друзей, как теряют их наркоманы, отменяя встречи в последнюю минуту. Наша наркомания вошла в гадкую “фазу поддержания”: ни грана радости утром, только тяжесть вчерашних неразрешенных проблем. Так у нас шло, и шло, и шло бы дальше, если бы моя мать не получила смертный приговор.

Она позвонила, вопреки обыкновению, в будний день.

– Ох уж это мое тело ужасное, – сказала она. – От него все время одни неприятности, а теперь оно решило меня убить. Том, мне очень жаль. Я тебя подвожу, я Синтию подвожу, я всех подвожу. Доктор ван Шиллингерхаут так терпелив со мной, он столько сил на меня потратил, он говорит, я одна из причин, почему он не уходит на пенсию. Ему уже под восемьдесят, Том, а он еще смотрит пациентов. Я такая для вас для всех головная боль… В общем, у твоей глупой старой матери рак.

Еще большую жалость, чем рак, вызывало ее побуждение извиняться за него. Я искал какой-нибудь лучик надежды, но напрасно. Ей просто-напросто не повезло. Поскольку стероиды увеличивали риск рака, доктор ван Шиллингерхаут раз в два года делал ей колоноскопию, но рак, судя по всему, возник сразу после предыдущего обследования. За два года опухоль вышла за пределы кишки и была, похоже, неоперабельна. Мою мать собирались положить на операционный стол, что-то сделать с кишкой, чтобы предотвратить непроходимость, потом лучевая терапия, потом новая операция, чтобы спасти то, что можно спасти, но прогноз был скверный.

– Я буду у тебя завтра, – сказал я.

– Том, мне так жаль. Так не хочется тебя этим обременять. Так бы хотелось жить, чтобы видеть твое счастье, твои успехи. Но это глупое старое тело, вечно с ним одна и та же глупая история…

Я вошел к Анабел в рабочую комнату, сел и заплакал. Она потом сказала мне, что мои слезы привели ее в ужас: она испугалась, что я пришел сообщить, что больше не могу с ней жить, – но когда я поделился с ней новостью, она обняла меня и заплакала вместе со мной. Она даже предложила поехать со мной в Денвер.

– Нет, – ответил я, вытирая лицо. – Оставайся здесь. Так для нас обоих будет лучше.

– Это-то меня и тревожит, – сказала она. – Что у меня без тебя работа пойдет быстрее. Что ты без меня будешь счастливее. И это будет концом нас. Ты подумаешь: что я делаю с этой сумасшедшей, которая не может справиться со своей работой? А я вспомню, насколько лучше мне работалось, когда я все время была одна. – Она опять заплакала. – Я не хочу тебя терять.

– Ты меня не потеряешь, – заверил я ее. – Мы расстанемся только на время.

Довод, который я привел и ей, и себе, состоял в том, что нам надо, чтобы по-прежнему быть вместе, восстановить наши индивидуальности. Я искренне этому верил, но подоплека моей веры была нехорошей. Я как мог откладывал момент, когда придется уйти от нее и испытать чувство вины. И я питал несбыточную надежду, что она избавит меня от вины тем, что уйдет сама.

В Денвере в больничном коридоре, пока моя мать была в послеоперационной, я поговорил с доктором ван Шиллингерхаутом – лысым человеком с сердобольными глазами и орлиным носом. При всей своей доброте к моей матери он был явно зол на ее рак.

– Хирург недоволен, – сказал он с акцентом, менее похожим на леонардовский, чем мне помнилось. – Он хотел убрать больше, но ваша мама категорически отвергла колостомию. Это решение, связанное с качеством жизни, мы обязаны с ним считаться. Она не хочет калоприемника. Но связывать хирургу руки – хорошего мало. Ее шансы хуже теперь.

– Насколько плохие?

Он зло, досадливо покачал головой.

– Плохие.

– Спасибо вам за то, что посчитались с ее желанием.

– Ваша мама – боец. У меня многие менее тяжелые пациенты сдавались и соглашались на колостомию. Но вы, конечно, знаете историю ее отъезда из Германии. Она была унижена и не захотела с этим мириться. С ее силой воли ей бы жить еще тридцать лет.

Тогда-то я и начал восхищаться своей матерью. Странно – ведь она была очень больна – в этом признаваться, но она подарила мне надежду, что я смогу поправить свою собственную жизнь. Кишечник, разумеется, мучил ее сильнее, чем меня мучили отношения с женой, и ей наверняка не легче было оставить мать, брата и сестру, чем мне – Анабел. Раз ей по силам было выиграть эту борьбу, то по силам и мне.

Нож хирурга, похоже, поработал и над ее лексиконом, удалив из него фразу “твоя глупая старая мать” и другие подобные. Из больницы она вернулась домой без былого самоуничижения. Под влиянием Синтии, которая была теперь одинокой матерью и перебралась с дочкой в Денвер, смягчились и ее политические взгляды.

– Я начинаю думать, что деньги действительно корень всякого зла, – сказала она мне однажды вечером. – Где деньги, там и зависть. В этом вся беда с коммунистами: они завидуют богатым, у них навязчивая идея – перераспределить доходы. И ты уж меня прости, но я смотрю на семью Анабел и вижу одно: вред, который принесли деньги.

– Потому-то она их и отвергла, – заметил я.

– Но отвергнуть деньги – просто другой вариант одержимости ими. Это как у коммунистов. Лентяи эксплуатируют хороших работников. Мне неприятно тебе это говорить, но плохо, что Анабел не зарабатывает – что тебе приходится компенсировать ее одержимость. Лучше бы у нее с самого начала ничего не было.

– Да, в семье у нее черт знает что, я не спорю. Но она не лентяйка.

– Когда меня не станет, этот дом тебе принесет кое-какие деньги. И я не хочу, чтобы эти деньги шли на Анабел. Они для тебя. Их будет не так уж много, но твой отец трудился на совесть, я трудилась на совесть. Пообещай мне, пожалуйста, что они не пойдут дочери миллиардера.

Я не мог не проявить уважения к труженикам родителям.

– Хорошо, – сказал я.

– Обещаешь?

Я дал обещание, но не был уверен, что сдержу его.

Тем летом я опять начал есть мясо. Я съездил в Неваду и написал статью для “Эсквайра” о проектируемом хранилище радиоактивных отходов в толще горы Юкка-Маунтин. Ухаживал за матерью, страдавшей от последствий лучевой терапии, много общался с Синтией и ее маленькой дочкой. Теперь я не матери, а Анабел звонил воскресными вечерами. Она говорила, что ей приходят в голову плодотворные идеи, и я был рад слышать ее голос – за исключением фраз типа “Не забывай меня, Том”. У нее не было повода заподозрить, что я начал есть мясо, и я ей об этом не сообщал.

Мать продолжала меня удивлять. В октябре, оправившись после второй операции, которая поставила неутешительную точку, она попросила меня отвезти ее перед смертью в Германию. Она следила за тем, как там развиваются события, за все более массовым исходом восточных немцев на Запад через Чехословакию и впервые за много лет попробовала снова написать родным на старый адрес. Три недели спустя получила от брата длинное письмо. Их мать умерла в 1961 году, он с женой живет на старом месте, его младшая сестра дважды разведена, его старший сын поступил в университет. Мать перевела мне письмо, и, по крайней мере в ее передаче, оно было лишено обиды и неприязни, как будто ее исчезновение было всего-навсего одним из обстоятельств трудного детства, которое ее брат давно оставил позади. Он не упомянул о многих ее прежних безответных письмах. Я предположил, что он никогда не испытывал неприязни, просто боялся, что из-за переписки с беглянкой его возьмет на заметку Штази. А теперь люди перестали бояться Штази.

Козырнув своими тремя семестрами немецкого в колледже и материнской историей, я заключил договор с журналом “Харперс” на публикацию о крахе коммунистического режима, основанную на впечатлениях, которые получу на месте. Моя мать страшно исхудала и поистине выглядела как воронье пугало, но кишечник еще кое-как работал, и она обходилась без калоприемника. Однажды вечером, когда я помогал ей привести в порядок свои незамысловатые дела, она положила ручку и сказала:

– Я думаю, я умру в Германии.

– Ты не можешь этого знать, – возразил я.

– Тут мне уже делать нечего, – сказала она. – Синтия – хорошая мать, замечательный человек, у тебя впереди прекрасная карьера. Мы с Денвером друг другу, пожалуй, уже надоели. Жизнь – забавная штука, Том. Вот говорят: пустить корни. Но люди не деревья. Если у меня есть какие-нибудь корни, то они не здесь.

Она беспокоилась, не забыла ли немецкий, но у нее были отличные способности к языкам, английский она освоила превосходно, поэтому я считал, что она зря переживает. В наш последний вечер в Денвере Синтия пришла к нам без дочки. Когда мачехе и падчерице пришло время прощаться навсегда, я попытался оставить их наедине.

– Нет, побудь с нами, – сказала моя мать. – Я хочу, чтобы ты услышал. – Она повернулась к Синтии. – Прости меня за то, что я была для тебя неважной матерью. Я находила этому оправдания, но они и есть оправдания, больше ничего, и я не заслужила того, что ты для меня делала, когда выросла. Ты была мне самой лучшей дочерью, какой только можно пожелать. Ты была огромным подарком мне от твоего отца. Если мне ни с чем другим не повезло, то с тобой и Томом повезло очень сильно. Я хочу, чтобы ты знала, как я ценю все, что ты делала, и как мне жаль, что я бывала к тебе холодна. Ты чудесный человек, ты лучше, чем я заслужила.

Лицо Синтии исказилось, но моя мать сохраняла достоинство, глаза сухие. Немка. Под сенью смерти она уже не была той, кого я знал. Она стала той, кого я не знал, немецкой женщиной. Десятилетия ее несчастливой жизни, годы многословного занудства – все это казалось теперь протяженной неудачей иммигрантки, пытающейся стать американкой.

К тому времени, как мы отправились в Берлин, в Стене уже пробили бреши. (Я мысленно перестроил, как делают журналисты, свою еще не написанную статью, чтобы уделить в ней больше внимания молодой Клелии.) Дав себе день отдыха в Берлине, мы поехали в Йену на поезде. Глядя в окно на город, окутанный угольным дымом, моя мать заметила:

– Тридцать пять лет трудились над тем, чтобы сделать его еще уродливей. Тридцать пять лет, боже мой, вырабатывают уродство. Люди забудут, но я не хочу, чтобы ты забывал: эта часть Германии заплатила за ее преступления.

Я записал это в блокнот. Восточная Германия была огромным местом лишения свободы, управляемым русскими, Штази воплощала в себе наихудшие крайности немецкой авторитарности и бюрократического педантизма, все, у кого есть мозги, и все, у кого есть характер, бежали на Запад до возведения Стены, но узники, оставшиеся искупать коллективную вину страны, были парадоксальным образом освобождены от немецкого начала в себе. Те, с кем я познакомился в Йене, были скромны, непунктуальны, импульсивны и щедро делились тем немногим, чем обладали. Экономика страны с самого начала была профанацией, и хотя узники подчинялись правилам, посещали мероприятия по политическому просвещению, лизали марки, подтверждавшие присутствие, и вклеивали в книжечки, как мы в годы моей юности поступали с зелеными магазинными наклейками, – подлинные узы верности связывали их друг с другом, а не с государством. Мой дядя Клаус и его жена освободили спальню, которая раньше принадлежала Аннели, и предоставили ее моей матери. У них был телефон, но они редко им пользовались. На праздник по случаю приезда моей матери, длившийся неделю, друзья приходили без звонка. Гостей обильно поили пивом и плохим белым вином, угощали тортами с кремом. Я чувствовал себя не слишком ловко, потому что из разговоров мало что улавливал, и испытал облегчение, когда под конец недели мать предложила, чтобы я оставил ее у брата одну, а сам приезжал только на субботние вечера и на воскресенья.

– Тебе надо писать твою статью, – сказала она. – Они говорят, что готовы обо мне заботиться, но раз в неделю ты будешь давать им отдых.

– Ты уверена, что так будет лучше?

– Да, здесь так принято, – ответила она. – Люди заботятся друг о друге.

– Ты говоришь, как старая коммунистка.

– Это были сорок лет псу под хвост, – сказала она, – целая страна жизней, потраченных зря. Это страна взрослых детей, они балуются за учительской спиной, ябедничают друг на друга, получают свои дурацкие удостоверения благонадежных маленьких коммунистиков. Все это сплошная глупость и ложь. Но они не превозносятся и не всезнайки. Делятся тем, что имеют, и принимают меня такой, какая я есть.

Чем ближе подступала смерть, тем уверенней в себе становилась моя мать. Она пришла к убеждению, что смысл жизни в ее форме. На вопрос, зачем она родилась, ответа не было, поэтому она могла только принять то, что ей было дано, и постараться завершить все пристойно. Она намеревалась умереть в спальне своей матери, в обществе брата и единственного сына, не унижая себя калоприемником.

Я вернулся в Берлин, сколотил команду с двумя молодыми французскими журналистами, с которыми познакомился раньше, и в конце концов заселился с ними в квартиру во Фридрихсхайне, откуда жильцы просто-напросто съехали, судя по всему без намерения возвращаться. Так я прожил месяц, раз в неделю наезжая в Йену, а на Рождество съездил особо; мать между тем все худела, все серела лицом. К счастью, боли чаще всего были терпимыми. Когда они донимали сильно, она натирала десны морфином, который был получен от доктора ван Шиллингерхаута и тайно провезен через границу.

Моей последней трапезой с ней был завтрак во второе воскресенье января. Она несколько раз вставала ночью, делая то, что чувство собственного достоинства требовало мне не показывать, глаза ее были впалые, контуры черепа резко выступали под тонкой кожей, но она все еще была ясно мыслящей Клелией, ее сердце еще билось, мозг снабжался кислородом и был наполнен ее жизнью. Я с удовольствием увидел, что она съела целую большую булочку с маслом.

– Я хочу знать, как вы с Анабел намерены быть, – сказала она.

– Я не думаю об этом сейчас.

– Да, но скоро придется подумать.

– Ей надо довести до конца свой проект, а потом у нас, может быть, будет нормальная семья – мы все еще надеемся.

– Ты действительно этого хочешь?

Я поразмыслил и ответил:

– Я хочу видеть ее опять счастливой. Она была потрясающая, а теперь подавлена. Если бы она добилась успеха и была довольна, я думаю, мне было бы с ней хорошо.

– Твое счастье не должно зависеть от ее счастья, – сказала моя мать. – Ты был солнечный малыш – да, тебе, я понимаю, достались не самые легкие родители, но мне не кажется, что мы с твоим отцом тебя травмировали. Ты имеешь право на собственное счастье. Если ты с кем-то, кто не может быть счастлив, тебе надо подумать, как быть.

Я пообещал подумать, и моя мать пошла полежать в комнату своей матери, а я начал сражаться с немецкой газетой. Через полчаса я услышал, как она прошла в уборную. Еще через некоторое время раздался ее крик. Этот крик остался со мной, я до сих пор могу повторить его у себя в голове один к одному.

Она сидела на унитазе, сильно согнувшись и раскачиваясь от боли. В своей жизни она бессчетное число раз мучилась, сидя на унитазе, но сейчас я впервые воочию увидел ее в таком положении. Она бы предпочла, чтобы я этого не видел, и мне было и остается жаль, что так получилось. Она посмотрела на меня дикими глазами и выдохнула:

– Том, боже мой, я умираю.

Подхватив под мышки, я помог ей встать и полупривел, полупринес ее в спальню, оставив за спиной унитаз с кровавым, скверным содержимым. Она дышала часто, мелко. Ее кое-как подштопанная кишка в каком-то месте порвалась, и она умирала от сепсиса. Я втер ей в десны морфин и стал гладить ее хрупкую голову. Голова была все такая же теплая, я задавался вопросом, что в ней сейчас происходит, но мама больше ничего мне не говорила. Я сказал ей, что все хорошо, сказал, что люблю ее, сказал, что ей нет нужды обо мне беспокоиться. Ее дыхание замедлялось, делалось более трудным и вскоре после полудня прекратилось совсем. Я лег щекой ей на грудь, обнял ее и долго так пролежал, ни о чем не думая, я был просто-напросто животным, потерявшим мать. Потом наконец встал и набрал номер, который дал мне дядя на случай, если понадобится вызвать его из дачного домика, где он проводил выходной.

Мы с Клаусом решили, что лучше никакого погребения, чем крохотное. После кремации мы с ним прошлись вдоль реки, по лужайкам, где моя мать, бывало, загорала в детстве, и рассыпали половину праха по берегу. Другую половину я сохранил, чтобы развеять в Денвере с Синтией. Утром, уезжая из Йены, я поблагодарил Клауса на ломаном немецком за все, что он сделал. Он пожал плечами и сказал, что моя мать сделала бы для него то же самое. Мне пришло в голову спросить, какая она была в детские годы.

– Herrisch! – Он засмеялся. – Теперь ты понимаешь, почему я не мог ей не помочь.

Я не знал этого слова и посмотрел его в словаре потом. Властная.

В поезде я всю дорогу до Берлина простоял в конце хвостового вагона, глядя, как огни светофоров, удаляясь, переключаются с красного на зеленый. В сиротстве было что-то по-своему даже и приятное. Оно ощущалось как первый день долгих каникул; день такой же пустой, как ясное и солнечное январское небо. Единственное облако, которое звали Анабел, осталось в другом полушарии. Мое чувство освобождения отчасти носило денежный характер: Синтии, Эллен и мне предстояло разделить между собой четыреста с лишним тысяч долларов, которые будут выручены за дом, – но дело было не только в этом. Мои родители теперь оба, как говорится, откланялись, оставив мне всю площадку, и я видел, что стреноживал себя ради Анабел, боясь уйти от нее слишком далеко вперед.

Я обещал позвонить ей в тот день, но после того, как я развеял материнский пепел, в ее кинопроекте, посвященном телу, мне виделось что-то детское и фундаментально несообразное, и я боялся проявить это в разговоре. Свое собственное тело я ощущал таким живым, свою собственную смерть такой далекой, что вместо звонка отправился на прогулку, идя по стопам матери, которая гуляла здесь давным-давно; в Моабите я присоединился к зевакам-иностранцам, бродившим вдоль Стены, а затем я вышел на Курфюрстендамм.

У западного конца бульвара зашел в бар съесть сосиску и записать в блокнот свои журналистские впечатления. В какой-то момент я обратил внимание на одинокого мужчину за соседним столиком – на молодого курчавого немца с высоким лбом. Положив раскинутые руки на спинки стульев по обе стороны, он смотрел телевизор. Открытость и широта его позы, в которой чувствовалось что-то хозяйское, раз за разом привлекала к нему мой взгляд. Наконец он обратил на это внимание и улыбнулся мне. Словно посвящая меня в тайную шутку, показал на телеэкран.

На экране тоже был он. У него брали интервью на городской улице, в нижней части экрана значилось: ANDREAS WOLF, DDR SYSTEMKRITIKER[89]. Из того, что он говорил, я мало что мог разобрать, но уловил слова “солнечный свет”. Когда картинка в теленовостях переключилась на широкий план здания, в котором я узнал главное здание Штази, я взглянул на него и увидел, что он раскинул руки еще шире. Я встал со своим блокнотом и подошел к его столу.

– Darf ich?[90]

– Конечно, – ответил он по-английски. – Вы же американец.

– Да.

– Американцы имеют право сидеть всюду, где им вздумается.

– Насчет этого не знаю. Но мне любопытно, чт вы там говорите. В немецком я слабоват.

– Вы с блокнотом, – сказал он. – Журналист?

– Угадали.

– Замечательно. – Он протянул мне руку. – Андреас Вольф.

Я пожал ему руку и сел напротив.

– Том Аберант.

– Позвольте угостить вас пивом.

– Давайте лучше я вас угощу.

– У меня сегодня праздник. Первый раз на экране, первый раз на Западе, первый раз говорю с американцем. У меня счастливый вечер.

Я взял нам пива и разговорил его. Он рассказал мне, как участвовал в штурме Штази, как стал фактическим пресс-секретарем Гражданского комитета, как потребовал общественного контроля над архивами Штази и как вознаградил себя первым выходом за пределы Восточной Германии. Последние шестьдесят часов он почти не спал, но уставшим не выглядел. Я испытывал сходный подъем. Встретить восточногерманского диссидента в его первые часы на Западе, причем встретить до всех остальных западных журналистов, – эта удача наделяла мое настроение в поезде из Йены неким пророческим качеством.

Мы допили пиво и вышли на улицу. Андреас в джинсах в обтяжку и армейской куртке не столько шел, сколько выступал, откинув плечи назад. В городской атмосфере по-прежнему чувствовалось что-то праздничное, и на Кудамм он раз за разом гордо вскидывал голову перед иностранцами и восточноберлинцами, точно бросая им вызов: да, я тот, кого вы видели на экране! Когда встречалась симпатичная женщина, он, пройдя мимо, резко оборачивался и смотрел ей вслед. Я чувствовал, что Анабел он бы не понравился категорически и что сама эта прогулка с ним дает толчок моему освобождению.

В более тихом квартале он остановился перед автосалоном БМВ.

– Как по-вашему, Том, стоит мне научиться хотеть такую машину? Теперь, когда Востока нет, один Запад?

– А как же. Это ваш потребительский долг.

Он стоял и смотрел на суперавтомобили.

– В жизни не видел ничего более ужасающего, – сказал он. – Все сюда валом повалили, когда стало можно. У всех слишком мало ума, чтобы ужаснуться.

– Как вы посмотрите, если я буду за вами кое-что записывать?

– Вам хочется?

– Вы производите впечатление человека, которому есть что рассказать.

Он засмеялся.

– “И я скажу незнающему свету, как все произошло; то будет повесть бесчеловечных и кровавых дел…”[91] Кого я цитирую?

– По-моему, это Горацио в финале “Гамлета”.

– Молодец! – Он хлопнул меня по плечу. – Вы один такой или мне будут нравиться все американцы?

– Думаю, истина где-то посередине.

– Вот бы вы посмеялись, если б знали, как я представлял себе Америку. Небоскребы и бесправные низы. Эксплуатация – как у Брехта. Дно общества – как у Горького. Мик Джаггер – дьявол[92]. Puerto Rican girls just dyin’ to meetchoo[93].

– Советовал бы уменьшить масштаб ожиданий.

– Стоит мне туда съездить?

– В Нью-Йорк? Конечно. Я вам все покажу.

Сам факт, что я американец, я знал, работал на меня в его сознании; и я знал также, что мне было бы стыдно, если бы он приехал в Нью-Йорк и увидел, как мы живем с Анабел. Он выставил в сторону сверкающих БМВ средний палец и держал некоторое время этот палец над плечом, когда мы двинулись дальше.

То, что он уже мне рассказал о том, как провел первую молодость с клеймом асоциального гражданина, живя вне социалистической матрицы, в подвале церкви, напрямую должно было войти в мою статью для “Харперса”. И все-таки журналистика была наименее значимой из причин, по которым я, расставаясь с ним на Фридрихштрассе, предложил ему встретиться завтра на этом же месте. Внешне Андреас ничем, кроме худобы, не походил на Анабел, но его манера с вызовом вскидывать подбородок и общее впечатление, что под слоем самоуверенности в нем таится какая-то травма, чем-то напоминали мне о магнетизме травмированной девушки, в которую я влюбился.

Хотел я этого или нет, мне на следующий день, кровь из носу, надо было позвонить Анабел. Это можно было сделать только из будки на почте, и пока Андреас водил меня по центру Восточного Берлина, показывал мне церковь, где он вел работу с трудными подростками, привилегированную школу, куда он ходил, молодежный клуб, где выступали полузапрещенные группы, бары, гдесобирались Asoziale[94], я все сильнее нервничал, что не найду подходящее почтовое отделение до закрытия. Наконец я поделился с ним своей заботой.

– А что будет, если вы ей не позвоните?

– Будут неприятности, которые не окупятся тем, что я приобрету, не позвонив.

– Понятно. Серьезный вопрос: супружеская жизнь – это вот она такая и есть?

– А что? Вы сами думаете жениться?

Его лицо стало серьезным. Мы шли по улице в Пренцлауэр-Берге, на которой валялась паршивая мебель, выброшенная жителями из окон после падения Стены.

– Не жениться, – сказал он. – Но есть девушка. Она очень юная, надеюсь, я смогу вас с ней познакомить. Если увидите ее, поймете, почему я спрашиваю.

Как сильно он мне понравился, показывают мои чувства при упоминании о девушке. Я не сомневался, что она невероятно красива и, в отличие от Анабел, страстно желает секса. Я завидовал ему. Но более странно было и говорило о том, насколько меня выбила из привычной колеи смерть матери, что я завидовал и девушке из-за доступа в его личную жизнь, который ей давала принадлежность к женскому полу.

– Позвоните жене, – сказал он. – Я вас подожду.

– Да ну, хер с ним. Позвоню завтра.

– У вас есть ее фото?

В бумажнике у меня лежала фотография, сделанная в Италии, – выигрышный снимок. Андреас изучил его и одобрительно кивнул, но я увидел или вообразил себе некое облегчение, которое он испытал; казалось, он убедился, что его девушка лучше, что это соревнование он выиграл. Я почувствовал жалость к Анабел, но и к себе тоже из-за необходимости быть ее защитником.

Он отдал мне снимок.

– Вы ей верны.

– Пока да.

– Одиннадцать лет – фантастика.

– Брак есть брак.

– Мне нелегко будет соответствовать вашим стандартам.

Похоже, и он уже думал о том, что наша дружба может иметь будущее. Мы шли дальше по плохо освещенным улицам, и он, сказав мне, что его страна сильно загрязнена как физически, так и духовно, признался, что и сам чувствует себя загрязненным.

– Вы даже не подозреваете, до чего вы чистый.

– Вы что, я три дня не мылся.

– Вы беспокоитесь из-за звонка жене. Вы ухаживаете за умирающей матерью. Вам кажется, что это само собой разумеется, но не всем так кажется.

– Скорее, это гипертрофированное чувство долга.

– Ваша мать – сколько ей было лет?

– Пятьдесят пять.

– Невезуха. Хорошая мать?

– Не знаю. Я всегда считал ее трудным человеком, но сейчас не могу вспомнить ничего плохого, что она бы мне сделала.

– В каком смысле она была трудная?

– Она не любила мою жену.

– А вы хранили жене верность.

– Вы меня не так поняли, – сказал я. – Меня тошнит от этой чистоты. Меня тошнит от моего брака. Я тратил жизнь впустую.

– Мне знакомо это чувство.

– Меня блядски тошнит от того, какой я есть.

– И это мне знакомо.

– Хотите, зайдем куда-нибудь, выпьем пива?

Он остановился и посмотрел на часы. У меня было ощущение, что я перед ним заискиваю, моя гордость от этого страдала, но я упорно хотел с ним подружиться. Он излучал неотразимый магнетизм, и в нем угадывалась какая-то тайная тоска, тайное знание. Годы спустя, когда он прославился на весь мир, это меня не удивило. То, что чувствовал к нему я, похоже, чувствовали все, и его успеху я никогда не завидовал, потому что знал: внутри него, в глубине, нечто сломано.

– Да, хорошо, давайте пива, – сказал он.

Мы зашли в бар, метко названный “Норй”, и там я продолжил сеанс самораздирания. Я рассказал Андреасу, как проигнорировал предостережения матери насчет Анабел и затем фактически бросил мать на одиннадцать лет. Как проигнорировал предостережения отца Анабел, как проигнорировал свою инстинктивную симпатию к нему и присягнул на верность чокнутой женщине. Я предавал Анабел каждым произносимым словом, и ужасно было то, какое удовольствие доставляло мне предательство. Видимо, все, что мне было нужно, это некая приемлемая альтернатива ей, потенциальный друг мужского пола, возбудивший во мне чувство, похожее на влюбленность; этого мне было довольно, чтобы признаться себе, до чего я зол на нее. До чего я, может быть, всегда был на нее зол.

Моя исповедь, при всей ее искренности, имела и прагматическую сторону. В своей журналистской практике я никогда раньше не откровенничал с источником насчет своего брака, но открытость была моим профессиональным качеством, моим способом побудить источник открыться мне в ответ. Это не характеризует меня как манипулятора; это говорит о том, что я по типу личности подхожу для журналистской работы. И по тому, с каким вниманием слушал меня Андреас, я видел, что мой американский стиль эффективен при общении с немцем. Это был, помимо прочего, стиль моего отца, против которого моя двадцатилетняя будущая мать оказалась беззащитна.

– И что же вы собираетесь делать? – спросил Андреас, когда я кончил.

– Кажется, мне любой вариант подходит, кроме возвращения в Гарлем.

– Вам стоило бы позвонить ей завтра. Если вы и правда не собираетесь возвращаться.

– Да, верно. Пожалуй.

Он смотрел на меня пристально, как будто испытывал побуждение довериться мне, но боялся этого побуждения.

– Вы мне нравитесь, – сказал он. – Мне хочется помочь вам написать правду про мою страну. Но если бы вы знали мою собственную историю, боюсь, я бы вам не понравился.

– Расскажите, а уж судить я буду сам.

– Если бы вы могли познакомиться с Аннагрет, вы, может быть, поняли бы. Но мне пока нельзя с ней видеться.

– Вот как.

– Да, вот так.

Бар был полон сигаретного дыма, мужчин, похожих на раковых больных, и девиц с прическами, которые еще вчера я счел бы жуткими. Но сейчас, когда я позволил себе вообразить, что сплю с какой-нибудь из этих причесок, мне представлялось, что так оно вскоре и будет, если я не уеду из Берлина.

– Выговориться – дело хорошее. Помогает, – сказал я.

Он покачал головой.

– Нет, не могу вам рассказать.

Мы были на территории, знакомой мне как журналисту. Если источник намекал на историю, которую не может рассказать, кончалось почти всегда тем, что он ее рассказывал. Тактика журналиста – вести разговор о другом, о чем угодно, отличном от нерассказанной истории. Я взял нам еще по пиву и рассмешил его и шокировал атакой на британскую литературу двадцатого века, которую он, судя по всему, знал вдоль и поперек. Потом я взял под защиту “Битлз”, а он превознес “Стоунз”, и мы согласились, что поклонники Дилана, как американские, так и немецкие, нелепы. Мы проговорили три часа, а “Нора” тем временем пустела, и нерассказанная история маячила где-то поблизости. В какой-то момент Андреас поднес к лицу ладони и сильно надавил кончиками пальцев на закрытые глаза.

– Ладно, – сказал он. – Пойдемте-ка отсюда.

Мне странно теперь, как мало я идентифицировал себя со своим отцом, как решительно держал сторону матери. Но в тот вечер, когда мы шли с Андреасом через темный Тиргартен, она была мертва, и я вдруг сделался собственным отцом, каким он был, знакомясь с ней в Берлине. Случайная встреча, высокая девушка из Восточной Германии, город, переполненный возможностями. Можно представить себе, как он был поражен, что она идет с ним рядом.

Мы сели на скамейку.

– Это не для публикации, – сказал Андреас. – Просто чтобы помочь вам понять.

– Я ваш друг.

– Друг. Интересно. У меня никогда не было друга.

– Никогда?

– В школе меня любили. Но я их всех презирал. За трусость, за скуку. А потом я стал отщепенцем, диссидентом. Никто мне не доверял, а я им доверял еще меньше. Они тоже были трусы и скучные люди. Человек вроде вас не мог бы существовать в такой стране.

– Но теперь диссиденты победили.

– Могу я вам доверять?

– Убедиться в этом у вас способа нет, но отвечаю: да, безусловно.

– Посмотрим, захотите ли вы оставаться моим другом, когда услышите.

В темноте, в центре города, слишком разбросанного и редконаселенного, чтобы соим шумом наполнить небо, он рассказал мне, какими влиятельными были его родители. Каким привилегированным был он сам, пока актом политического вызова не выбросил свою прежнюю жизнь на помойку. Как после исключения из университета он переселился в мир Милана Кундеры, преисполненный девичьих гениталий; как затем встретил девушку, изменившую его жизнь, девушку, в которой полюбил душу, и как пытался оградить ее от домогательств отчима. Как отчим преследовал их до дачи его родителей. Как он убил отчима в порядке самозащиты, убил лопатой, подвернувшейся под руку, и закопал позади дачи. Он рассказал мне про манию преследования, мучившую его потом, и как ему повезло, когда он сумел забрать оба дела – об исчезновении человека и свое личное – из архива Штази.

– Я ради нее это сделал, чтобы ее защитить, – сказал он. – Моя жизнь – чего она стоит, но ее – надо было.

– Но ведь это же была самозащита. Почему вы не пошли и не сообщили куда надо?

– Потому же, почему она не пошла сообщить о домогательствах. Штази покрывает своих. Правдой будет то, что им выгодно. Мы оба оказались бы за решеткой.

Мне доводилось интервьюировать убийц, получивших приговор. И я всегда был рад, что нахожусь по невинную сторону черты, которая делит человечество на тех, кто убивал, и тех, кто нет. Но в своем нынешнем нетрезвом состоянии, испытывая тягу к Андреасу, я вдруг обнаружил, что завидую ему. Я пожалел, что моя жизнь лишена таких масштабов, таких крайностей.

Он беззвучно заплакал.

– Плохо мне, Том, – признался он. – Это не уходит. Я не хотел его убивать. Но так вышло. Так вышло…

Страницы: «« ... 2223242526272829 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Великая Отечественная война закончилась. Органы НКВД проводят учет демобилизованных военнослужащих с...
За последний год социальные сети изменились так, как не менялись последние десять лет. Это значит, ч...
В своем втором, написанном в Берлине романе «Король, дама, валет» (1928) Владимир Набоков обращается...
К констеблю Гуну на каникулы приезжает племянник Эрн, ровесник юных сыщиков, но Гун строго-настрого ...
Встретить ту, чьё сердце ты слышишь как свое собственное, чью боль чувствуешь как свою, ту, о которо...
Очередное запутанное дело вышедшего наконец в отставку Алексея Леонидова. Загадка на один день – пре...