Дочь часовых дел мастера Мортон Кейт
– Есть только одна маленькая проблема: неизвестно, что мать Алистера скажет по поводу свадебного текста, в котором жизнь описывается как зло, от рождения до смерти…
– Ба! А ей-то какое дело?
– Да, в общем-то, никакого, наверное.
– Стихотворение тут вообще не главное. А главное в том, что, какое бы зло человеку ни встретилось в жизни, быть любимым – значит быть под защитой.
– Вы правда в это верите?
Миссис Берри улыбнулась:
– Я никогда не рассказывала тебе, как познакомилась с мужем?
Элоди покачала головой. Мистер Берри скончался еще до того, как она заняла квартирку на верхнем этаже. Конечно, она видела его снимки, много снимков, и с каждого радостно улыбался человек в очках, с венчиком седых волос вокруг гладкой лысой макушки; в квартире миссис Берри не было стены, шкафа или комода, откуда не глядело бы его лицо.
– Мы были тогда детьми. Его фамилия была Бернштейн. В Англию он приехал в самом начале второй войны на поезде из Германии. Были такие поезда, киндертранспорты, слышала? Мама с папой захотели взять такого ребенка к нам в семью, подали заявление, и в июне тридцать девятого нам прислали Томаса. До сих пор помню, как он у нас появился: мы открыли дверь, а он стоит, один, ножки тоненькие, потертый чемоданчик в руке. Забавный, глаза и волосы черные, и ни слова по-английски. Но вежливый такой. Сел за стол, терпеливо съел капусту – мама хотела изобразить что-то вроде зауэркраута, – а потом родители повели его наверх, в комнату, которую приготовили специально для него. Я прямо глаз не могла от него оторвать – ведь я столько раз просила у папы с мамой братика, а в стене между его комнатой и моей была небольшая дырка, мышиная нора, заделать которую все никак руки не доходили. Вот я и повадилась подглядывать за ним через эту нору и так узнала, что вечером он ложится в кровать, куда его укладывает мама, а ночью, когда в доме все стихает, берет подушку, одеяло и идет спать в шкаф. Думаю, тогда я его и полюбила. Когда он приехал, у него была с собой фотокарточка, вложенная в письмо от его родителей. Позже он рассказал мне, что его мама зашила их в подкладку его курточки, чтобы не потерялись в дороге. Она была с ним всю жизнь, эта карточка. На ней его родители, молодые, нарядные, а между ними он, маленький и веселый, и никто из них еще не знает, что их ждет впереди. Они умерли в Аушвице, оба. Мы это потом узнали. Как только мне исполнилось шестнадцать, мы поженились и вместе поехали в Германию. Война кончилась, но там еще царила неразбериха и столько всего было страшного. Но он был очень храбрым. Я все ждала, когда у него наступит шок от потери. И потом, когда мы узнали, что у нас никогда не будет детей, и когда его друг и деловой партнер надул его и мы едва не разорились, и когда у меня нашли рак груди… он всегда был очень храбрым. Гибким, я бы сказала; кажется, у французов это называется du jour – светлый. Не то чтобы он ничего не чувствовал – я много раз видела, как он плачет, – но он всегда как-то справлялся и с разочарованием, и с горем, и с трудностями; падал, снова вставал и скрепя сердце шел дальше. И он не был дурачком, который не замечает зла; нет, он прекрасно знал, что жизнь несправедлива по сути своей. Единственное, что придает ей видимость справедливости, – это та неразборчивость, с которой она раздает тумаки: никого не щадит, правда, одним достается больше, а другим меньше. – Она еще раз наполнила бокалы. – Я говорю это тебе не потому, что мне пришла блажь пройтись по дорожкам сада своих воспоминаний, и не потому, что я хочу в чудную летнюю пятницу нагнать на молодую подружку тоску накануне свадьбы; я просто… хочу, чтобы ты поняла. Чтобы ты ощутила, какой это целительный бальзам – любовь. И что значит одна жизнь на двоих, когда вокруг этих двоих как будто вырастает стена и ничто за ней их уже не пугает. Потому что наш мир – торжище, Элоди, и хотя жизнь, конечно, прекрасна и удивительна, в ней есть и зло, и несправедливость, и боль.
Что Элоди могла сказать в ответ? Только поддакнуть: «Да, мол, миссис Берри, как вы правы», но перед лицом выстраданного знания соседки ее слова прозвучали бы поверхностно и несерьезно; да и вообще, что может добавить она к восьмидесяти четырем годам опыта своей подруги? Но миссис Берри не ждала ответа. Она глоточками смаковала апероль-спритц, глядя поверх плеча Элоди, и та тоже постепенно задумалась о своем. Она вдруг поняла, что целый день не получала вестей от Алистера. Пенелопа сказала, что у него была ответственная встреча с нью-йоркским советом директоров и все прошло хорошо. Может быть, он где-то с коллегами празднует слияние двух компаний?
Она до сих пор толком не поняла, чем занимается компания Алистера. Что-то приобретает. Он объяснял ей, и не раз, – все дело в консолидации, говорил он, две организации сливаются в одну, тем самым повышая свою совокупную стоимость, – но у Элоди всегда возникали детские вопросы, на которые она так и не находила ответа. В ее профессиональной жизни приобретение неизменно означало одно: кто-то вступал во владение тем или иным предметом. Чем-то конкретным, настоящей вещью, которую можно взять в руки, повертеть, рассмотреть со всех сторон и которая каждой царапиной рассказывает историю своей жизни.
– Когда Томас умирал, – вдруг продолжила миссис Берри, – уже под самый конец, мне стало страшно. Я ужасно боялась – вдруг он испугается; и так не хотелось отпускать его туда одного. Каждую ночь мне снился тот маленький мальчик на крыльце нашего дома, с чемоданчиком в руках, такой одинокий. Я ничего ему не говорила, но за столько лет мы научились читать мысли друг друга, и вот однажды он ни с того ни с сего поворачивает ко мне голову и говорит, что с того самого дня, как увидел меня впервые, никогда ничего не боялся. – Ее глаза влажно блеснули, в голосе послышалось удивление. – Ты понимаешь? Ничто, его вообще ничто не могло напугать, потому что с ним была моя любовь.
В горле у Элоди встал ком.
– Жаль, что я не была с ним знакома.
– И мне тоже жаль. Ты бы ему понравилась. – Миссис Берри сделала большой глоток. Откуда ни возьмись прилетел скворец, сел на кованый столик меж ними, внимательно посмотрел на банку с гусеницами, громко свистнул, вспорхнул и скрылся в ветвях яблони, видимо надеясь поживиться там чем-нибудь. Элоди улыбнулась, а миссис Берри засмеялась. – Оставайся обедать, – предложила она. – У меня найдутся истории повеселее. Например, о том, как мы с Томасом случайно купили ферму. Ну а потом я тебя удивлю. Карточный стол уже разложен, и все готово к игре.
– Ой, миссис Берри, я бы с удовольствием, но не могу сегодня.
– Что, и в картишки со мной не перекинешься?
– Нет, мне так жаль. У меня дедлайн.
– Что, опять работа? Ты чересчур много работаешь, ты это знаешь?
– Да нет, не работа. Подготовка к свадьбе.
– Подготовка к свадьбе! Честное слово, люди сейчас так все усложняют. Что нужно для свадьбы, кроме двух людей, которые хотят пожениться, и третьего, который засвидетельствует их желание? Да и тот, на мой взгляд, уже лишний – так, уступка правилам. Эх, повернуть бы время вспять, я бы сбежала отсюда с Томасом в Тоскану, в какой-нибудь средневековый городок на вершине холма, и там произнесла бы все брачные обеты, и чтобы лучи солнца золотили лицо, а волосы украшала веточка цветущей жимолости. А потом мы бы открыли бутылочку старого доброго кьянти.
– Ну конечно, кьянти. Что еще пить в такой день?
– Умница!
Наверху Элоди скинула туфли и распахнула окна. Жимолость в саду миссис Берри за лето разрослась так, что полезла вверх по задней неоштукатуренной стене дома, а ее аромат, поднимаясь на крыльях теплого дневного ветерка, сразу заполнил квартирку.
Она опустилась на колени и открыла чемодан с пленками, которые отобрал для нее отец. Чемодан был ей хорошо знаком: она сама купила его отцу лет двенадцать тому назад, убедив того поехать в Вену – классическое музыкальное турне. Лучшие дни чемодана остались далеко позади, и немногие доверили бы ему теперь столь драгоценный груз. Никто не заподозрил бы, что в этот потрепанный чемоданчик ее отец уложил свое сердце, но Элоди, зная ход его мыслей, решила, что именно поэтому он так и поступил: никто не догадается, значит ничего не случится.
Внутри было около тридцати видеокассет, каждая с ярлычком, надписанным мелким, педантичным отцовским почерком: дата, событие, место и название исполняемого произведения. В квартире Элоди еще сохранился видеомагнитофон – наверное, один из последних в Лондоне, – и она, мысленно поблагодарив миссис Берри за это устройство, подключила его к телевизору. Наугад взяла кассету, вставила ее в прорезь. И вдруг занервничала.
Кассета не была перемотана до конца, и музыка тут же наполнила комнату. На экране возникла Лорен Адлер, знаменитая виолончелистка и мать Элоди. Она еще не вступила, но уже приготовилась: рука лежала на грифе виолончели, изгиб которого вторил линии ее шеи; за спиной скрипачки играл оркестр. На этом видео она была еще очень молода. Приподняв подбородок, она смотрела на дирижера; длинные волосы падали на плечи, спускались на спину. Она ждала. Огни рампы высвечивали одну сторону лица, оставляя в тени другую, – драматичный контраст сразу бросался в глаза. На ней было черное атласное платье с узкими бретельками, которое оставляло обнаженными прекрасные руки – обманчиво-тонкие, сильные руки музыкантши. Никаких драгоценностей, лишь тонкий ободок золотого обручального кольца; пальцы уже заняли нужное положение на струнах.
На экране появился дирижер в черном сюртуке и белом галстуке-бабочке. По его знаку оркестр умолк; дирижер выдержал паузу и через несколько секунд кивнул Лорен Адлер. Та сделала вдох, и раздался голос виолончели.
Авторы многочисленных статей, которыми Элоди зачитывалась в свое время, часто повторяли одни и те же слова: «возвышенный талант Лорен Адлер». Все критики были солидарны в этом. Она родилась, чтобы играть на виолончели, и любое произведение, за которое она бралась, даже самое известное, выходило из-под ее смычка преображенным.
Отец сохранил все некрологи, но особенно ему нравился «таймсовский»: он даже заказал для него багет и повесил на стену рядом со сценическими фото своей жены. Элоди читала его много раз, и один пассаж накрепко засел в ее памяти: «Лорен Адлер своим талантом открывала окно из мира обыденного в мир высокого, и через него мы видели чистоту, непорочность, истину. Таков был ее дар слушателям: благодаря музыке Лорен Адлер многие из нас познали то, что религиозные люди именуют Богом».
Судя по надписи на кассете, концерт был сыгран в 1987-м в Королевском Альберт-холле, а этот конкретный фрагмент назывался «Концерт Дворжака для виолончели с оркестром си минор, опус 104». Элоди сделала пометку в своем списке.
Теперь мать играла одна, без аккомпанемента, а оркестранты – море плохо различимых лиц, женских, сосредоточенных, и мужских, в очках с темными оправами, – сидели за ее спиной очень тихо. Звуки виолончели проникали в самую душу, так что у Элоди мурашки бежали по спине.
Лорен Адлер всегда считала, что в записи нет жизни. «Таймс» напечатала интервью с ней, в котором она рассказывала, что живой концерт – это когда страх, надежда и радость встречаются на краю пропасти – ни с чем не сравнимое переживание, которое в равной мере разделяют исполнители и слушатели и которое теряет всякую силу, будучи запечатленным для вечности. Но у Элоди были только записи. Никаких воспоминаний о музицирующей матери она не сохранила. В детстве, еще совсем малышкой, Элоди раз или два водили на ее концерты, и, конечно, она слышала ее репетиции дома, но все равно не помнила, как играла мать, – то есть не могла разделить впечатления от материнской игры и впечатления от игры других исполнителей, полученных гораздо позже.
Она ни за что не призналась бы в этом отцу, который глубоко верил в то, что Элоди всю жизнь носит эти впечатления в своем сердце; больше того, что именно они во многом определяют то, какая она есть.
– Твоя мама играла для тебя, когда была беременна, – повторял он ей столько раз, что она уже со счету сбилась. – Она говорила, что биение сердца – это первая музыка, с которой начинается жизнь всякого человека, и что каждый ребенок рождается, уже зная ритм материнской песни.
Он часто говорил с Элоди так, словно их воспоминания были общими.
– Помнишь, как она играла перед королевой, а в конце публика встала и целых три минуты аплодировала стоя? А помнишь тот вечер, когда она сыграла все шесть сюит Баха на одном променад-концерте?
Но Элоди не помнила. Она совсем не знала свою мать.
Она закрыла глаза. Отец тоже был частью проблемы. Его горе было всепроникающим. Вместо того чтобы позволить времени закрыть пропасть, которую смерть Лорен Адлер оставила в его жизни – вместо того чтобы помочь ей закрыться, – он своей непрекращающейся тоской, своим отказом отпустить жену делал эту пропасть еще шире, еще неодолимее.
Один раз – после трагедии прошли уже недели – Элоди играла в саду и вдруг услышала разговор двух добросердечных дам, которые приезжали к отцу предложить свою помощь, а теперь возвращались к машине.
– Хорошо, что девочка еще маленькая, – сказала одна другой, подходя к калитке. – Вырастет, и забудет, и никогда не узнает, чего лишена.
Отчасти они были правы: Элоди действительно забыла. Ей просто не хватало воспоминаний, чтобы заполнить те прорехи, которые смерть матери оставила в ее жизни. И все-таки женщины были правы не до конца, поскольку Элоди точно знала, чего именно она лишена. Забыть об этом ей не позволяли.
Она открыла глаза.
На улице стало совсем темно; ночь смахнула легкую паутину сумерек. В комнате трещал статикой экран телевизора. Элоди не заметила, когда кончилась музыка.
Соскользнув с подоконника, она подошла к видеомагнитофону, вынула из него одну кассету, взяла следующую.
На этой было написано: «Моцарт, струнный квинтет № 3 до мажор, К. 515, Карнеги-холл, 1985», и Элоди несколько минут стояла, глядя начало. Видео было снято в документальном стиле, музыке предшествовала краткая биографическая справка о каждом из пяти молодых музыкантов – трех девушках и двух молодых людях, – которые приехали в Нью-Йорк, чтобы сыграть вместе. Рассказ диктора об исполнителях шел на фоне кадров с матерью Элоди, снятых на репетиции, – вот она смеется, глядя вместе со всеми, как темноволосый кудрявый скрипач дурачится со смычком.
Элоди узнала в нем друга матери, американца, который вел машину, когда они с матерью погибли, возвращаясь из Бата в Лондон. Она помнила его, но смутно: американец с женой раз-другой обедали у них, когда приезжали в Англию. Ну и конечно, в газетах после катастрофы печатали его фотографии. Да и дома, в коробке со снимками, которую отцу так и не хватило духу разобрать, попадались фото с ним.
С минуту Элоди внимательно смотрела на скрипача, наблюдая, как камера следует за каждым его движением, и пытаясь определить, какие чувства вызывает в ней вид человека, который, пусть и непреднамеренно, лишил ее матери; человека, чье имя сами обстоятельства их смерти навечно связали с ее именем. Но все, что приходило ей в голову, – это мысль о том, как он невозможно молод и талантлив, и еще – да, миссис Берри права: единственный намек на справедливость жизни заключен в той слепоте, с которой она раздает смертельные удары. Ведь у него тоже остались жена и дети.
Теперь на экране была Лорен Адлер. Правду писали в газетах: от нее захватывало дух. Наблюдая за выступлением квинтета, Элоди делала пометки, пытаясь решить, подойдет оно для свадебной церемонии или нет и, если да, какие фрагменты взять.
За этой пленкой последовала другая.
1982 год, мать с Лондонским симфоническим играла концерт для виолончели Элгара, опус 85, когда зазвонил телефон. Элоди взглянула на часы. Было уже поздно, и у нее сразу мелькнула тревожная мысль: что-то с отцом. Но это оказалась Пиппа.
Элоди вспомнила про презентацию книги в издательстве на Кингз-кросс; подруга наверняка едет оттуда домой и хочет немного поболтать.
Палец Элоди завис над кнопкой ответа, но тут звонок оборвался.
Она решила, что перезвонит потом, поставила телефон на беззвучный режим и бросила его на диван.
Звонкий смех донесся через открытое окно снизу, и Элоди вздохнула.
Встреча с Пиппой оставила по себе чувство какого-то беспокойства. Да, Элоди не хотела давать ей фото викторианской женщины в белом, но дело было не только в этом. Просто, сидя в комнате, полной меланхоличных созвучий, которые извлекала из виолончели ее мать, она поняла: причина в том, как Пиппа расспрашивала про записи.
Они уже говорили с ней об этом, когда Пенелопа только предложила использовать отрывки из выступлений Лорен Адлер для сопровождения церемонии бракосочетания. Пиппа тогда еще поинтересовалась, как к этому отнесется отец Элоди, ведь тот до сих пор не мог говорить о жене без слез. Честно говоря, Элоди и сама тревожилась, но оказалось, что ей даже приятно повторять подруге слова Пенелопы: ничего лучшего и пожелать нельзя, разве что сама Лорен Адлер присутствовала бы на церемонии.
И вот сегодня, когда Элоди снова повторила ей слова свекрови, Пиппа не сменила тему, а спросила, как она сама к этому относится.
Теперь, наблюдая, как Лорен Адлер на экране подводит концерт Элгара к щемящему финалу, Элоди подумала, что у Пиппы, возможно, имелись на то причины. В их дружеском дуэте именно она была динамичным началом, привлекала к себе внимание, а Элоди, застенчивая от природы, предпочитала держаться на втором плане; быть может, теперь, когда Элоди искала опоры в выдающейся родительнице, Пиппа ревновала, чувствуя, что на второй план отодвигают ее?
Но Элоди тут же устыдилась этой мысли. Пиппа – хорошая подруга, которая сейчас занята придумыванием свадебного платья для Элоди. И она никогда не делала и не говорила ничего такого, что выдавало бы ее зависть к происхождению Элоди. Больше того, Пиппа была одной из тех немногих, кто вообще не интересовался Лорен Адлер. Элоди уже привыкла: едва услышав о том, чья она дочь, люди из кожи вон лезут, задавая ей разные вопросы, как будто надеются через нее приобщиться к таланту и трагедии Лорен Адлер. Но не Пиппа. За годы их дружбы она тоже задавала Элоди немало вопросов о ее матери – скучает ли Элоди о ней, помнит ли, какой она была, – но ее всегда интересовала Лорен Адлер именно в роли матери. Как будто и музыка, и слава были вещами интересными, но к тому, что действительно важно, отношения не имели.
Элгар кончился, и Элоди выключила телевизор.
Алистера, который вечно уговаривал ее «отоспаться как следует» в выходные, не было рядом, так что она запланировала ранний подъем и долгую прогулку вдоль реки к востоку. Ей хотелось попасть к Типу, своему двоюродному деду, еще до того, как тот откроет магазин.
Она приняла душ, скользнула в постель, закрыла глаза и приказала себе спать.
Ночь была теплой, и сон не шел. Откуда-то взявшаяся тревога кружила над ней, словно комар, который ищет открытого местечка, чтобы сесть и вонзить свое жало.
Элоди легла на один бок, потом на другой, повернулась опять.
Она вспомнила миссис Берри с ее мужем Томасом и задумалась: правда ли, что любовь женщины – да еще такой крохотной, как миссис Берри, – пять футов «в прыжке» и худенькой, в чем душа держится, – может придать уверенность мужчине, растопить его страхи.
Сама Элоди многого боялась. Наверное, нужно время, размышляла она, чтобы уверенность в любви другого человека окрепла? Может, и она когда-нибудь увидит, что любовь Алистера к ней сделала ее бесстрашной?
А вдруг он любит ее не так, как следует? Как узнать?
Вот, например, отец – он точно любил мать так, как надо, но храбрым от этого не стал, скорее, наоборот: утрата сделала его робким. И Эдвард Рэдклифф тоже любил так глубоко, что стал уязвимым. «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…»
«Люблю ее». Элоди вспомнила лицо женщины со снимка. Но нет, это уже ее собственная одержимость. Ничто не позволяет связать женщину в белом с Эдвардом Рэдклиффом; да, ее фото лежало в его сумке, но заключенное в рамку, которая принадлежала Джеймсу Стрэттону. Нет, Рэдклифф писал о Фрэнсис Браун, невесте, чья безвременная кончина, как везде пишут, стала причиной его гибели.
«Если не смогу быть с ней…» Элоди перекатилась на спину. Странно, разве мужчина станет писать так о женщине, с которой уже помолвлен? Ведь помолвка означает как раз противоположное: что он уже с ней.
Конечно, он мог написать это после ее смерти, оказавшись на краю той самой бездны отсутствия любимого человека, в которую заглянул когда-то и продолжает глядеть ее отец. И тогда же Рэдклифф нарисовал дом? Существует ли он на самом деле? Может, художник жил в нем какое-то время после смерти возлюбленной – пытался оправиться от потери?
Мысли Элоди метались над ней стаей черных птиц, хлопали крыльями над ее головой.
Отец, мать, свадьба, женщина на фотографии, рисунок дома, Эдвард Рэдклифф с невестой, миссис Берри с мужем, маленький немецкий мальчик один на пороге дома; жизнь, страх, неизбежность смерти…
Элоди поняла, что ее мысли будут теперь бесплодно ходить по кругу, как это бывает только ночью, и решила встать.
Отбросив простыню, она выскользнула из постели. Такое случалось с ней не в первый раз, и она точно знала, что уснуть в ближайшее время не удастся. Лучше заняться чем-нибудь полезным.
Окна были открыты, знакомые звуки ночного города успокаивали. В доме напротив было темно.
Элоди зажгла лампу и сделала себе чашку чаю.
Загрузила в видеомагнитофон новую кассету, на этот раз с надписью: «Бах, сюита 31 соль мажор, Зал королевы Елизаветы, 1984», опустилась в бархатное кресло и подобрала под себя ноги.
Стрелки на часах уже ушли за полночь, и день сменился следующим, когда Элоди нажала кнопку воспроизведения и стала смотреть, как красивая молодая женщина, у чьих ног лежал весь мир, вышла на сцену, подняла руку, отвечая на аплодисменты зрителей, села, взялась за смычок виолончели и стала творить волшебство.
Глава 7
Двоюродный дед жил в полуподвальной квартирке с выходом в сад, в дальнем конце Коламбия-роуд. Он был эксцентричным и замкнутым, но, когда мать Элоди была жива, регулярно приходил к ним обедать по выходным. В детстве Элоди его побаивалась; он уже тогда казался старым, ее приводили в трепет кустистые брови, и пальцы, гибкие, словно усики гороха, и то, как дед вдруг начинал ерзать, если разговор переходил на неинтересную для него тему. К тому же если Элоди отчитывали за то, что она опускала кончики пальцев в теплый воск подтаявших свечей и оставляла на скатерти отпечатки, то дедушке Типу, когда он проделывал то же самое – собирал воск в большую кучку на своем краю стола и выкладывал из него филигранные узоры на льняной скатерти, а потом, наскучив этим занятием, просто сметал все в сторону, – никто не говорил ни слова.
Мать Элоди, единственный ребенок в семье, очень любила своего дядю. Их дружба началась, когда Лорен была еще маленькой, и он целый год прожил у них в доме.
– Она всегда говорила, что он не такой, как другие взрослые, – вспоминала Элоди слова отца. – Говорила, что ее дядя Тип – как Питер Пен, мальчик, который отказался взрослеть.
Элоди убедилась в правоте его слов вскоре после смерти матери. Среди разных доброжелательно настроенных взрослых Тип, со своей волшебной коробочкой из глины, сплошь покрытой ракушками и камешками, осколками керамической плитки и сверкающими кусочками стекла – одним словом, теми сокровищами, которые мгновенно выхватывает из мусора острый взгляд ребенка, когда взрослые просто проходят мимо, – занял особое место.
– А почему она волшебная? – спросила его Элоди.
– Потому что в ней магия, – ответил он без тени снисходительной улыбки, которую обычно надевают взрослые, говоря о таких вещах. – Как раз для тебя. У тебя ведь есть сокровища?
Элоди кивнула, думая о крохотном золотом колечке с печаткой, которое мама подарила на Рождество.
– Ну вот, теперь у тебя есть для них надежное хранилище.
Тип сделал это по доброте душевной – заговорил с ребенком на языке детства, пока взрослые были заняты своим горем. Они мало общались с тех пор, но Элоди не забыла его доброту и очень хотела, чтобы он пришел к ней на свадьбу.
Утро было яркое, ясное, и Элоди, шагая по тротуару вдоль реки, радовалась, что стала его частью. Накануне она так и заснула в кресле, проведя всю ночь в тревожном полусне, пока на заре ее не разбудили птицы. Но, подходя к мосту Хаммерсмит, она поняла, что ночь не прошла для нее даром: шею ломило, в голове крутилась одна и та же виолончельная фраза.
Над водой у моста кружили чайки, дальше, у лодочных сараев, готовились к раннему старту гребцы, обрадованные хорошей погодой. Элоди встала рядом с одной из серо-зеленых опор моста и наклонилась над парапетом, глядя вниз, на крутящиеся волны Темзы. В 1919 году с этого места прыгнул в реку лейтенант Вуд, чтобы спасти тонущую женщину. Элоди вспоминала о нем каждый раз, когда проходила здесь. Женщина выжила, а Вуд умер от столбняка: спасая ее, он получил травму. Какая нелепая судьба: всю Первую мировую лейтенант служил в королевской авиации, а погиб на гражданке, вытаскивая из воды человека.
Когда она вышла на набережную Челси, Лондон уже просыпался. За железнодорожным мостом Чаринг-кросс, у здания Королевского суда, Элоди села на автобус номер 26. Ей удалось найти свободное местечко наверху, в переднем ряду, над кабиной водителя: детское удовольствие, которое до сих пор не оставляло ее равнодушной. Автобус проходил через всю Флит-стрит, въезжал в Сити, шел мимо Олд-Бейли и Святого Павла, затем по Треднидл-стрит и у Бишопсгейт поворачивал на север. Сидя наверху и глядя по сторонам, Элоди, как обычно, представляла себе, как эти улицы могли выглядеть в девятнадцатом веке, в Лондоне Джеймса Стрэттона.
Она вышла на Шорди-Хай-стрит. Под железнодорожным мостом давали урок хип-хопа: ребятишки танцевали, а родители стояли в сторонке, потягивая кофе навынос из картонных стаканчиков. Элоди перешла проезжую часть и углубилась в лабиринт переулков, срезая путь на Коламбия-роуд, где уже открывались магазины.
Коламбия-роуд – улица, на которую не забредают случайные прохожие, но всегда людная. Лондон – большой специалист по таким местам: невысокие кирпичные дома-террасы с витринами – бирюзовыми, желтыми, красными, зелеными и черными от винтажных нарядов, бижутерии ручной работы, самодельных украшений и вообще всякого старинного барахла, никому, в общем-то, не нужного, но так заманчиво разложенного и расставленного, что руки поневоле тянутся к кошельку. В воскресенье здесь, как всегда, откроется цветочный рынок: воздух между домами сгустится от ароматов, тротуары заполнятся лотками с хрупким живым товаром, начнется толчея – ни пройти ни проехать; но сейчас, ранним утром, улица была почти пуста.
Сбоку у дома Типа была железная калитка, за которой, окаймленная буйно разросшимися фиалками, начиналась дорожка в сад. На белом кирпичном пилястре фасада чернела трафаретная надпись: «ПОДВАЛ», угольно-черный палец показывал направление. Оказалось, что калитка не на замке, и Элоди вошла. Дорожка привела ее в дальний угол сада, к сараю с резной деревянной вывеской на крыше: «Студия».
Дверь студии была приоткрыта. Элоди толкнула ее и тут же увидела – как, впрочем, и всегда – невероятную коллекцию любопытных предметов. Синий гоночный велосипед привалился к печатному прессу времен королевы Виктории, вдоль стен выстроились деревянные верстаки. Все они были уставлены разными старомодными штуковинами: лампы, часы, радиоприемники и пишущие машинки боролись за место с вышедшими из употребления металлическими наборными кассами, полными старинных шрифтов. Ящики ломились от причудливых запчастей и инструментов неясного назначения, а на стенах висели картины маслом и рисунки пером, в огромных количествах – на зависть любой картинной галерее.
– Эй! – окликнула она, входя. И сразу увидела двоюродного деда, сидевшего за высоким столом у задней стены студии. – Тип, привет.
Он взглянул на нее поверх очков, но не выказал удивления.
– Доброе утро. Передай мне, пожалуйста, напильник, самый маленький.
Элоди сняла со стены инструмент, на который он показывал, и протянула ему.
– Так-то лучше, – сказал он, делая крохотный надрез. – Ну… что там у вас новенького? – спросил он так, будто Элоди отлучилась всего на час, чтобы дойти до ближайшего гастронома.
– Я замуж выхожу.
– Замуж? Тебе разве не десять лет?
– Да нет, чуть больше. Надеюсь, ты придешь на свадьбу. Я приглашение тебе послала.
– Вот как? А я его получил?
Тип кивнул в сторону стопки бумаг и газет на краю стола, что стоял у входа. Между счетами за электричество и брошюрами агентств по продаже недвижимости Элоди сразу увидела кремового цвета конверт из хлопковой бумаги, выбранный и подписанный самой Пенелопой. Невскрытый.
– Можно? – спросила она, вынимая конверт из кучи.
– Зачем, раз ты сама пришла? Просто расскажи мне все, что я должен знать.
Элоди села на скамью напротив Типа:
– Свадьба через месяц, в субботу, двадцать шестого. Делать ничего не надо, только приехать. Папа сказал, что с удовольствием отвезет тебя туда и обратно.
– Отвезет?
– Свадьба будет в Котсуолде, в деревне под названием Сауторп.
– Сауторп. – Тип сосредоточился на линии будущего разреза. – Почему именно Сауторп?
– Одна знакомая матери моего будущего мужа сдает там особняк для свадеб. Я там еще не была, но в следующие выходные поеду и погляжу. А что, ты знаешь эту деревню?
– Да, симпатичное местечко. Правда, я в нем давно не бывал. Надеюсь, прогресс его не особо испортил. – Он поднес лезвие к японскому точильному камню, потом поднял его к свету, проверяя, как получилось. – Это все тот же парень? Как его, Дэниел, Дэвид…
– Дэнни. Нет.
– Жаль, мне он нравился. Интересные идеи насчет системы здравоохранения, как я помню. Он все еще пишет диссертацию?
– Кажется, да.
– Что-то насчет введения у нас перуанской системы?
– Бразильской.
– Точно. Ну а твой нынешний? Как его зовут?
– Алистер.
– Алистер. И он тоже врач?
– Нет, он из Сити.
– Банкир?
– Бизнесмен.
– А. – Он протер лезвие тряпочкой. – И что, хороший, наверное, человек?
– Да.
– Добрый?
– Да.
– Веселый?
– Пошутить любит.
– Это хорошо. Важно, чтобы тот, кто рядом, всегда мог тебя рассмешить. Так говорила моя мать, а уж она все про жизнь понимала. – Отточенным лезвием Тип обвел на своем рисунке кривую. Он работал над речным пейзажем; Элоди видела, что извилистая линия изображает текущую воду. – Знаешь, твоя мама тоже приходила ко мне перед своей свадьбой. Сидела прямо там, где ты сейчас сидишь.
– Тоже хотела получить от тебя письменный ответ на приглашение?
Тип не засмеялся в ответ на шутку:
– Пришла поговорить о тебе, в некотором роде. Накануне она как раз обнаружила, что беременна. – Обеими руками он разгладил кусок линолеума; большой палец задержался на узкой клиновидной выщербинке в верхнем крае. – Это было тяжелое для нее время; она плохо себя чувствовала. Я за нее боялся.
Элоди смутно помнила, как ей говорили, что мать мучилась сильными приступами тошноты по утрам. Если верить отцу, беременность даже заставила Лорен Адлер отменить выступление, чего почти никогда не бывало.
– Не думаю, чтобы я была долгожданным ребенком.
– Да уж, скорее нет, чем да, – согласился он. – Зато любимым, а это куда важнее.
Странно было представлять себе мать тридцать лет назад, как она, еще совсем молодая, сидит на этом самом месте и говорит о ребенке, который станет ею, Элоди. Ей вдруг стало жалко мать. Это было странно, из-за отсутствия привычки думать о ней как о ровне.
– Боялась, что ребенок помешает ее карьере?
– Ну а как же? Времена-то были другие. Все было сложнее. Ей повезло, что Уинстон, твой папа, вызвался жениться.
То, как он говорил об отце – как о мастере по ремонту, который пришел и уладил кризис, связанный с ее появлением на свет, – заставило Элоди внутренне ощетиниться.
– Вряд ли с его стороны это было жертвой. Он гордился ею. Просто его свободомыслие опережало время. Он никогда не считал, что раз она женщина, то с рождением ребенка должна бросить работу.
Тип снова взглянул на нее поверх очков. Собрался что-то сказать, но передумал, и между ними повисло неловкое молчание.
Элоди хотелось защитить отца. И себя, и мать. Они были уникальной семьей, потому что Лорен Адлер была уникальной. И все же ее отец не был мучеником и не заслужил жалости. Он любил преподавать и много раз говорил Элоди, что именно в этом обрел свое призвание.
– Папа всегда был очень проницателен, – продолжала она. – Он и сам был очень хорошим музыкантом, но понимал, что ее талант совсем иного уровня; знал, что ее место на сцене. Он был самым большим ее поклонником.
Сказанные вслух, эти слова показались ей ужасно банальными, но Тип засмеялся, и она почувствовала, как странное напряжение между ними исчезло.
– В этом ты права, – сказал он. – Тут я с тобой спорить не буду.
– Не всем же быть гениями.
Он ответил доброй улыбкой:
– Мне ли этого не знать.
– Я тут смотрела записи ее концертов.
– Вот как?
– Мы хотим проиграть какой-нибудь отрывок на церемонии, вместо обычного органа. Я должна выбрать, но это непросто.
Тип отложил лезвие:
– В первый раз я услышал ее игру, когда ей было четыре. Она играла Баха. Я в ее годы хорошо если с ботинками сам справлялся.
Элоди улыбнулась:
– Ботинки – штука сложная, особенно со шнурками. – И она принялась сгибать и разгибать уголок конверта с приглашением, который лежал на скамье рядом с ней. – Так странно видеть ее на экране. Мне казалось, я должна буду ощутить какую-то связь, испытать что-то вроде узнавания…
– Ты была совсем маленькой, когда ее не стало.
– Старше, чем она, когда ты услышал, как она играет Баха. – Элоди покачала головой. – Нет, все-таки она была моей матерью. Я должна помнить больше.
– Не все воспоминания так очевидны. Мой отец умер, когда мне было пять, и я тоже многого не помню. Но даже теперь, семьдесят семь лет спустя, я не могу пройти мимо человека с трубкой в зубах, чтобы не услышать стук пишущей машинки.
– Он курил трубку, когда работал?
– Он курил, когда работала мать.
– Ну конечно.
Прабабушка Элоди была журналисткой.
– До войны, в те вечера, когда отцу не надо было в театр, они часто сидели вдвоем за круглым деревянным столом на кухне. Он наливал себе пива, она – виски, они разговаривали, смеялись, а потом она бралась за какую-нибудь очередную статью. – Он пожал плечами. – Все это я помню не в картинках, не как в кино. Слишком много всего я видел с тех пор, зрительные образы затерлись. Но запах табачного дыма из трубки до сих пор вызывает во мне физическое ощущение того, что я маленький, лежу в постели и мирно уплываю в сон, довольный тем, что папа и мама дома, вместе. – Тип говорил, не отрывая взгляда от лезвия. – Наша память сохраняет все, но некоторые воспоминания лежат на большой глубине. И нужен особый крючок, чтобы зацепить их и поднять на поверхность.
Элоди задумалась:
– Я помню, как она рассказывала мне сказки, когда укладывала меня спать.
– Ну вот, видишь.
– Особенно одну, которая до сих пор звучит у меня в голове. Я всегда думала, что это история из книжки, но папа говорит, что мать услышала ее в детстве. Точнее, – Элоди выпрямила спину, – он говорит, что это семейная история, про лес и про дом в излучине реки, и кто-то рассказал ей эту сказку в детстве.
Тип вытер руки об штаны:
– Пора нам чайку попить.
Доковыляв до стоявшего в углу холодильника, он взял с него чайник, весь в пятнах краски.
– Ты ее когда-нибудь слышал? Знаешь, о какой сказке я говорю?
Он показал ей пустую кружку. Элоди кивнула.
– Я знаю эту историю, – сказал Тип, раскрывая сначала один пакетик с чаем, потом другой. – Это я рассказал ее твоей маме.
В студии было тепло, но Элоди вдруг почувствовала, как холодок пробежал по ее голым рукам и все волоски на них встали дыбом.
– Я жил у них одно время – в смысле, у моей сестры Беатрис. Твоя мама была тогда еще совсем маленькой. Симпатичная была малышка. И такая умница, даже без музыки. Сам я тогда был в полной заднице – потерял работу, жену, квартиру; но детям на такие вещи плевать. Я-то, конечно, предпочел бы, чтобы меня оставили в покое и дали погружаться в трясину отчаяния, но не тут-то было. Твоя мать ходила за мной по пятам из комнаты в комнату, неотвязная, как дурной запашок. Я просил сестру приструнить малышку, но Беа всегда поступала так, как считала нужным. Вот тогда я и рассказал твоей маме эту историю, чтобы хоть несколько минут отдохнуть от ее вездесущего жизнерадостного голоска, которым она то комментировала каждый мой шаг, то задавала мне вопросы. – Он с нежностью улыбнулся. – Мне приятно, что она рассказывала эту историю тебе. Истории надо рассказывать, иначе они умирают.
– Это была моя любимая сказка на ночь, – сказала Элоди. – Только для меня в ней все было по-настоящему. Я думала о ней в те ночи, когда матери не было дома, видела ее во сне.
Запел чайник.
– Так было и со мной в детстве.
– Тебе рассказала ее мама?
– Нет. – Тип достал из холодильника стеклянную бутылку с молоком и плеснул по чуть-чуть в каждую чашку. – В детстве меня эвакуировали из Лондона; точнее, мы уехали все вместе: мама, брат с сестрой и я. Неофициально. Это мама все устроила. В наш дом попала бомба, и мама нашла нам место в деревне. Изумительный старый дом, а какая мебель! Словно первые хозяева вышли погулять, да так и не вернулись.
Элоди тут же вспомнился этюд из архива – точнее, ее догадка о том, что сказку могли взять из книги с картинками, для которой и делал наброски художник. Где, как не в старом деревенском доме, викторианская книжка с картинками могла пролежать в чудном старинном шкафу полвека, пока на нее не наткнулся городской мальчик? Ей живо представилась эта сцена с Типом в роли мальчика.
– Так ты ее там прочитал?
– Я ее не читал. Эта история не из книги.
– Значит, тебе ее кто-то рассказал? Кто же?
Элоди заметила, что Тип слегка замялся, прежде чем ответить.
– Друг.
– Ты познакомился с ним в деревне?
– Сахару?
– Нет, спасибо. – Элоди вспомнила про фото, которое она сняла на телефон. Пока Тип заканчивал приготовления к чаю, она достала его, заметила еще один пропущенный звонок от Пиппы и нашла фото наброска. И протянула ему, пока он ставил перед ней чашку.
Его пушистые, словно ватные, брови поползли наверх, и он взял телефон.
– Откуда у тебя это?
Элоди стала объяснять про архив, про коробку, найденную под стопкой портьер в старом гардеробе, про сумку.
– Стоило увидеть этот рисунок, как меня будто ущипнули: мне показалось, что я знаю это место, хотя совершенно точно никогда там не была. А потом я сообразила, что это тот самый дом, из сказки. – Она внимательно следила за его лицом. – Это ведь он, да?
– Да, он самый. А еще это дом, в котором мы жили в эвакуации.
У Элоди даже от сердца отлегло. Значит, она не ошиблась. Это действительно дом из ее сказки. И он действительно существует. Ее двоюродный дедушка Тип жил там в войну, кто-то из местных придумал и рассказал ему эту сказку, пленившую воображение впечатлительного ребенка, а он, став взрослым, пересказал ее своей племяннице.