Безгрешность Франзен Джонатан

– О господи, – сказал я.

– Они пытались скрыть это от Клелии, но кто-то ей сообщил. С ней случилось какое-то помешательство. Сутки спустя она сидит в уборной и не может выйти, чтобы позвать кого-нибудь.

Синтия надеялась, что я смогу прилететь в Денвер. В пятницу ей предстояло важное голосование о создании профсоюза, а Эллен по-прежнему была зла на мою мать из-за какого-то замечания, которое та сделала насчет музыкантов, играющих на банджо (позиция Эллен тогда и позже была неизменна: “Она относится ко мне погано, и она мне мачеха, а не мать”). Синтия никогда полностью не переставала пусть и по-дружески, но сомневаться в моих моральных качествах, и, видимо, она уже опасалась (небезосновательно), что ей в конце концов придется взять на себя неотложную эмоциональную помощь мачехе. Я согласился позвонить в больницу.

Вначале, однако, я позвонил Анабел и, к счастью, успел до того, как она вышла, чтобы встретиться со мной. Я объяснил ей ситуацию и спросил, не согласилась бы она вместо делового центра приехать ко мне в общежитие. Ответом была мертвая тишина.

– Извини, – сказал я.

– Теперь ты понимаешь, что я имела в виду, когда сказала: “Начинается”.

– Но это же экстренный случай.

– Представь себе меня в твоем общежитии. Взгляды парней. Запах в этих душевых. Ты способен вообразить мое там присутствие?

– Моя мама в больнице!

– Я тебе очень сочувствую, – сказала она более добрым тоном. – Просто мне тяжело из-за совпадения. Вокруг нас, похоже, сплошные знаки. Я знаю, что ты в этом не виноват, но я обескуражена.

Я утешал ее почти час. Кажется, это был первый случай, когда я отзывался о своей матери по-настоящему плохо; до той поры мама была моим личным затруднением, о котором я молчал. Должно быть, я хотел показать Анабел, что предан ей безраздельно. А она, при всем ее сочувствии своей собственной несчастной матери, не только не сказала ни слова в защиту моей, но и помогала мне заострить свои выпады в ее адрес. Она издавала стон, слыша, к примеру, что моя мать выписывает “Таун энд кантри”, или что она считает бумажные салфетки дурным тоном и всякий раз кладет на стол матерчатые в кольцах, или что шикарный универсальный магазин в ее представлении – это “Нейман Маркус”.

– Объясни ей, – сказала Анабел, – что люди, которыми она восхищается, летают в Нью-Йорк и закупаются в “Генри Бендел”.

Отвергая свою привилегированность, Анабел тем не менее защищала ее от выскочек. Когда я вспоминаю сейчас ее невинно-жестокий снобизм, она представляется мне очень юной, а я, опьяненный этим снобизмом и готовый использовать его против своей матери, еще более юным.

Голос из Денвера был хриплым, слова звучали не очень внятно из-за седативных средств.

– Твоя глупая старая мать угодила в больницу… – услышал я. – Доктор Шан… Виллингерхаут только взглянул… и сразу: “Я вас везу в бо…ницу”. Он по…сающий человек, Том. Бросил свой бридж, он в бридж играет по субботам вечером… Таких врачей скоро совсем не будет. Он мог бы не работать – ше…сят шесть лет. Настоящий а…стократ. Ка…тся, я тебе говорила: его семья… очень старая семья, Бельгия. В субботу вечером прямо от своего бриджа ко мне, к глупой старой… Суббота, вечер, а он на дом… Сказал, мне станет лучше, не сдаваться, пока лучше не станет. Честно говоря, я так расстроена из-за этой глупой старой болезни… Он де…сительно мой спаситель.

Меня обрадовало, что она, похоже, перешла с Арне Хоулкома на доктора ван Шиллингерхаута. Я спросил, хочет ли она, чтобы я приехал.

– Нет, мой милый. Очень мило, что ты предложил, но тебе надо ре…ктировать свой журнал. Я хотела сказать – газету. Я так горда, что ты главный редактор. Это произведет хорошее впе…тление… на юридические факультеты.

– Мама, я не собираюсь идти на юридический.

– Меня так радует, когда думаю про тебя с твоими отличными, интересными, амби…озными друзьями… про твое блестящее будущее. Не надо ко мне, к глупой старой, приезжать. Я сейчас не в таком виде, не в лучшем… вот поправлюсь немного, тогда повидаемся.

Я не горжусь тем, что ухватился за разрешение не приезжать, данное под воздействием седативных средств. Я думаю, она искренне хотела, чтобы я продолжал жить своей жизнью, но это не оправдывает мой страх перед пребыванием рядом с ней, перед вовлеченностью в ее болезнь и выздоровление, и мне следовало знать – да я и знал, хоть и обманывал себя, отгоняя эту мысль, – что Синтия, которая унаследовала хорошие качества от нашего отца, компенсирует мою слабину и после профсоюзного голосования отправится в Денвер на своем мини-бусе “фольксваген”.

Сильно я обо всем этом не задумывался. Моя голова была подобна радиоприемнику, играющему Анабел на всех частотах. На свете не было глянцевого журнала, где, помести он ее фотографию, я из всех красавиц не выбрал бы ее. В языке не было слов, от которых так замирало бы мое сердце, как от слов “звонила Анабел” на доске объявлений в редакции (ни в коем случае не Аннабель; она ревниво относилась к своему имени и диктовала его по буквам тому, кто принимал сообщение). Каждый вечер мы говорили по телефону, и я начал досадовать на “Дейли пенсильваниан” за то, что забирает у меня столько времени. Я перестал есть говядину и вообще ел теперь мало; меня постоянно слегка подташнивало. Освальд квохтал надо мной, как наседка, но меня подташнивало от всего, даже от лучшего друга. Мне нужна была Анабел Анабел Анабел Анабел Анабел. Она была красива, и умна, и серьезна, и забавна, и стильна, и творчески изобретательна, и непредсказуема, и я ей нравился. Освальд деликатно привлекал мое внимание к признакам того, что у нее, может быть, не все дома, но он также показал мне статью в деловом разделе “Таймс”: компания “Маккаскилл”, все еще купающаяся в доходах от продажи зерна Советскому Союзу, располагает, по оценкам, капиталом в двадцать четыре миллиарда долларов, и ее динамичный президент Дэвид М. Лэрд агрессивно расширяет ее заграничный бизнес. Я решил арифметическую задачку – пять процентов, четверо наследников – и, получив в ответе триста миллионов долларов для Анабел, ощутил новый прилив тошноты. Понадобилось еще три свидания, прежде чем она впустила меня к себе в спальню. Несомненно, она помнила о числе четыре, но было, кроме того, одно специфическое обстоятельство, о котором я узнал, когда мы в третий раз встретились как пара. Выйдя на каком-то часу встречи победителем из длительной битвы со страхом и феминистским самоанализом, я отважился запустить руку под ее бордовое бархатное платье. Когда мои пальцы наконец достигли ее трусов и прикоснулись к источнику жара между ног, она резко вздохнула:

– Не начинай.

Моя рука мгновенно ретировалась. Я не хотел ей повредить.

– Нет, нет, не бойся, – сказала она, целуя меня. – Я хочу, чтобы ты меня потрогал. Но только для тебя, не для меня. Не начинай с меня.

Я вынул руку из-под платья и погладил ее по голове, давая понять, что не спешу, что я не эгоистичен.

– Почему? – спросил я.

– Потому что ничего не получится. Сегодня не тот день.

Она села на диване, где мы с ней лежали, и соединила колени, зажав между ними сведенные ладони. После этого взяла с меня обещание, что я никому и ни при каких обстоятельствах не передам того, что она мне скажет. С тринадцати лет, сообщила мне она, ее менструации происходят абсолютно синхронно с фазами луны. Очень странно, но месячные всякий раз начинаются у нее ровно на девятый день после полнолуния. Ее можно, сказала она, замуровать в пещере на годы, и все равно она будет знать, какой сейчас день лунного месяца. Но это не все; еще страннее то, что после своей школьной несчастливой болезни (это было ее выражение: “моя несчастливая болезнь”) она может достичь удовлетворения только в те три дня, когда луна самая полная, как бы она ни старалась в другие дни.

– А я старалась, уж ты мне поверь, – сказала она. – То, что ты попытался начать, ничем хорошим не кончилось бы.

– Сейчас луна только до половины доросла.

Она кивнула и повернулась ко мне со страхом в глазах, который я истолковал как трогательное беспокойство о том, что она странная или нездорова, или же как еще более трогательное беспокойство о том, что я могу отшатнуться от нее. Но я не отшатнулся. Я был взволнован тем, что она со мной так откровенна и хочет меня так сильно, что боится меня оттолкнуть. Никогда, подумалось мне, я не слышал ни о чем столь же поразительном и необычном: абсолютно синхронно с фазами луны!

Она, должно быть, испытала облегчение от моих пламенных поцелуев и заверений в любви, потому что главной причиной для ее беспокойства было довольно очевидное следствие из ее признания: если я желаю полной взаимности, если я не хочу делать с ней ничего, в чем она не могла бы участвовать со мной на равных, я в лучшем случае смогу спать с ней только три раза в месяц. Она предполагала, что я вижу это следствие. Я его не видел. Но даже если бы видел, три раза в месяц с той точки, где я сидел, выглядели бы замечательно; позднее, когда мы были женаты, они с какого-то момента действительно стали выглядеть замечательно – в зеркальце заднего вида.

Неделю спустя, заранее придя на вокзал на Тридцатой улице, я в ожидании поезда захотел что-то купить Анабел по случаю нашей четвертой встречи. Я зашел в привокзальный книжно-журнальный магазин, надеясь на экземпляр “Оги Марча”, который под влиянием Освальда стал считать лучшим американским романом, написанным современником, но книги там не оказалось. Зато мне попалась на глаза мягкая игрушка: маленький черный плюшевый бычок с короткими фетровыми рожками и сонными глазами. Я купил его и положил в свой рюкзачок. Из поезда, с моста через Скулкилл, я видел полную луну, серебрившую высокие облака над Джермантауном. Я дошел до того, что луна казалась мне личным достоянием Анабел. Чем-то, к чему я могу притронуться и вот-вот это сделаю.

Анабел, на которой было потрясающее черное платье, откупорила на кухне новую бутылку “Шато Монтроз”.

– Последняя, – сказала она. – Остальные восемь я подарила забулдыгам за винным магазином.

Восьмерки и четверки, повсюду восьмерки и четверки.

– Они, наверно, приняли тебя за своего ангела, – сказал я.

– Нет, они даже обругали меня за то, что у меня не было штопора.

Я ожидал волшебного вечера и волшебной ночи, но началось все с того, что мы впервые поссорились. Я экспромтом шутливо намекнул на богатство ее отца, и она расстроилась, потому что всюду, куда бы она ни пошла, ее терпеть не могут как богатенькую, и я не должен шутить на эту тему, она не сможет быть со мной, если я о ней такого мнения, она достаточно сильно ненавидит деньги и без моих напоминаний, она и так по колено в крови, на которой они делаются. После своего десятого безрезультатного извинения я обрел некую твердость и рассердился. Если она не хочет быть богатенькой, может быть, надо перестать надевать на каждое свидание со мной другое платье из “Генри Бендела”? Мой гнев шокировал ее. Она изумленно уставила на меня свои оленьи глаза. Затем выплеснула свое вино в раковину и туда же вылила всю бутылку. К моему сведению, она после учебы в Брауне[77] не купила себе ни одного нового платья, но для меня это, ясное дело, ничего не значит, у меня, ясное дело, свое представление о ней, и я испортил своим ложным представлением вечер, обещавший быть идеальным. Все испоганено. Все. И так далее. В конце концов она пулей вылетела из кухни и заперлась в ванной.

Сидя в одиночестве, слушая плеск воды из душа, я имел возможность заново проиграть мысленно нашу перепалку, и все, что я произнес, показалось мне словами козла. Меня охватило давно знакомое чувство неизбывной мужской неправоты. Единственным, что давало надежду на очищение, было растворить свою личность в личности Анабел. Вот таким черно-белым все мне тогда виделось. Только она могла избавить меня от мужской скверны. Когда она вышла из ванной в прелестной белой фланелевой пижаме с голубой окантовкой, я дрожал и плакал.

– О господи, – сказала она и опустилась около меня на колени.

– Я люблю тебя. Люблю. Прости меня. Я просто люблю тебя.

Я был сокрушен и серьезен, но мой член под вельветовыми брюками был начеку, и он ожил. Анабел положила голову мне на колено, прильнув к нему щекой и влажными волосами.

– Я тебя обидела?

– Это я во всем виноват.

– Нет, ты был прав, – сказала она. – Я слабая. Я люблю свои наряды. Я собираюсь от всего отказаться, но от тряпок пока не могу. Пожалуйста, не думай обо мне плохо. Я не хотела тебя обидеть. Мы должны были сегодня поссориться, вот и все. Это испытание, через которое нам надо было пройти.

– Я тоже люблю твои наряды, – сказал я. – Я люблю, как ты в них выглядишь. Я так тебя люблю, что живот сводит.

– Я могу перестать их носить на людях. Стану надевать, только когда мы вдвоем, и это не будет иметь значения: ты будешь знать, что это всего лишь моя слабость, которую я потом преодолею.

– Я не хочу быть человеком, который указывает тебе, чего ты не должна делать.

Она благодарно поцеловала меня в колено. Потом увидела шишку у меня в брюках.

– Извини, – сказал я. – Конфуз.

– Не надо конфузиться. Парни ничего не могут с этим поделать. Жаль, я не в состоянии забыть ради тебя все, что про это знаю.

Затем она предложила мне принять душ, что выглядело совершенно естественным, раз она приняла его сама. Я вытерся одним из ее роскошных полотенец и, не желая выглядеть слишком самоуверенным, надел всю одежду обратно. Выйдя из ванной, я увидел, что квартира освещена только луной. Дверь спальни, до той поры всегда закрытая, теперь была отворена на ширину пальца.

Я подошел к двери и остановился; уши были полны сердечного стука, в котором словно бы находила выражение невозможность происходящего. Никто еще не входил в спальню Анабел, но для меня она оставила дверь приоткрытой. Для меня. Голова была так переполнена значимостью минуты, что, казалось, могла взорваться, как может взорваться мир, столкнувшись с чем-то невозможным. Словно никого – ни сейчас, ни раньше – не существовало, кроме нас с Анабел. Я толкнул дверь и вошел.

Спальня, озаренная сильным монохромным лунным светом, была грезой о безгрешности. Кровать высокая, с балдахином, застланная ситцевым покрывалом, под которым лежала сейчас на боку Анабел. На мансардных окнах тюлевые занавески, на полу простой меннонитский коврик, из мебели – тонконогий стул, письменный стол (на нем лежали только наручные часы и серьги, которые она вынула из ушей) и высокий старинный комод, покрытый кружевной тканью. На комоде потрепанный плюшевый медвежонок и столь же потрепанный безглазый игрушечный ослик. На стене две картины без рам: лошадь в выводящем зрителя из равновесия близком ракурсе и корова с такого же расстояния; обе вещи выглядели неоконченными, на холстах оставались незакрашенные участки – такова была манера Анабел. Лаконизм этой комнаты, особенно при луне, ассоциировался с сельским Канзасом, с девятнадцатым веком. Животные напомнили мне о подарке, купленном для Анабел.

– Куда ты? – жалобно спросила она, когда я пошел к своему рюкзачку.

Я вернулся с плюшевым бычком и сел на край кровати, как отец к дочке.

– Забыл, что у меня есть для тебя презент.

Она села в пижаме и взяла бычка. В первый миг мне подумалось, что она его возненавидит, что сделается страшной Анабел. Но она не была такой Анабел у себя в спальне. Она улыбнулась бычку:

– Привет, малыш.

– Как он тебе?

– Замечательно. В последний раз мне подарили зверька, когда мне было десять. – Она бросила взгляд на комод. – Те уже со мной не разговаривают, слишком они старые и потертые. – Она погладила бычка. – Как его зовут?

– Не Фердинанд.

– Нет, не Фердинанд. Только Фердинанд – Фердинанд.

Не знаю, откуда взялось у меня в голове имя Леонард; я его произнес.

– Леонард? – Она пристально посмотрела бычку в сонные глаза. – Ты Леонард? – Она повернула его плюшевой мордой ко мне. – Он Леонард?

– Да, я Леонард, – проговорил я с бельгийским акцентом гастроэнтеролога моей матери.

– Ты не американский бык? – застенчиво поинтересовалась Анабел.

Леонард объяснил ей моим голосом, что происходит из очень старой бельгийской аристократической рогатой семьи и что череда несчастий забросила его на вокзал на Тридцатой улице в чрезвычайно стесненных обстоятельствах. Леонард оказался жутким снобом, безобразный вид Филадельфии и пошлость Америки ужасали его, и он был в восторге от перспективы служить Анабел: он чувствовал в ней родственную душу.

Анабел была заворожена, и я был заворожен ее завороженностью. А еще – еще я боялся отставить Леонарда в сторону, боялся последующего, но сейчас я вижу, что не мог бы придумать лучшего способа вселить в Анабел ощущение безопасности, чем затеять в ее девической, детской спальне игру с плюшевым животным. Нечаянно я обрел в ее глазах безупречность. Когда мы наконец отстранили Леонарда и она потянула меня к себе, побуждая лечь сверху, в них было нечто новое, нечто такое, чего не скроешь и не подделаешь. Не каждый день мужчине доводится смотреть в глаза женщине, влюбленной не на шутку.

Жаль, что я не могу вспомнить свое тогдашнее ощущение, – или, точнее, жаль, что не могу вернуться в ту минуту собой теперешним, не могу почувствовать ту благоговейную дрожь и в то же время иметь достаточно опыта, чтобы проникнуться происходящим – чтобы, попросту говоря, испытать наслаждение от первого в своей жизни обладания женщиной. Впрочем, не испытал я его в свое время и от первого стакана пива, от первой сигары… От красоты обнаженной Анабел моим глазам стало физически больно, и во мне не было ничего, кроме тысячи тревог. Если я вообще помню хоть что-нибудь от той минуты – это странное, похожее на сон чувство, будто я вошел в комнату, где две персоны пребывали всю мою жизнь, две персоны, хорошо одна другую знающие и толкующие между собой на реальные взрослые темы, в которых я ничего не смыслю, две персоны, безразличные к моему очень позднему появлению. Мой член и влагалище Анабел – вот что это были за персоны. Я же был юной и исключенной из общения третьей стороной, Анабел – отдаленной четвертой. Возможно, однако, это и правда мне приснилось в какое-то другое время.

Что мне ясно помнится – это воздействие, которое полная луна оказала на Анабел: она кончала и кончала. Простыми толчками, как мне хотелось, я не мог дать ей всего – был слишком неуклюж, – но она показала мне разные способы. Казалось немыслимым, что эти безотказные механизмы удовольствия не работают в другие дни месяца, но позднейший опыт это подтвердил. Она кончала тихо, почти беззвучно. В более теплых лучах рассвета она призналась мне, что в долгий период без мужчин, который теперь кончился, она иногда дожидалась лучшего дня и весь его проводила в спальне, мастурбируя. Представив себе ее красивое, бесконечное, одинокое самоудовлетворение, я испытал желание быть Анабел. Поскольку я этого не мог, я совокупился с ней в четвертый и последний раз, уже муча себя. Потом мы спали до полудня, и я пробыл в ее квартире еще двое суток, не желая упускать полнолуние и поддерживая себя тостами с маслом. Когда наконец вернулся в кампус, я ушел из “Дейли пенсильваниан”, передав свою должность Освальду.

Мама предупредила меня, что от больших доз преднизона, который назначил ей доктор ван Шиллингерхаут, ее лицо распухло, и все же я был потрясен, когда встретил ее в аэропорту. Ее лицо было жуткой расплывшейся карикатурой на само себя, несчастной луной из плоти; щеки так раздулись, что глаза были полузакрыты. Ее извинения передо мной звучали жалко. Ей неловко, сказала она, из-за состояния, в котором она прилетела на выпускной акт в таком престижном университете, – а ведь она так ждала этого дня.

Я сказал ей, чтобы она не беспокоилась, но мне тоже было неловко. Сколько ни напоминай себе, что лицо – только лицо, что оно не имеет ничего общего с характером человека, привычка судить по лицу так сильна, что трудно быть справедливым к приобретенному уродству. Новое лицо моей матери губительно действовало на то сочувствие, что ему полагалось бы во мне возбуждать. Когда я вел ее через университетскую лужайку на церемонию приема новых членов в общество “Фи Бета Каппа”[78], она была моим постыдным секретом, тыквоголовым вороньим пугалом в клетчатом брючном костюме. Я ни с кем не хотел встречаться глазами, и когда я посадил ее в актовом зале, мне пришлось сделать усилие, чтобы отойти от нее, а не отбежать.

После церемонии я, словно покупая у нее свободу, отдал ей почетный ключ общества (всю оставшуюся жизнь она носила его на тонкой золотой цепочке). Затем, оставив ее отдохнуть в отведенной ей комнате в высотном общежитии (было убийственно жарко и влажно), я начал вместе с Освальдом готовить наше университетское обиталище к вечеринке с вином и сыром. Я рассчитывал на эту вечеринку как на возможность познакомить мать с Анабел в непринужденной обстановке. Анабел страшилась этого знакомства; что касается моей матери – у нее не было повода для страха. Она не одобрила Анабел, еще не видя ее, и я побоялся сказать ей, что Анабел будет на вечеринке.

Раньше, в ноябре, я воображал, что мать будет довольна, узнав, что моя девушка – наследница немалой доли состояния Маккаскиллов. Но моя сестра рассказала ей, как мы с Анабел познакомились. Синтию история с мясницкой бумагой позабавила, но все, что увидела в ней мать, – это дурость, радикальный феминизм и обнажение на людях. В своих занудных еженедельных наставлениях мне она стала проводить новое, неправомерное разграничение между предпринимательским и унаследованным богатством. Кроме того, она справедливо заподозрила, что я именно из-за Анабел отказался от должности главного редактора. Я сказал ей, что хочу сосредоточиться на совершенствовании своих репортерских навыков (с одобрения Анабел я писал большую статью про скрапл), но мать чуяла из далекого Денвера запах наших совокуплений. Когда я, приехав домой в рождественские каникулы, сообщил ей, что, во-первых, стал вегетарианцем и, во-вторых, вернусь в Филадельфию уже через неделю, ее толстый кишечник вновь сильно воспалился.

Не надо думать, что я не знал, во что ввязываюсь, или что не делал попыток этого избежать. Три дня на протяжении лунного месяца мы были парочкой наркоманов, ловящих наичистейший кайф на свете, но остальные двадцать пять дней мне надо было как-то справляться с ее настроениями, со сценами, которые она устраивала, с ее сверхчувствительностью, с ее суждениями, с ее ранимостью. Мы редко по-настоящему ссорились или спорили; чаще это был нескончаемый анализ того, как я или кто-либо другой нехорошо с ней обошелся. Вся моя личность стала перестраиваться ради защиты ее спокойствия и моей самозащиты от ее упреков. Кто-то может назвать это моей кастрацией, но скорее это было размывание границы между нашими “я”. Я учился чувствовать то, что чувствует она, Анабел училась предвосхищать мои мысли, а что может быть интенсивней, чем любовь без секретов?

– Одно замечание насчет уборной, – сказала она как-то раз на ранней стадии наших отношений.

– Я всегда поднимаю сиденье, – сказал я.

– В том-то и проблема.

– Я думал, проблема бывает с мужчинами, которые считают, что могут без промаха сквозь сиденье.

– Я рада, что ты не из их числа. Но брызги.

– Я вытираю обод.

– Не всегда.

– Хорошо, значит, есть куда развиваться.

– Но брызги не только на ободе. Бывают и под ободом, и на плитке. Капельки.

– Буду и там вытирать.

– Ты не можешь каждый раз вытирать всюду и везде. И мне не нравится запах старой мочи.

– Я мужчина! Как мне тогда быть?

– Можно садиться… – застенчиво предложила она.

Я знал, что это неправильно, что это не может быть правильно. Но она была огорчена моим молчанием и сама умолкла со скорбным видом, в ее взгляде появилось что-то каменное, и ее огорчение значило для меня больше, чем моя правота. Я сказал ей, что либо буду более аккуратен, либо начну садиться, но она почувствовала, что я раздосадован и подчиняюсь нехотя, а разве может у нас быть мирный союз, если нет настоящего согласия во всем? Она заплакала, а я пустился в долгие поиски глубинной причины ее недовольства.

– Мне же приходится садиться, – сказала она наконец. – Так почему тебе не делать то же самое? Я не могу не видеть твоих брызг, и всякий раз, когда я вижу, приходит мысль: как это несправедливо – быть женщиной. Ты даже не чувствуешь, как это несправедливо, ты понятия не имеешь, никакого понятия.

Она заплакала в три ручья. Единственным способом это прекратить было сделаться – прямо там, в ту минуту – человеком, столь же остро, как она, переживающим несправедливость, заложенную в моей способности мочиться стоя. Я внес в свою личность эту поправку – как и сотню других, подобных ей, в наши первые месяцы – и всякий раз, когда ей могло быть слышно, мочился сидя. (Когда слышно не было, впрочем, я мочился в ее раковину. Часть меня, которая так поступала, в итоге погубила нас и спасла меня.)

В спальне она была более терпима к различиям. Это был, разумеется, несчастливый день, когда она поставила точки над i и объяснила мне, что у нас не может быть близости в те периоды, когда только один из нас способен получить удовлетворение. После очень долгого и трудного обсуждения, прерываемого молчаниями, она поддалась на мои уговоры и согласилась попробовать, и, кончив внутри нее и услышав ее рыдания, я испытал чувство вины. Я спросил, получила ли она хоть какое-то удовольствие, и она прорыдала, что разочарование перевесило удовольствие. Весь разговор о несправедливости повторился у нас по новой, но на сей раз я имел возможность заметить, что она сама признаёт свою ненормальность в этом отношении и, значит, мы не имеем сейчас дела со структурным гендерным дисбалансом. В итоге она из любви ко мне и, возможно, из страха, что я найду себе более нормальную девушку, согласилась на некоторые уступки. Ритуал был странноватый, но отличался творческой выдумкой и какое-то время меня удовлетворял. Вначале я должен был принять душ, потом мы вели разговор с Леонардом, который давал свою забавную бычью трактовку новостям дня, потом мы раздевались, и она играла – по-другому не скажешь – с моим членом. Иногда он был кинокамерой, медленно панорамирующей над ее телом, а затем щелкающей стоп-кадры его излюбленных частей. Иногда она кутала его в свои прохладные шелковистые волосы и “доила”. Иногда тыкалась в него носом, пока он не окатывал ей лицо, точно головка душа. Иногда брала в рот и не сводила с него взгляда, не смотрела мне в глаза, пока не глотала. Нежность, которую она к нему питала, была сродни нежности, которую она испытывала к Леонарду. Она говорила мне, что он хорошенький, как сказала в свое время про меня. Она утверждала, что у моей спермы запах чище, чем у любой другой, которую она имела несчастье обонять. Но самым странным мне представляется сейчас то, что она всегда отделяла мой член от меня самого. Она не хотела, чтобы я целовал ее, пока она прикасается к нему; даже предпочитала, чтобы я не трогал ее руками, пока она с ним не закончит. И постоянно, как я обнаружил, вела счет. Когда наступало полнолуние, восстанавливая в ней нормальность, и она один за другим начинала испытывать оргазмы, она сообщала мне, который из них уравнивал нас с ней на текущий месяц. И в тот момент все у нас становилось в порядке. Мы опять были одним целым.

Достойны упоминания два других кризиса. Первый вызвало то, что университет Миссури готов был принять меня в свою великолепную школу журналистики, куда мать убедила меня подать заявление, потому что это было посильно по деньгам и не очень далеко от Денвера. Да, я был без ума от Анабел, и да, я ополчился на мужское в себе как на препятствие к единению наших душ, но мужская часть из меня все-таки не ушла и отлично понимала, что Анабел странная, что я молод и что вегетарианская диета плохо подходит моему желудку. Я вообразил себе, что проведу в Миссури “перегруппировку сил”, что налягу там на работу, что стану репортерской косточкой, что уделю внимание другим девушкам, прежде чем решить, связывать ли судьбу с Анабел. Я совершил ошибку, сказав ей про Миссури вечером перед полнолунием. Я попытался ласково завлечь ее в спальню, но она сделалась молчалива. Лишь часы спустя – часы, когда она дулась, а я старался ее взбодрить, часы, которые мы могли бы провести в постели, – она выложила передо мной мои мысли во всей их мужской неприглядности. Она не упустила ничего.

– Ты будешь там вести замечательную журналистскую жизнь, ты будешь счастлив, что там нет меня, а я буду тут сидеть и ждать, – сказала она.

– Ты можешь поехать со мной.

– Ты хорошо себе представляешь меня в Колумбии, штат Миссури? Меня в качестве девушки, которая туда за тобой увязалась?

– Тогда живи здесь и работай над своим проектом. Это всего два года.

– А твой журнал?

– Как я смогу затеять журнал без денег и опыта?

Она выдвинула ящик и достала чековую книжку.

– Вот сколько у меня есть, – сказала она, показывая на сумму накоплений: примерно сорок шесть тысяч долларов. Я смотрел, как ее изящная рука художницы выписывает мне чек на двадцать три тысячи. – Хочешь быть со мной и быть амбициозным? – Она вырвала чек и протянула мне. – Или хочешь поехать в Миссури как заурядный журналюга?

Я не стал ей указывать, что широкие жесты с чековыми книжками теряют в значимости, если их делают дочери миллиардеров. Сомнение в ее намерении не брать больше денег у отца было таким же тяжким грехом, как сомнение в ее серьезности как художницы. Она уже научила меня никогда этих сомнений не выражать. Они бесили ее страшно.

– Я не возьму у тебя денег, – заявил я.

– Это наши деньги, – сказала она, – и новых поступлений не будет. Все, что у меня есть, твое. Употреби их с пользой, Том. Можешь взять этот чек с собой в Миссури. Если собираешься разбить мое сердце, сейчас самое время. Бей по нему отсюда, а не из Миссури год спустя. Бери деньги, поезжай домой, поступай в школу журналистики. Об одном прошу: не делай вид, что мы остаемся парой.

Она ушла и заперлась в спальне. Не знаю, сколько раз мне пришлось пообещать, что не покину ее, прежде чем она меня впустила. Когда впустила наконец, я разорвал чек (“Не дури, это хорошие деньги!” – крикнул с изголовья кровати Леонард) и схватил ее тело с новым ощущением обладания, словно то, что я в большей мере стал принадлежать ей, сделало и ее более моей.

Маму мое решение привело в ярость. В ее глазах это был шаг по той же самой дорожке бедности, по которой уже пошли мои сестры, по глупой идеалистической дорожке моего отца, и я напрасно перечислял ей знаменитых журналистов, не учившихся ни в какой магистратуре. Еще сильней она огорчилась через месяц, когда я сказал ей, что летом приеду в Денвер только на неделю. После ее госпитализации я провел с ней всего восемь дней и чувствовал, что мой долг перед ней (и Синтией) – это месяц дома, но Анабел рассчитывала, что наша совместная жизнь начнется с той минуты, когда я получу диплом. Когда я заикнулся о расставании на месяц, она восприняла это как катастрофическое предательство всего, что мы вместе задумали. Я предложил, чтобы она тоже поехала в Денвер, но она посмотрела на меня так, будто у меня, а не у нее нелады с психикой. Почему я не решил проблему, прекратив наши отношения, мне нелегко сейчас объяснить. Судя по всему, мой мозг уже был так основательно подключен к ее мозгу, что даже понимая, до чего она неразумна и бессердечна, я смотрел на это сквозь пальцы. Всякий наркотик – это избавление от собственного “я”, и, отказываясь от себя ради Анабел, поступая явно неправильно, чтобы ее не огорчать, а затем пожиная экстатические плоды ее обновленного чувства ко мне, я кайфовал от своего особого, личного наркотика. Когда я сообщил матери о своих планах на лето, она заплакала, но только слезы Анабел могли заставить меня изменить решение.

На выпускной вечеринке опухшее лицо матери ясно показывало, как она сердита на нас обоих. Безопасного способа объяснить моим друзьям и их нормального вида родителям, что она не всегда такая, в моем распоряжении не было. Все уже сильно потели, когда пришла Анабел – пришла в умопомрачительном небесно-голубом коротком платье, сопровождаемая Нолой. Они прямиком направились к вину, и мне не сразу удалось оторвать свою мать от родителей Освальда и привести ее в тот угол, где в облачке неудовлетворенности, создаваемом Нолой, сидела Анабел. Я представил ее и маму друг другу, и Анабел, скованная от застенчивости, встала и поздоровалась с Клелией за руку.

– Здравствуйте, миссис Аберант, – храбро сказала она. – Я очень рада наконец с вами познакомиться.

Моя бедная обезображенная мать в брючном костюме – и это неземное существо в небесно-голубом платье для коктейлей; Анабел так потом и не простила ее за то, как она себя повела, но я в конце концов простил. Нечто похожее на снисходительную улыбку появилось на ее опухшем лице. Она выпустила руку Анабел и посмотрела вниз на Нолу, которая была в унылом черном.

– А вы, простите…

– Депрессивная подруга, – отозвалась Нола. – Не обращайте на меня внимания.

Анабел хотела произвести на мою мать хорошее впечатление, нужна была лишь малая толика доброжелательности, чтобы помочь ей преодолеть застенчивость. Но этой толики она не получила. Мать отвернулась и сказала мне, что хочет переодеться к ужину.

– Ты должна поговорить с Анабел, – сказал я.

– Когда-нибудь в другой раз.

– Мама. Пожалуйста.

Анабел вновь села, в ее расширенных глазах, которым она словно не верила, стояла обида.

– Извини, но я не в лучшей форме, – сказала мне мать.

– Ей неблизко было ехать, она тут специально ради тебя. Ты не можешь просто взять и уйти.

Я взывал к ее представлениям о приличиях, но она была слишком потная и несчастная, чтобы внять. Я жестом пригласил Анабел присоединиться к нам, но она не отреагировала. Я вышел следом за матерью в коридор.

– Просто объясни мне, как добраться до моей комнаты, – сказала она. – И возвращайся на свою милую вечеринку. Очень рада была познакомиться с мистером и миссис Хакетт. Замечательные, интересные, ответственные люди.

– Анабел чрезвычайно важна для меня, – проговорил я, дрожа.

– Да, я увидела, что она очень хорошенькая. Но она намного старше тебя.

– Она старше на два года.

– А выглядит намного старше, мой милый.

Полуослепший от ненависти и стыда, я вывел мать из здания и отвел в ее комнату. Когда вернулся на вечеринку, Анабел и Нолы уже не было – к счастью, потому что защищать свою мать я совершенно не был настроен. За ужином с Хакеттами все делали вид, что в слоновьем лице моей матери нет ничего особенного; я категорически не хотел обращаться к ней напрямую. Потом, во влажной тени Лоукест-уока[79], я сообщил ей, что не смогу провести с ней вечер, поскольку в школе Тайлер на девять тридцать назначен показ дипломного фильма Анабел. Я боялся сказать ей об этом заранее, но теперь был только рад.

– Твоя мать ставит тебя в неловкое положение, – сказала она. – Мое глупое состояние портит все на свете.

– Мама, ты не ставишь меня в неловкое положение. Просто мне хотелось, чтобы вы с Анабел поговорили.

– Невыносимо, что ты на меня злишься. Это для меня самое плохое, что только может быть. Хочешь, чтобы я поехала с тобой смотреть ее фильм?

– Нет.

– Если она так много для тебя значит, что ты даже слова сказать мне не хотел за ужином, то, может быть, мне стоит поехать.

– Нет.

– Почему? Этот фильм, он что, аморальный? Ты знаешь, что я не выношу голые тела и похабный язык.

– Нет, – сказал я. – Просто ее фильм не будет иметь для тебя смысла. Тут все дело в визуальных свойствах кино как среды, где возможна выразительность в чистом виде.

– Я люблю хорошее кино.

Мы оба, я думаю, понимали, что работа Анабел вызовет у нее отвращение, но мне удалось уговорить себя дать ей еще один шанс.

– Ладно, только пообещай, что будешь с ней вежлива, – сказал я. – Она работала над этим целый год, а художники ранимы. Ты должна быть очень-очень вежлива.

Свой дипломный фильм Анабел по моему предложению назвала “Мясная река”. Вначале она хотела назвать его “Неоконченное № 8”, потому что считала фильм не вполне оконченным, она никогда ничего не оканчивала вполне – ей становилось скучно, и она ставила перед собой новую художественную задачу. Она одна, сказал я ей, будет знать, что фильм не окончен. Она раздобыла два коротких киносюжета на шестнадцатимиллиметровой пленке: один про то, как корову глушат пневмопистолетом на бойне, другой про коронацию в 1966 году мисс Канзас как мисс Америка; большая часть года ушла у нее на то, чтобы перевести кадры на другой носитель, поработать над ними вручную и смонтировать по-своему. Ее любимыми кинорежиссерами были Аньес Варда и Робер Брессон, но большее влияние на ее фильм оказали музыкальные гобелены Стива Райша[80]. Она перемежала кадры с их негативами в соотношении один к одному, один к двум, два к одному, два к двум и так далее, она вносила другие ритмические вариации, поворачивая кадры на сто восемьдесят и девяносто градусов, пуская их обратным ходом и раскрашивая их вручную красными чернилами. Смотреть получившийся в итоге двадцатичетырехминутный фильм было адски тяжело, он не на шутку терзал зрительную кору мозга, но можно было, если правильно настроиться, увидеть в нем и признаки большого таланта.

У моей матери любимым фильмом всех времен был “Доктор Живаго”. В последние минуты просмотра я слышал, как она сердито бормочет себе под нос. Когда зажегся свет, она устремилась к выходу.

– Я подожду снаружи, – заявила она мне, когда я ее догнал и остановил.

– Ты должна вначале сказать Анабел что-то приятное.

– Что я могу сказать? Ничего более жуткого и отвратительного я в жизни не видела.

– Скажи что-нибудь чуть более приятное, чем это, и будет достаточно.

– Если это искусство – значит, что-то не так с искусством.

Во мне поднялась волна злости.

– Знаешь что? Вот так прямо ей и скажи. Что, по-твоему, фильм ужасный.

– Он ужасный не только по-моему.

– Мама, ничего страшного. Скажи. Она не удивится.

– А по-твоему, это искусство?

– Несомненно. По-моему, фильм великолепный.

Анабел стояла с Нолой между экраном и зрительскими местами, на нас она не смотрела, и мне ясно было по ее виду, что между нами назревает тяжелая сцена. Тех немногих студентов и преподавателей, что смотрели фильм, уже след простыл – это походило на бегство. Мать говорила со мной, понизив голос.

– Том, я тебя просто не узнаю, ты очень сильно изменился за эти полгода. То, что с тобой происходит, меня очень сильно огорчает. Меня огорчает особа, которая делает подобные фильмы. Меня огорчает, что из-за нее ты внезапно ушел с прекрасной должности, которую так старался получить, и не хочешь учиться в магистратуре.

А меня, со своей стороны, огорчало стероидное безобразие материнской внешности. Моей жизнью была прелестная Анабел, и я мог только ненавидеть женщину с раздувшимся лицом и глазами-щелками, которая ставила эту жизнь под вопрос. Моя любовь и моя ненависть были неразделимы; ненависть, казалось, логически следовала из любви, и наоборот. Тем не менее я помнил о сыновнем долге и проводил бы мать обратно в кампус, если бы Анабел решительно не двинулась к нам по проходу.

– Это было замечательно, – сказал я ей. – Потрясающе смотрится на большом экране.

Она во все глаза смотрела на мою мать.

– А у вас какое впечатление?

– Не знаю, что вам ответить, – замялась мать.

Анабел, чья застенчивость была теперь вытеснена моральным негодованием, засмеялась ей в лицо и повернулась ко мне.

– Ты идешь с нами?

– Нет, мне, пожалуй, надо проводить маму до общежития.

Продолговатые ноздри Анабел расширились.

– Давай встретимся позже, – сказал я. – Не хочу, чтобы она одна ехала на поезде.

– А на такси ты ее не можешь посадить?

– У меня с собой долларов восемь, не больше.

– А она совсем без денег?

– Не взяла свой кошелек. У нее предубеждение насчет Филадельфии.

– Понятно. Кругом черномазые, так и норовят ограбить.

Нехорошо было говорить о моей матери как об отсутствующей, но она первая нехорошо обошлась с Анабел. Анабел прошествовала обратно по проходу, открыла свой рюкзачок и вернулась с двумя двадцатками. Как там говорят на собраниях “Анонимных наркоманов”? До чего ты обещаешь себе никогда не опуститься ради наркотиков – до того непременно опустишься в итоге. Я мог бы насчитать восемь разных причин, по которым мне не следовало брать деньги у Анабел и давать их матери, – и все-таки я это сделал. Потом вызвал такси и в молчании ждал с ней машину перед главным корпусом.

– У меня бывали скверные дни, – промолвила она наконец. – Но думаю, это был самый скверный день в моей жизни.

Бежевая луна, подернутая филадельфийской дымкой, таяла в ней, как леденец во рту. На ее полноту я отреагировал по Павлову – сердцебиением, чью причину мне трудно было в тот момент отграничить от всего остального, что я чувствовал: от страха перед болью, которую испытывала мать, и от нервного возбуждения из-за своей жестокости по отношению к ней. У меня так туго схватило грудь, что я не мог ничего вымолвить – даже попросить прощения.

Позднее тем летом я познакомился с отцом Анабел. Два месяца мы с ней играли в мужа и жену, тратя деньги из оставшихся у нее сорока тысяч: жили вместе, спали до полудня, завтракали тостами, прочесывали дешевые магазины и секонд-хенды, чтобы пополнить мой гардероб, спасались от жары на сдвоенных киносеансах в “Рице” и совершенствовались в технике стир-фрая. В мой день рождения мы решили более серьезно заняться работой. Я начал писать манифест “Неупрощенца”, она принялась за чтение для своего грандиозного кинопроекта, на которое отвела год. Каждый будний день после полудня отправлялась в Бесплатную библиотеку: мы решили, что будет здоровее, если мы на несколько часов в день станем расставаться, а она не хотела ждать меня дома, как домохозяйка.

В один из таких дней позвонил Дэвид Лэрд. Мне пришлось объяснить ему, что у Анабел появился в моем лице бойфренд.

– Интересно, – сказал Дэвид. – Я вам открою маленький секрет: я рад слышать мужской голос. Я боялся, что она одарит благосклонностью эту свою душевнобольную подружку-лесбиянку, назло мне просто-напросто.

– Не думаю, что такой поворот был возможен, – возразил я.

– Вы черный? – поинтересовался он. – Инвалид? Судимый? Наркоман?

– Нет-нет.

– Интересно. Я вам еще один секрет открою: вы уже мне нравитесь. Я так понимаю, вы любите мою дочь?

Я замялся.

– Разумеется, любите. Она нечто, не правда ли? Назвать ее неуправляемой – значит дико преуменьшить. Нечто единственное в своем роде.

До меня уже доходило, почему Анабел его ненавидит.

– Но слушайте, – продолжал он, – если вы нравитесь ей, то вы нравитесь мне. Черт, я даже был готов поискать хорошее в этой душевнобольной, но, слава богу, до этого не дошло. Анабел на многое способна, чтобы мне досадить, но все-таки “назло папе отморожу уши” – не ее случай. Я ее знаю, я знаю эти нежные ушки. И мне хочется узнать, что за молодой человек с ней живет. Как насчет того, чтобы в ближайший четверг поужинать в “Ле бек-фен”?[81] Втроем. Я позвонил потому, что у меня будут кое-какие дела в Уилмингтоне[82].

Я сказал, что мне надо спросить Анабел.

– Черт возьми, Том, – вас Том зовут, я верно запомнил? Чтобы жить с моей девочкой, вам кое-какие мужественные железы надо в себе вырастить, иначе она слопает вас живьем. Просто скажите ей, что согласились со мной поужинать. Можете произнести сейчас эти слова? “Да, Дэвид, я поужинаю с вами”.

– Да, конечно, я не против, – сказал я. – Если только она не против.

– Нет-нет-нет. Это не те слова. Мы с вами ужинаем, точка. Она, если захочет, может присоединиться. Поверьте мне, она ни за что не допустит, чтобы мы с вами встретились без нее. Вот почему так важно, чтобы вы сказали мне эти слова. Если вы уже сейчас так ее боитесь, что будет потом?

– Я не боюсь ее, – возразил я. – Но если она не хочет вас видеть…

– Ладно. Хорошо. Вот вам другой аргумент. Открываю очередной секрет: она хочет меня видеть. Уже больше года прошло с тех пор, как она в последний раз кинула мне в лицо собачьим дерьмом. Так она поступает. И хотя она не любит в этом признаваться, ей нравится так поступать. Запас собачьего дерьма у нее большой, и есть только одно лицо, в которое она хочет им кидаться. Поэтому когда она скажет, что не хочет меня видеть, скажите ей на это, что все равно намерены со мной встретиться. То, что мы фактически делаем это ради нее, будет нашим маленьким секретом.

– Ничего себе, – отозвался я. – Но я не уверен, что это веский аргумент.

Дэвид громко рассмеялся.

– Ну ладно, ладно. Я просто дурью маюсь. Давайте встретимся и поужинаем на славу в лучшем ресторане Филадельфии. Я скучаю по моей Анабел.

Узнав, что я с ним разговаривал, она, конечно же, закатила сцену. Он соблазнитель, сказала она, а если не удается соблазнить, он запугивает, а если не удается запугать, он покупает, и хотя она раскусила его и умеет ему противостоять, во мне она не уверена; не исключено, что меня он соблазнит, запугает или купит. И так далее. Многое из того, что он сказал, звучало оскорбительно, но я не мог выбросить это из головы; с кем еще, в конце концов, я мог поговорить про Анабел? Ради эксперимента я вырастил в себе кое-какие железы и заявил, что она причиняет мне боль и обиду, подозревая, что я способен полюбить его, а не ее. Продолжая эксперимент, я сказал, что дал ему слово поужинать с ним. И, в точности как он и предсказывал, она согласилась пойти со мной.

В “Ле бек-фен” я первый и последний раз в жизни попробовал вино за три тысячи долларов. Дэвид протянул Анабел карту вин, и она читала ее, когда подошел винный официант.

– Дайте ей еще минуту, чтобы она смогла найти вашу самую дешевую бутылку, – сказал ему Дэвид. – А для нас с Томом я между тем попрошу “Марго” сорок пятого года.

Когда я спросил Анабел, одобряет ли она это, она посмотрела на меня неприятно расширенными глазами.

– Как знаешь, – сказала она. – Мне все равно.

– Это наша с ней маленькая игра, – объяснил мне Дэвид – высокий, подтянутый, энергичный человек с почти седой шевелюрой. Его внешность была внешностью Анабел в благородном мужском варианте, он выглядел намного лучше, чем средний миллиардер. – Но интересный факт вам на заметку. В таком месте самая дешевая бутылка зачастую сенсационно хороша. Почему – сам толком не знаю. Я вижу в этом, однако, черту выдающегося ресторана.

– Я не выискиваю ничего сенсационного, – возразила Анабел. – Я ищу такое, чтобы от цены не подавиться.

– Рад предположить, что ты, возможно, получишь и то и другое, – сказал Дэвид. Он повернулся ко мне. – Обычно я сам беру такую бутылку. Но в этом случае у нас игры бы не получилось. Видите, на какие поступки она меня толкает.

– Забавно: мужчины всегда винят в том, как они поступают с женщинами, самих женщин, – заметила Анабел.

Страницы: «« ... 2021222324252627 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Великая Отечественная война закончилась. Органы НКВД проводят учет демобилизованных военнослужащих с...
За последний год социальные сети изменились так, как не менялись последние десять лет. Это значит, ч...
В своем втором, написанном в Берлине романе «Король, дама, валет» (1928) Владимир Набоков обращается...
К констеблю Гуну на каникулы приезжает племянник Эрн, ровесник юных сыщиков, но Гун строго-настрого ...
Встретить ту, чьё сердце ты слышишь как свое собственное, чью боль чувствуешь как свою, ту, о которо...
Очередное запутанное дело вышедшего наконец в отставку Алексея Леонидова. Загадка на один день – пре...