Из песка и пепла Хармон Эми

– А католическая церковь – единственное, во что ты веришь?

Анджело вздохнул:

– Ева, я не понимаю, о чем ты спрашиваешь.

– Ты веришь в людей? Веришь в меня?

Голос Евы дрожал от усталости. Она больше не пыталась сражаться. Спорить с Анджело было все равно что биться о стену – в итоге она лишь делала себе больнее.

– Я верю в Бога. Не в людей, – ответил он мягко, но непреклонно, и Еве захотелось его ударить.

– Но Бог действует через людей. Разве нет?

Анджело промолчал, ожидая от нее продолжения. Взгляд его был устремлен куда-то между ее лицом и дорогой; удлиняющиеся тени дарили обоим странное чувство уединения. Анджело так и не забрал у Евы руку, и теперь она позволила себе сжать ее изо всех сил.

– Мой отец раньше верил в Италию. Дядя Августе верил даже в фашизм. Фабия верит в Папу, Сантино верит в труд, а ты веришь в церковь. Но знаешь, во что верю я, Анджело? Я верю в свою семью. В своего отца. В Сантино и Фабию. И в тебя тоже. Я верю в людей, которых люблю больше всего на свете. Пожалуй, любовь – единственное, во что я верю.

– Не плачь, Ева, – прошептал Анджело. – Пожалуйста.

До этого момента Ева даже не сознавала, что плачет. Она подняла руку и быстро вытерла слезы с щек.

– Эти законы уничтожат нас всех, Анджело. Дальше будет только хуже. В это я тоже верю.

1939

29 июня 1939 года

Признание: прежде я никогда никого не ненавидела.

Ни одну живую душу.

Но я учусь.

Принимаются всё новые расовые законы. Анджело примчался домой, как только узнал, – оказалось, мы были о них ни слухом ни духом. В тот день ему не посчастливилось стать вестником дурных новостей, хотя хороших новостей сейчас словно нет вовсе.

Евреи больше не могут оказывать услуги неевреям. Врачи, журналисты, адвокаты – любые квалифицированные специалисты. Все они в один день лишились средств к заработку. Но и это еще не всё. Нам запрещено посещать популярные курорты и места для отдыха. Мы больше не можем проводить отпуска на пляже, в горах или на минеральных источниках. Не можем размещать в газетах рекламу и некрологи. Не можем публиковать книги и читать публичные лекции. Нам даже нельзя держать в доме радио.

Услышав об этом, я засмеялась и сказала Анджело:

– Нельзя иметь радио? А как насчет электробритв? Папа так любит свою новую электробритву – не привязывайся к ней слишком сильно, пап! Интересно, что дальше? Стиральные машинки? Телефоны?

Но Анджело не рассмеялся в ответ. Вместо этого он уставился в газету, которую держал в руках.

– Вы пока можете владеть телефонами. Но ваших имен в телефонных справочниках не будет, и вам за На этот раз не засмеялся никто. Абсурдность новых законов – самая оскорбительная их часть. И оскорблениям этим, похоже, не будет конца.

Ева Росселли

Глава 3

Вена

– Отец сказал, что больше не выйдет из дома. В последний раз немецкий солдат заставил его драить тротуары. Теперь у него руки в ожогах от хлорки, так что он не может играть на скрипке. – Дядя Феликс упал на диван и спрятал лицо в ладонях. – А еще они ворвались в квартиру и все забрали. Ценные вещи, предметы искусства. Он сейчас ютится в моей старой спальне с единственной скрипкой – она, к счастью, немцам не приглянулась – и трясется, что больше никогда не сможет играть из-за язв на руках. А в его комнате живет немецкий комендант. Разгуливает по его дому, ест с его тарелок, сидит за его столом. И при этом отец по-прежнему верит, что все обойдется. Хотя многих его друзей уже арестовали. Музыкантов, художников, писателей, ученых. Просто взяли и отправили в рабочие лагеря! Сколько они там протянут, Камилло?!

Последний вопрос из-за прижатых к лицу рук прозвучал неразборчивым стоном, но отец Евы лишь покачал головой в ответ. На самом деле дядя Феликс не нуждался в его мнении о судьбе австрийских узников. И они оба это знали.

– Они арестовывают евреев каждый день. Надо его оттуда вытащить. Съездить и привезти сюда.

– Ты не сможешь, – возразил Камилло мягко. – Они только и делают, что высылают евреев из Австрии, а уж в страну тебя точно никто не пустит. В лучшем случае развернут на границе, в худшем арестуют и депортируют силой. Нет ни одного варианта, при котором ты доберешься до Отто и вывезешь его из Австрии. Ты же знаешь, я делаю все, что могу. Но ему нужно подать заявление на визу. Отстоять в очереди, как остальным, и показать паспорт. Сказать, что у него в Италии есть семья, место, где остановиться…

Камилло уже тысячу раз вел эти беседы со свекром, но Отто Адлер был усталым и упрямым, а бесконечные очереди в миграционный департамент наводили ужас одним своим видом. Многие из ожидающих становились объектом тех же унижений, которым недавно подвергся он. Их заставляли оттирать рисунки со стен или политические лозунги с тротуаров, драить мостовые и подбирать голыми руками лошадиное дерьмо.

– Я ему говорил, – снова простонал Феликс. – Он не слушает.

12 марта 1938 года Австрия приняла Гитлера с распростертыми объятиями. Аншлюс, так они это назвали. Союз. Но, по мнению Отто Адлера, это слово было лишь бирюлькой, которой нацистская пропаганда украсила насильственное присоединение Австрии к Германии.

Отто Адлер наблюдал за происходящим из окна своей квартиры, располагавшейся высоко над улицей. Улицей, заполненной тысячами людей, которые размахивали кривыми крестами, вскидывали руки и ликующе кричали автоколонне, медленно двигавшейся по дороге. Это был военный парад во главе с самим Адольфом Гитлером. На всем протяжении пути он стоял в открытом автомобиле во главе колонны и благосклонно махал восторженным толпам, которые приветствовали его, уроженца Австрии, в своем прекрасном городе – не как завоевателя, а как спасителя или мессию.

На Отто Адлера все это не произвело никакого впечатления, и, уж конечно, он не стал присоединяться к празднованию. Вместо этого он отвернулся от окна и возвратился к своим репетициям. Но беснующаяся толпа была назойливее мух, доносившийся снизу шум просачивался сквозь ставни и стены и не давал отвлечься даже на Концерт Чайковского для скрипки с оркестром ре мажор.

– Sieg heil, Sieg heil, – монотонно неслось снизу, сбивая его с ритма и заставляя чертыхаться.

В конце концов он пожал плечами и изменил темп, подстроившись под нацистскую речовку. Он всегда умел приноравливаться. «Вот в чем проблема многих евреев, – говорил он сыну в письме. – Они не желают приноравливаться. Ассимилироваться. Но мне это удалось. Меня принимали в самом высоком обществе, я играл для членов королевской семьи и ужинал с сановниками. Коротышка фюрер меня не напугает. Я приноровлюсь – и буду счастлив, пока у меня есть моя музыка. Мне многого не надо».

И все же ему было мучительно смотреть, как Австрия преклоняется перед немцами. Как его страна лежит простертая перед Гитлером, позволяя утюжить себя танками и пламенными речами, и празднует вторжение будто благо.

Восемь месяцев спустя – и за считаные дни до принятия расовых законов в Италии – нацистские штурмовики и гитлерюгенд скоординировали и осуществили жестокие еврейские погромы по всей Германии и Австрии. Мародеры грабили и разрушали еврейские дома, сожгли девятьсот синагог и уничтожили или значительно повредили семь тысяч магазинов, принадлежащих евреям. На них нападали, плевали, без разбору вытаскивали на улицу мужчин и женщин. Девяносто один человек погиб. Еще тридцать тысяч усилиями полиции были арестованы и отправлены в концентрационные лагеря. Когда же все закончилось, нацистское правительство выставило еврейским общинам счет за ущерб, обвинив в случившемся их самих.

Весь этот ужас получил прекрасное название – «Хрустальная ночь», или «Ночь разбитых витрин». Отто Адлер написал Камилло, что сейчас он мог бы сделать в Вене состояние. У «Острики» ушел бы минимум год, только чтобы заменить все разбитые окна и треснувшее стекло на улицах. В том же письме Отто признавался, что наконец испытывает страх. Что больше не видит смысла приноравливаться.

«Как можно договориться с людьми, которые хотят твоего полного уничтожения? Я не могу приноровиться к смерти!»

1938 год выдался для евреев кошмарным. 1939-й оказался еще хуже.

* * *

В тот день Анджело пришел из семинарии, собираясь присоединиться к Камилло, Феликсу и бабушке с дедушкой на концерте Евы, только чтобы узнать, что она исключена из оркестра. Без объяснений. Просто приказ освободить место первой скрипки. Впрочем, Ева не нуждалась в объяснениях. Причина была очевидна: из оркестра уволили еще одного еврейского музыканта – виолончелиста, с которым она то сходилась, то расходилась весь последний год.

– Мне все равно. Им же хуже, – только и ответила Ева, дерзко вскинув подбородок. Глаза ее сверкали. Но ей определенно не было все равно. И уж тем более дяде Феликсу. Эта новость стала не первой, но особенно болезненной пощечиной учителю, который годами воспитывал из Евы непревзойденную скрипачку.

Феликс не смог до конца смириться ни с одним из законов. Он жил в Италии тринадцать лет, по прошествии пяти получив итальянское гражданство, однако по новым правилам оно аннулировалось. Камилло пришлось похлопотать, чтобы для шурина сделали исключение. В детали его не посвятили, но Феликс подозревал, что не обошлось без взяток, которые Камилло всегда охотно уплачивал. На время он оказался в безопасности, чего нельзя было сказать об Отто Адлере. Шаткое будущее отца в Австрии и постоянное унижение, усиливающееся с каждым новым постановлением фашистов, превратили импозантного сорокапятилетнего мужчину в шестидесятилетнего старика. Голубые глаза затянула серая пленка тревоги, светло-каштановые волосы выцвели до седины. Он словно усох, затих и теперь почти все время проводил в своей комнате.

– Я была у них лучшей, – повторила Ева, не сводя взгляда с дяди Феликса. – Мне не нужен оркестр, чтобы быть скрипачкой.

– Ты уже скрипачка. Этого у тебя никто не отнимет, – ответил Феликс чопорно. Но что-то в его позе противоречило гордым словам.

Ева смотрела, как он шаг за шагом отступает в темноту – с лицом, искаженным бессильной мукой. Анджело пришлось закусить щеку изнутри, чтобы не выразить отборным ругательством все то, что он думает о новых законах и удавке, которую они затянули на шее любимой им семьи.

– Пойдем, Ева, – произнес он неожиданно. – Немного прогуляемся. Тебе нужен воздух, а мне нужно джелато.

На самом деле ему было нужно отнюдь не джелато. Скорее уж поколотить кого-нибудь или от души пошвыряться камнями в окна. Но вместо этого они с Евой отправились в магазинчик на главной площади, куда Анджело заходил не далее как на прошлой неделе.

Официально это была аптека; Анджело регулярно покупал там мазь, которая успокаивала боль и смягчала покраснение правой культи, натертой громоздким протезом. Витрина заведения была выкрашена в веселый, приветливый желтый цвет. Вот только приветствовал он теперь не всех. Новая табличка в окне гласила: «Евреям вход воспрещен». Табличка на соседнем магазине звучала еще абсурднее: «Евреям и собакам вход воспрещен». Как будто это были синонимы.

Анджело сглотнул подступившую к горлу желчь и толкнул дверь аптеки. Перезвон колокольчиков привлек внимание продавщицы, полускрытой рядами полок.

– Buongiorno signore, – поздоровалась она привычно.

Анджело не ответил – просто взял с обычного места мазь и положил ее на прилавок, ожидая, когда женщина пробьет чек. Взгляд ее был теплым, но отсутствие ответа на традиционное приветствие явно не прошло незамеченным.

– Как вы их различаете? – наконец не выдержал Анджело.

– Scusami?

– Как определяете, кто еврей, а кто нет? Ваша табличка запрещает заходить евреям.

Женщина залилась краской и опустила глаза.

– Я не определяю. И не спрашиваю. Мне все равно.

– Тогда зачем табличка?

– На нас давят, вы же понимаете. Чтобы фашисты позволили нам спокойно работать, на двери должна висеть табличка. Я просто пытаюсь уберечь свой магазин.

– Вот как. А ваши соседи? Фашисты имеют что-то против собак?

Продавщица хихикнула, будто Анджело удачно пошутил, но он вонзил в нее такой яростный взгляд, что все ее веселье как ветром сдуло.

– Я ходил к вам годами, – продолжал Анджело спокойно. – Но порога вашего больше не переступлю, пока на двери будет висеть этот знак.

– Но вы не еврей, синьор, – возразила женщина. Черная семинарская сутана и широкополая шляпа указывали на это более чем определенно.

– Нет. И не собака. И не фашистская свинья.

И Анджело, оставив мазь на прилавке, развернулся к выходу.

– Все не так просто, синьор, – окликнула его продавщица. Когда Анджело обернулся, ее лицо было пунцовым. Ему удалось ее смутить. Хорошо.

– Все именно так просто, синьора, – ответил он. И для него это действительно было так – правда, в которую он верил всем сердцем. Черное и белое. Добро и зло.

– Мне нужно успеть домой до заката. Сегодня шабат, – вполголоса произнесла Ева, возвращая его в реальность. Но спешность, с которой она схватила перчатки и шляпку, выдавали другую причину побега.

Некоторое время они нарочно слонялись по улицам, покупая огромные порции своего любимого джелато и пытаясь ненадолго забыть о существовании мира вокруг. Им это было нужно – смеяться, играть в беспамятство, хоть на час или два притвориться, будто их жизни по-прежнему радостны и просты.

Но они не могли идти с закрытыми глазами. Их мир больше не был ни радостным, ни простым. Доказательства этого попадались им на каждом шагу, а Анджело с Евой не были слепыми.

– Даже не похоже на нас, правда? – спросила Ева между ложками мороженого, кивнув на брошенную кем-то возле скамейки газету. Она придержала туфелькой заглавную страницу, чтобы ветер не перелистнул ее дальше. Посередине размещалась карикатура еврея с гротескными чертами лица, который тащил в свой кабинет бесчувственную даму арийской внешности. Рисунок был озаглавлен «Осквернитель расы». Ева подняла листок, чтобы рассмотреть его поближе. Затем перевела взгляд на Анджело и прищурила глаза.

– Да ты носом и то больше похож! – В голосе Евы звучало веселье и напускная небрежность.

– У меня римский нос, – с достоинством ответил Анджело, тоже стараясь ее рассмешить, но в желудке завязался неприятный узел. Он видел слишком много подобного «юмора» в итальянской прессе. Эта кампания длилась не первый год, только теперь ее усугубляли псевдонаучные измышления о чистоте расы и обвинения итальянских евреев во всех бедах страны, хоть те и составляли меньше одного процента населения.

Анджело читал все национальные газеты – привычка, приобретенная еще в детстве, когда он особенно сильно тосковал по Америке. Но если он хотел быть итальянцем, то должен был понимать Италию. И он старался как мог, хотя еще в двенадцать лет, усердно штудируя La Stampa, начал задаваться вопросом, отражают ли эти газеты позицию всей Италии или только ее правительства.

– Он скорее похож на Муссолини, – добавил Анджело, пытаясь вернуть Еве ее обычное смешливое расположение духа.

– На Муссолини… И на синьора Бальбо, руководителя оркестра, – ответила Ева блекло, и Анджело смял попавшийся под руку клочок бумаги. На ум ему пришла карикатура из другой газеты: австрийка сидит на скамейке, на которой висит табличка «Nur Fur Arier» – «Только для арийцев». Анджело не мог не задаваться вопросом, скоро ли Еве запретят сидеть на скамейках и в ее родной стране.

– Ты никогда раньше не соблюдала шабат, – заметил Анджело. Не потому, что его волновал этот вопрос, а потому, что тему отчаянно требовалось сменить.

– Да… Знаю. Забавно, правда? Я даже не задумывалась об иудаизме, пока меня не начали за него преследовать. Папа всегда считал учение главным делом в жизни человека, но сейчас нам стало особенно важно понимать, из-за чего вокруг такая шумиха. Этак недалеко и до набожности. – Ева подмигнула Анджело и пожала плечами.

Она повзрослела за последний год. По-прежнему держала нескольких ухажеров на привязи, но этот поводок становился все длиннее, а свидания – короче и реже. Давала еврейским детишкам уроки скрипки – за гроши или вовсе бесплатно, – а в остальное время упражнялась дома. Жизнь ее разительным образом сузилась до музыки, семьи и нескольких еврейских друзей, которые в последнее время стали такими же настороженными и скрытными, как сами Росселли.

– И что ты узнала? – спросил Анджело, немедленно напомнив себе отца Себастиано. Он скорее ухмыльнулся, стараясь сгладить впечатление.

– О, много чего. Но самого важного так и не поняла.

– Чего же?

– За что люди так нас ненавидят?

* * *

– Они забрали отца! – закричал Феликс. – Его арестовали!

– Откуда ты знаешь? – спросил Камилло с лицом, белым как полотно.

Феликс сжимал письмо. Рука его дрожала, точно пораженная болезнью, и бумага трепетала, словно ее сотрясала заключенная внутри ужасная правда.

– От горничной. По закону она не может работать на еврея, но немецкому командиру понадобилась прислуга, так что он нанял ее стряпать и убирать. Она всегда заботилась об отце. Делала что могла. Сказала, что сразу бы мне позвонила, но испугалась. Все телефонные линии сейчас прослушиваются. Но она решила, что я должен знать. Когда она пришла в квартиру четырнадцатого – две недели назад! – отца там уже не было. Она спросила офицера, где он, и тот ответил: «Настала его очередь».

– Куда его забрали?

– Она точно не знает. Написала, что весь дом зачищен. Не осталось ни одного еврея. Офицер сказал, что скоро их в Вене вообще не будет.

– Я читал, некоторых просто отправляют в еврейские гетто. – Камилло начал расхаживать из угла в угол. Мозг его уже лихорадочно искал решение.

– Горничная считает, его выслали в трудовой лагерь. Ее брат работает на железнодорожной станции, оттуда каждый день отправляются поезда – еще до рассвета, чтобы венцы не видели. Он сказал, все вагоны забиты евреями. И все идут в местечко Маутхаузен возле Линца.

– Но Линц недалеко от Вены. Это же хорошо!

– Это не хорошо, Камилло! Нет в этом ничего хорошего. Его там убьют!

В голосе Феликса звучала такая убежденность, что Ева вздрогнула, а Камилло рухнул в кресло будто подкошенный.

– Они забрали у него скрипку. Когда горничная пришла на работу, немецкий командир как раз ее разглядывал. Сказал, что отошлет сыну в Берлин. Он собирается отправить отцовскую скрипку своему сыну! – повторил Феликс с внезапной яростью и вдруг размахнулся, сметая со стола лампу и радио, которое им больше не позволялось иметь.

* * *

– Что ты играешь, Ева? – со вздохом спросил Феликс от окна, через которое смотрел на сад. – Я почему-то не узнаю. Слегка похоже на Шопена, но это не он.

– Это Шопен. Просто смешанный с Росселли, сбрызнутый Адлером и приправленный яростью, – ответила Ева с закрытыми глазами, прижимая подбородком скрипку.

Она ждала, что дядя начнет ее распекать и снова ворчливо велит «играть что написано». Но он промолчал. Поэтому Ева возобновила игру – на сей раз с открытыми глазами, наблюдая, как дядя следит за порханием ее смычка, льнущего к струнам, словно флиртующая с цветком пчела. Руки Феликса были сложены за спиной, ступни составлены вместе. Такую позу он обычно принимал, глубоко задумавшись. Или слушая.

Их с Евой отношения были густо замешаны на любви и ненависти с тех самых пор, как он приехал в Италию в 1926-м – через два года после смерти ее матери. Еве тогда едва исполнилось шесть, и она оказалась не готова к такому маэстро, как дядя Феликс. Он прибыл в Италию, чтобы сделать из нее скрипачку, достойную фамилии Адлер, и из любви к покойной сестре, о чем не уставал напоминать. Это было ее предсмертное желание. В Италии дядя Феликс обзавелся и другими учениками и присоединился к Тосканскому оркестру, но его главной целью всегда оставалась Ева.

Та же донимала его при любой возможности. Она была своенравной и рассеянной, уроки ей быстро наскучивали, и она умела буквально растворяться в воздухе, когда приближалось время занятий. Однако у нее был дар. Она обладала совершенным слухом и то, чего не могла взять дисциплиной, компенсировала музыкальностью. Она любила скрипку, любила играть, и в конце концов дядя Феликс научился закрывать глаза на остальное, хотя подобная снисходительность давалась ему нелегко.

Он далеко не сразу понял, что в действительности Ева не читает ноты, которые он перед ней ставит. Она просто слушала его игру, а затем повторяла. Если какое-то место было ей непонятно, Ева просила показать его еще раз, после чего с легкостью воспроизводила по памяти такт за тактом.

Уроки сольфеджио стали пыткой для обоих. Его ненавидела Ева, его ненавидел дядя Феликс, а часть времени они еще и ненавидели друг Друга. Он заставлял ее делать то, что она презирала, и редко позволял то, что она любила. Только длинные ноты, гаммы и игра с листа – и так день за днем.

– Не хочу учить длинные ноты! – топала ногой Ева. – Хочу играть Шопена.

– Ты не умеешь играть Шопена.

– Умею! Слушай. – И Ева немедленно исполняла ноктюрн Шопена, полный замысловатых вариаций – дядя Феликс нарочно добавлял их в произведение, чтобы испытать племянницу.

– Не умеешь. Это попугайство, а не Шопен. Ты не знаешь нот. Просто слушаешь меня и играешь, не видя музыки и сочиняя ее на ходу.

– Я вижу музыку у себя в голове! – ныла Ева. – И выглядит она не как черные точки и загогулины. Скорее радуги, полет, Альпы и Апеннины. Почему мне нельзя просто слушать и играть?

– Потому что я не всегда буду рядом, чтобы показать тебе пример! Ты должна уметь читать с листа и превращать ноты в музыку – и в голове, и на инструменте. Да, ты сочиняешь музыку сама, но все великие композиторы, слушая музыку, видели и ноты. Ноты, а не Апеннины! Если ты не научишься читать и писать их, то никогда не сможешь зафиксировать и собственные сочинения.

В итоге Ева освоила нотную грамоту. Но все равно слишком полагалась на свое умение подражать, приукрашивать, приноравливаться. Последнее слово напомнило ей о дедушке. Кое к чему он так и не сумел приноровиться.

– Дядя Феликс! – Ева опустила скрипку и смычок, оборвав импровизацию. Дядина спина казалась жесткой, как доска.

– Продолжай, пожалуйста, – попросил он тихо.

– Что тебе сыграть?

– Что хочешь. Что-нибудь, смешанное с Росселли и сбрызнутое Адлером, – ответил он, и плечи его задрожали.

Ева никогда прежде не видела дядиных слез, но за последние месяцы он плакал уже дважды. Как его утешить, она не знала, а потому просто заиграла снова. Заиграла ноктюрн Шопена ми-бемоль мажор, потому что он был нестерпимо прекрасен, но в финале, по своему обыкновению, отклонилась от оригинала и закончила чем-то новым, неожиданным даже для себя.

Когда Ева опустила скрипку, дядя Феликс сидел в кресле и промокал глаза скомканным носовым платком. В глазах у него читалась такая грусть, что у Евы самой заныло сердце. Однако он лишь ласково улыбнулся ей, прежде чем заговорить. Несмотря на усталый голос, каждое слово было взвешенным:

– Всю свою жизнь я был хорош только в одном. В игре на скрипке. Не так, как мой отец, конечно. Может, в итоге я бы до него и дорос, но я слишком много пил и слишком часто выходил из себя. Я приехал в Италию, потому что потерпел крах в Вене. Я приехал в Италию, потому что влюбился в женщину, которая меня не любила. И последние тринадцать лет вымещал все это на тебе. Если бы ты не была такой сильной, я бы тебя сломил. Заставил меня ненавидеть. Но ты давала мне отпор. Противостояла. И теперь я тебя слушаю, и я в восхищении.

– Правда?.. – Ева не верила своим ушам. Никогда прежде ей не говорили ничего подобного.

– Когда ты играешь, ко мне возвращается надежда. Они могут отобрать у нас дома, имущество, семьи. Жизнь. Могут выгнать нас, как уже выгоняли раньше. Могут унижать нас и расчеловечивать. Но они не могут отобрать наши мысли. Наши таланты. Наши знания и воспоминания. В музыке рабства нет. Музыка – это открытая дверь, через которую ускользает душа. Пусть только на пять минут, но тот, кто слушает ее здесь и сейчас, свободен. Любой, кто слышит ее, поднимается над земным. Когда ты играешь, я слышу, как над твоими струнами встает вся моя жизнь. Слышу длинные ноты и гаммы, слезы и часы мучений. Слышу тебя и себя, запертых в этой комнате. Слышу своего отца и его уроки, которые я тебе передал. Слышу их все разом – свою жизнь, его жизнь, снова и снова по кругу. Все это воскресает, когда ты играешь.

Ева отложила скрипку. Уже не сдерживая слез, опустилась на колени перед дядей, обвила его руками и притянула к себе, прижавшись щекой ко впалой груди. Он мягко обнял ее в ответ, и оба застыли в горестном молчании, прислушиваясь к ветру, который выводил одну и ту же тоскливую ноту. Звучанием она странно походила на ту, которую Ева вплела в Шопена, – и на секунду она задумалась, станет ли этот ветер единственным свидетелем и плакальщиком, когда смерть, покончив с Австрией, доберется и до них тоже.

10 августа 1939 года

Признание: за девятнадцать лет меня целовали множество раз. Но так – никогда.

Я словно тонула, но не испытывала потребности в воздухе. Падала, но знала, что никогда не ударюсь о землю. Даже сейчас у меня дрожат руки, а сердце кажется разбухшим и горячим, будто вот-вот взорвется. Или взорвусь я сама.

Хочется плакать. Хочется смеяться. Хочется уткнуться лицом в подушки и беззвучно кричать, пока не усну. Может, хотя бы сон поможет мне справиться с этими чувствами.

Поверить не могу, что все и правда случилось, – так долго я ждала. Целых семь лет, с тех самых пор, как в шутку подговорила Анджело поцеловать меня впервые. Я ждала, и ждала, и ждала его все эти годы – и вот сегодня в крохотном мирке, где поместились бы лишь мы двое, на долгую пару часов он стал моим.

Знать бы еще, сумею ли я его удержать. Боюсь, когда наступит завтрашний день, мне придется ждать его снова.

Ева Росселли

Глава 4

Гроссето

Анджело удивился, когда Камилло объявил, что снова снял на отпуск их пляжный домик, учитывая новые расовые законы, принятые в Италии тем же летом. Однако Камилло оформил бронь прежде, чем законы вступили в силу, и упрямо заявил, что снимал этот домик последние двадцать лет и будет снимать еще двадцать. Поэтому в августе – за считаные месяцы до того, как разразилась война, – вся семья села в поезд до Гроссето, положившись на способность Камилло улаживать любые неурядицы.

Первую пару дней из запланированных Анджело пятидневных каникул они отсыпались, ели, играли в шахматы и спорили обо всем и ни о чем – просто потому, что Камилло и Августо нравилось спорить, а Анджело нравилось их слушать. Впрочем, в последние месяцы их дебаты случались все реже: фашизм показал миру истинное лицо, и Августо вынужден был признать свою неправоту. Однако братья все равно находили поводы для разногласий – кажется, к обоюдному облегчению.

Ева гуляла дни напролет, пританцовывая под слышную только ей мелодию и заигрывая с волнами, набегавшими на берег, пока не замерзала и не промокала с головы до ног. Тогда она ложилась на большое белое полотенце и задремывала в лучах солнца, которое сцеловывало с нее каждую капельку, после чего все повторялось. Обычно фарфоровая кожа сперва порозовела, а потом стала шоколадной, отчего Ева начала намного сильнее напоминать итальянку. При темных волосах и глазах ее кожа была заметно менее оливковой, чем у Анджело, которому хватало часа на солнце, чтобы изжариться до черноты. Спустя пару дней он уже выглядел так, будто всю жизнь забрасывал сети с рыбаками Гроссето.

Пляжи были окаймлены приморскими соснами с зонтичными кронами; как-то раз Анджело забрел в заросли пробкового дуба, где семьи аристократов до сих пор охотились на кабанов, да так и затерялся среди лиственной тени, запахов и тишины. Когда же солнце сделало его кожу липкой от пота, он повернул обратно к пляжу с твердым намерением искупаться в прохладной чистой воде – и внезапно обнаружил, что небеса утратили свою утреннюю голубизну и ясность. Теперь их все кучнее заволакивали тучи, но Анджело все равно сбросил рубашку, снял брюки и протез и допрыгал на одной ноге до кромки Тирренского моря. Вскоре к нему присоединилась Ева, и они шутливо пихались, брызгались и покачивались на волнах морскими звездами, пока угрожающее ворчание в небе не загнало их обратно на берег.

Дождь обещал разразиться с минуты на минуту, но воздух по-прежнему ощущался парным молоком, так что они рискнули расстелить полотенца и позволили послеполуденному жару высушить мокрые волосы.

– Что это? – Ева кивнула на груду одежды, рядом с которой валялись лесные находки Анджело. Он редко забирал их домой – беспорядок был ему неприятен, а сентиментальность чужда, – но кое-что из сегодняшних трофеев должно было приглянуться дедушке.

– Да вот, нашел черно-белые иглы дикобраза.

– Неплохо. Хотя, конечно, не сравнится с розовыми фламинго, которых я видела сегодня в лагуне, – ответила Ева, не сводя глаз с приближающейся грозы. На губах ее играла легкая улыбка – не насмешка, скорее приглашение к игре.

– Подумаешь, фламинго, – с готовностью фыркнул Анджело. – Я сегодня вспугнул в роще сипуху, так что она чуть не спланировала мне на голову. И задушил кабана голыми руками! Хотел притащить домой на ужин, но потом вспомнил, что иудеи свиней не едят.

Ева закусила губу, явно пытаясь выдумать еще более впечатляющую историю.

– А я нашла вот что, – наконец сказала она и протянула ему раковину, по-прежнему закрытую и склеенную с одной стороны.

Анджело осторожно разомкнул створки. Внутри было гладко и пусто. Если здесь когда-то и обитала жизнь, она давно покинула это место.

– Жемчужины не было?

– Нет. Только песок.

– Но песок может стать жемчужиной, – заметил Анджело, возвращая раковину Еве.

– Песок не может стать ничем, кроме песка, глупышка. Он просто прячется внутри, и песочное зернышко постепенно обрастает слоями арагонита…

– Чем? – перебил Анджело. Этого слова он раньше не слышал.

– Минеральное вещество, которым устрица обертывает попавшую в нее песчинку.

Упоминание устрицы производило на обоих все тот же старый эффект, и Ева мимолетно кольнула Анджело взглядом, прежде чем снова перевести его на горизонт. В других обстоятельствах он бы и не заметил. Но сейчас они находились приблизительно в той же точке, где и семь лет назад, хотя тогда небеса были чисты и им на головы не угрожал обрушиться ливень.

– Ты имеешь в виду перламутр? Откуда ты знаешь все эти мудреные слова?

– От папы. Он же химик, Анджело. И знает настоящие названия всех веществ, открытых человеком.

– И вот так маленькая надоеда становится прекрасной жемчужиной. – Анджело подмигнул Еве и легонько стукнул ее по носу.

– Это ты меня сейчас назвал маленькой надоедой?

Анджело невольно рассмеялся. Она всегда его смешила.

– Да. Именно так. Прекрасной надоедой.

– Продолжай в том же духе, и я убегу с твоей железной ногой. Будешь прыгать до самого дома.

Анджело в притворном ужасе округлил глаза.

– Бессердечная!

– Бессердечная надоеда, – подтвердила Ева, в шутку на него замахнувшись, но он легко блокировал ее удар, да еще и попутно отобрал раковину.

По небу снова прокатился громовой раскат, отнюдь не такой далекий и глухой, как раньше. Анджело и Ева, продолжая обмениваться добродушными тычками, наспех оделись и собрали свои нехитрые пожитки. Увы, слишком поздно: набухшее небо содрогнулось снова, а затем разверзлось прямо у них над головами. Песок мгновенно покрылся темными крапинками, и Ева взвизгнула. Даже с протезом Анджело за ней не угнался бы, а Ева не собиралась бросать его мокнуть одного. Поэтому они дружно закрутили головами в поисках убежища.

Рука в руке они пробрались по песку к деревьям и маленькой рыбацкой хижине, которая стояла чуть в отдалении от берега. Замок был сломан, а сама хижина давно заброшена, но из пыли и паутины по-прежнему торчали удочки и рыбацкие сети.

Мокрые, облепленные одеждой, с черными от воды волосами, липнущими к разгоряченным щекам, они с хохотом ввалились в хижину, чьи сырые стены и землистая темнота делали ее похожей скорее на подземелье для пыток, чем на убежище от грозы. Ева тут же схватила в одну руку удочку, а Другой бросила Анджело рыболовную сеть. Не прошло и пары секунд, как в хижине снова разгорелся бой, перемежаемый возгласами «En garde!», «Ощути мою ярость!» и «А как тебе это, недотепа?!». В какой-то момент Ева совершила ошибку, чересчур далеко выбросив руку с «рапирой», и Анджело в два счета ее обезоружил.

– Сдавайся, мошенница! – ухмыльнулся он. Черные кудри липли ко лбу, а голубые глаза не отрывались от Евы, которая скользящей походкой кралась вокруг, изображая опытного фехтовальщика. Губы девушки дрожали от смеха, в позе читалась почти забытая в последние месяцы расслабленность – и сердце Анджело невольно смягчилось.

Ева почувствовала перемену в его настроении и сделала ложный выпад, словно собираясь присесть на колени, но вместо этого метнулась вперед и схватила Анджело за руку, как будто бы для броска через плечо. Это уже больше напоминало греко-римскую борьбу, чем фехтование, и Анджело, отшвырнув сеть, рывком притянул соперницу к себе. Спина Евы оказалась прижата к его груди, предплечье Анджело проскользнуло под ее бюстом, а крупная рука крепко обхватила грудную клетку.

Он подразумевал это частью игры и явно не думал, как еще может быть истолкован его жест. Но его тело вжалось в нее от груди до бедер, волосы Евы мазнули ему по лицу, знакомый девичий запах защекотал ноздри – и губы Анджело, уже готовые потребовать капитуляции, вдруг замерли над шелковым завитком уха Евы.

Несколько долгих секунд они стояли неподвижно: окаменев в случайном объятии с закрытыми глазами и чуть приоткрытым ртом, пытаясь сделать вдох, но не пошевелиться и не издать ни звука и борясь с нарастающим от этих попыток головокружением. Когда Анджело схватил Еву, она машинально вскинула руки и теперь отчаянно цеплялась за него, всеми силами удерживая своего заложника. Она даже не осмеливалась позвать его по имени – это разрушило бы чары.

А затем его губы невесомо скользнули по мочке ее уха, скуле – и обратно. Ева постаралась скрыть дрожь, пробежавшую по позвоночнику, но Анджело все равно ее заметил. Ощущение губ тут же пропало, однако он не отстранился и не разомкнул объятия.

Ева медленно повернула голову и приподняла подбородок, чувствуя, как его дыхание прокладывает теплую дорожку по ее щеке. Затем настал черед уже ее дыхания щекотать его щеку и согревать губы. Мгновение, и оба снова застыли: с ноющими от напряжения мышцами, пытаясь ощутить все разом, ничего не упустить и при этом не перейти черту. Они так и не открыли глаз, когда эта черта оказалась прямо у них под ногами, и они, промедлив еще один бесконечный миг, перешагнули ее вместе – лицом к лицу и друг в друга.

Губы соприкоснулись. Столкнулись. Отпрянули. Сомкнулись и отпрянули вновь. Вжались, замерли, скользнули чуть в сторону. И все это по-прежнему с закрытыми глазами. Готовясь все отрицать.

Анджело чуть сдвинулся, позволяя Еве развернуться, и танец возобновился под другим углом: более прямолинейный, менее случайный. Случайность.

Невинность. Сладость. Три слова наконец сумели пробиться сквозь затуманенный разум Анджело, и он еле заметно кивнул самому себе. Да. Это было невинно.

Его рот по-прежнему был прижат ко рту Евы, этот легчайший кивок приподнял ее верхнюю губу, и язык Анджело нечаянно скользнул в приоткрывшееся пространство. Нечаянно. Невинно. Сладко. Так невыносимо сладко. Совсем как тот поцелуй много лет назад.

Но сладость дурманила голову не хуже вина Камилло – и Анджело пил ее, как вино, стремясь забрать изо рта Евы все до последней капли и уже не в силах остановиться. Вкусом ее поцелуй не напоминал ничего, что он пробовал ранее, и она баюкала его лицо в своих ладонях, позволяя напиться, как утопающему, забыться в ощущениях и запахах, раствориться в безрассудном жаре ее рта.

А потом они открыли глаза.

Темные и дымные столкнулись с голубыми и сверкающими, и Анджело захотелось снова зажмуриться. Но вместо этого он поднял голову и мягко выпустил Еву из рук.

– Ева, – прошептал он, и она вздрогнула – такая мука звучала в этом слове.

– Еще, – взмолилась она: словами, глазами, всей собой. – Еще, Анджело.

– Матерь Божья, – выдохнул он обреченно. Но прелестная Мадонна, мать его возлюбленного Христа, не могла сравниться с мадонной, которая стояла перед ним.

Они разом прильнули друг к другу; восстановленная связь была такой желанной, такой жадной, что их вздохи разлетелись вокруг, словно хор приглушенных «аллилуйя». Не осталось ничего, кроме ртов и радости, ласки и ликования, и единственный поцелуй все разрастался и множился, пока не переродился в нечто совершенное иное, никогда не испытанное ими прежде.

Гроза снаружи стихла и превратилась в радугу нежных пастельных оттенков, рассыпанную по серебристым лужам, которых они не увидели. Фабия звала их к ужину, но они не слышали. Подкравшийся вечер лишил воздух последних остатков тепла, но им было не холодно. Где-то в пляжном домике Камилло набивал трубку, тревожась о будущем двух молодых людей, которые всегда любили друг друга, но не были друг другу предназначены. И когда их костры отбушевали и разгорелись спокойным ровным пламенем, они наконец учуяли дым.

* * *

Они покинули рыбацкую хижину, не утратив невинности, однако не вернулись к безопасности и благоразумию. Вместо этого они углубились в благоухающий, влажный после дождя вечнозеленый лес, который караулом обступал один бок пляжного домика, настолько остра была их неготовность разлучиться, забыть о прикосновениях и поцелуях, разомкнуть объятия и вернуться туда, где разъединенность неизбежно повлечет за собой вину и сожаления. По крайней мере для Анджело.

Наконец они все же расстались. Ева на цыпочках прокралась в свою комнату – пьяная от любви, оглушенная желанием и вынужденная прикрывать ладонью улыбку, чтобы не рассмеяться в полный голос. Анджело же отправился на веранду и постарался выбросить все мысли из головы. Он тоже прижимал руку ко рту, но не чтобы удержаться от смеха. Пальцы его все еще хранили аромат Евы.

Тело снова напряглось, выдохи сделались болезненными; он переживал восхитительную агонию. Анджело никогда прежде не испытывал такого удовольствия, но источником его было не просто тело или кожа Евы. Не ее губы или сладость дыхания. Не то, как она одним прикосновением вызывала у него дрожь. Нет, это было нечто большее. Не только удовольствие, но счастье.

Конечно, его предупреждали о коварстве плоти. Семинаристов всесторонне наставляли, бесконечно предостерегали, даже пугали потерей души, когда доходило до обуздания страстей и отрицания любых чувственных порывов. Но никто не говорил ему, что он будет переполнен таким нестерпимым счастьем. Глаза жгло слезами, но не оттого, что он рухнул в капкан, которого любой семинарист страшился и одновременно втайне желал. Это любовь сделала каждое касание равным искуплению, а поцелуй – преображению. Не похоть. Не удовольствие. Любовь.

Анджело давно понимал, что любит Еву, но никогда не позволял себе мысли, что именно такую любовь испытывает мужчина к женщине. Не допускал самой этой идеи. Он сознательно изничтожил ее еще в тот момент, когда решил сочетаться браком с церковью, отвергнув таким образомвсех остальных.

– Анджело!

Анджело отдернул пальцы ото рта, будто его застали с рукой в кассовом аппарате. Камилло вышел на веранду и огляделся, явно ожидая, что Ева тоже будет где-нибудь поблизости. Не заметив ее, он опустился в кресло справа от Анджело и начал набивать трубку с таким видом, словно в его распоряжении было все время мира. Было еще не поздно, хотя Анджело с Евой пропустили ужин. Никто из домочадцев пока не ложился спать, и сумеречный воздух наполняли приглушенные голоса и звенящий смех. Анджело надеялся, что остальные не обратили внимания, сколько времени они с Евой провели наедине.

Камилло курил трубку, что-то мурлыкая себе под нос; дым вырывался у него изо рта благоуханными клубами. Анджело всегда любил запах его трубки и теперь ненадолго прикрыл глаза, позволяя ему смешаться с солью и морем, дождем и зеленью, прежде чем выдохнуть и тут же глубоко вдохнуть снова.

– Возможно, ты наша единственная надежда, Анджело, – произнес Камилло спустя некоторое время.

До Анджело не сразу дошел смысл его слов; уютная темнота навевала дремоту, а схлынувшая волна адреналина неизбежно оставила его вялым и расслабленным.

– Что вы имеете в виду, Камилло? – Тот всегда настаивал, чтобы Анджело обращался к нему просто по имени.

– Знаешь, а ты ведь мог бы жениться на Еве и увезти ее в Америку. У тебя есть американское гражданство. Будь она твоей женой, ты смог бы вывезти ее из Италии. Из Европы. Защитить от того, что надвигается.

Анджело был так поражен, что мог только сидеть и смотреть в темноту, словно из нее вот-вот должны были выскочить арлекины с криками «Шутка! Попался!». Видимо, его молчание чересчур затянулось, потому что Камилло подался вперед и внимательно заглянул ему в лицо.

– Она никогда вас не бросит, – ответил Анджело наконец, приведя единственное возражение, которое пришло ему на ум.

– Ха! – И Камилло, негромко хохотнув, снова пыхнул трубкой и откинулся в кресле. – Так я и знал.

– Что вы знали, папа? – спросил Анджело, нечаянно назвав его по примеру Евы.

– Что ты не станешь со мной притворяться. Ты любишь Еву. И она любит тебя. Но ты священник, а она еврейка.

– А вы поэт, – ответил Анджело мягко, хотя его сердце колотилось как бешеное.

Камилло добродушно рассмеялся:

– О да. Поэт и мыслитель. Потому и курю эту трубку. Она придает мне философский вид.

– Я еще не священник, – пробормотал Анджело. Это было глупостью, конечно. Он провел в семинарии девять лет. Девять. Сейчас шли последние месяцы его учебы. День рукоположения в сан был уже назначен.

– С таким же успехом обрученный мужчина мог бы сказать, что еще не женат.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

В выпускном классе я мечтала стать женой миллиардера. Роскошная свадьба, медовый месяц в Париже. Кон...
Хэйзи Теа Вальдино родилась, чтобы править прекрасной Мирэйей… но когда всю твою семью убивают у теб...
Многим женщинам знакомо чувство истощенности, неудовлетворенности собственной жизнью и собой, чувств...
– Большие деньги можно только украсть.– А заработать?– А заработать, Шура, можно только геморрой! – ...
Книга-путеводитель по отношениям – это дорога к знанию Законов Вселенной. Следуя этим законам, можно...
Что происходит, когда две параллельные друг другу жизни сталкиваются в одной плоскости? Жизнь научил...