Дочь часовых дел мастера Мортон Кейт
Глава 5
Весь долгий обратный путь Элоди прошла пешком, и не просто пешком, а в обход по Лэмз-Кондуит-стрит – потому, что там было красиво, и еще потому, что сизо-серый, как голубь, фасад магазина «Персефона» и его витрина, нарядная, словно коробка шоколадных конфет, всегда поднимали ей настроение. Она зашла – по привычке, – и там, пока она сидела, листая страницы военных дневников Вер Ходжсон и впитывая звуки танцевальных мелодий тридцатых годов, ее застиг пронзительный телефонный звонок.
Это опять была Пенелопа, и Элоди тут же охватила паника.
Она выскочила из магазина, быстро пересекла Теобальдз-роуд и через Хай-Холборн вышла на Линкольнз-Инн-филдз. Проходя мимо здания Королевского суда, она еще прибавила шагу, пропустила красный автобус, метнулась на ту сторону улицы, а по Стрэнду едва не бежала.
Вместо того чтобы вернуться в офис, где мистер Пендлтон спал и видел, как поймать кого-нибудь из сотрудников на нарушении трудовой дисциплины, вроде личного звонка в рабочее время, она свернула в узкий, мощенный булыжником переулок, который спускался к реке зигзагами, словно бродячий пес, обнюхивающий по пути все интересное; на набережной Виктории, недалеко от пирса, Элоди нашла свободную скамью.
Она откопала в сумке записную книжку и стремительно перелистала ее в поисках страницы, где был записан телефон глостерширского особняка для свадебных приемов. Позвонив туда, Элоди договорилась о визите в следующий выходной. И тут же, по горячим следам, набрала Пенелопу, извинилась перед ней за то, что пропустила столько ее звонков, и принялась отчитываться в своих успехах: фата найдена, платье заказано, звонок в особняк сделан и, самое главное, видео для церемонии уже у нее.
Повесив трубку, Элоди ненадолго расслабилась. Пенелопа осталась довольна, особенно когда услышала про чемоданчик с видео, который, как отрапортовала Элоди, теперь находился в ее распоряжении. Она даже предложила не ограничиваться одним клипом в начале, а пустить еще и второй, в конце. Элоди пообещала составить список из трех наименований, чтобы потом отсмотреть их и принять совместное решение.
– Пусть будет пять, – сказала Пенелопа напоследок. – На всякий случай.
Вот планы на выходной и сверстаны.
От пирса отвалил паром до Гринвича с туристами на борту, и человек в звездно-полосатой бейсболке нацелил с его палубы длиннофокусный объектив на Иглу Клеопатры[1]. Стайка уток немедленно заняла место парома у причала; птицы со знанием дела принялись нырять во взбаламученную воду.
Волны, расходившиеся за кормой парома, плескали в обнаженный отливом берег, наполняя воздух запахами ила и морской соли, и Элоди вспомнилось описание Великого зловония 1858 года, вычитанное ею в одном из дневников Джеймса Стрэттона. Сейчас люди даже не представляют, как смердел Лондон в те дни. На мостовых лежал лошадиный навоз, на тротуарах – собачьи экскременты, отбросы, гниющие очистки, трупы убитых животных. И все это, а также многое другое рано или поздно попадало в реку.
Летом 1858-го вонь от Темзы сделалась нестерпимой; Вестминстерский дворец закрыли, а все, кому было куда бежать, срочно покинули столицу. Событие вдохновило молодого Джеймса Стрэттона на организацию Комитета по очистке Лондона; в 1862-м он даже опубликовал в журнале «Строитель» статью о необходимости активнее браться за дело. В архивах сохранилась переписка Стрэттона с сэром Джозефом Базалгеттом, автором проекта новой лондонской канализации, строительство которой стало огромным достижением для викторианской Англии; система стоков очистила центр многолюдного города от экскрементов, снова сделав воздух пригодным для дыхания, а сливы в реку теперь располагались ниже по течению, благодаря чему лондонцы стали значительно реже болеть дизентерией и холерой.
Думая о Стрэттоне, Элоди вспомнила, что у нее, вообще-то, есть работа, где ей сейчас положено находиться, и обязанности, которые она должна исполнять. Она вскочила, обеспокоенная тем, что отсутствует слишком долго, а когда вернулась, то с радостью услышала, что мистера Пендлтона вызвали куда-то вскоре после ее ухода и он вряд ли вернется до конца рабочего дня.
Решив продемонстрировать максимум эффективности, Элоди провела весь день за каталогизацией вещей из потерянной архивной коробки. Чем скорее они обретут свои места и ярлычки, тем лучше.
Начала она с того, что ввела в базу данных фамилию «Рэдклифф» и очень удивилась, получив аж два результата. Дело в том, что, когда Элоди пришла сюда десять лет назад, ее первым заданием было перенести материалы с рукописных карточек в компьютер; она гордилась своей почти фотографической памятью на лица и людей, имевших отношение к Джеймсу Стрэттону, и не припоминала, чтобы фамилия Рэдклифф встречалась ей в связи с ним.
Охваченная любопытством, она сходила в хранилище, нашла там указанные компьютером документы и вернулась с ними за стол. Первым оказалось письмо от 1861 года, написанное Джеймсом Стрэттоном торговцу произведениями искусства Джону Хэверстоку, с приглашением отобедать на следующей неделе. В заключительном абзаце Стрэттон выражал желание «узнать, что вам известно о художнике, чье имя я открыл для себя совсем недавно, – Эдварде Рэдклиффе. Я слышал, что он обладает большим талантом, но, получив возможность бегло ознакомиться с образцами его творчества, я пришел к выводу, что этот самый „талант“, по крайней мере отчасти, состоит в том, чтобы очаровывать позирующих ему прелестных девушек, заставляя их открывать его взгляду и кисти более, чем они осмелились бы сделать при иных обстоятельствах, – разумеется, во имя искусства».
Насколько помнила Элоди, у Джеймса Стрэттона не было ни одной картины Рэдклиффа (тут она сделала пометку: «проверить позже»); значит, несмотря на интерес к художнику, он так и не решился купить ни одного из его полотен.
Второе упоминание имени Рэдклиффа нашлось в более поздней дневниковой записи, сделанной Стрэттоном в 1867 году. Описание событий дня заканчивалось следующим сообщением:
«Вечером заходил художник, Рэдклифф. Явился неожиданно, час был очень поздний. Признаться, я задремал у камина с книгой в руках, когда меня разбудил стук дверного молотка; Мейбл уже легла, и мне пришлось позвонить, чтобы разбудить бедняжку и попросить ее принести угощение. Однако я зря не дал поспать бедной, уставшей девушке: Рэдклифф к еде даже не притронулся. Вместо того чтобы сесть за стол и воздать должное ужину, он забегал взад-вперед по ковру перед камином, и остановить его не было никакой возможности. Он был похож на загнанного зверя: глаза смотрели дико, длинные волосы были растрепаны, поскольку он то и дело зарывался в них своими тонкими, бледными пальцами. От него исходила болезненная энергия, как от одержимого. Вышагивая, он бормотал что-то малопонятное насчет проклятий и судьбы, – все это было очень печально видеть и слышать, а одна сказанная им фраза встревожила меня особенно. Я лучше других знаю, что именно он потерял, но видеть его горе непереносимо; глядя на него, понимаешь, что с человеком восприимчивым делает разбитое сердце. Признаться, слухи о его бедственном положении уже доходили до меня, но я не поверил бы им, если бы не увидел все своими глазами. Я решил сделать для него все, что смогу, и, если это поможет ему снова обрести себя, справедливость будет восстановлена, хотя бы отчасти. Я просил его остаться, уверял, что приготовить для него комнату на ночь будет совсем не сложно, но он отказался. Вместо этого он попросил меня принять на хранение кое-что из его личных вещей, и, конечно, я не мог ему отказать. Он так долго не решался обратиться ко мне с этой просьбой, что я понял – он шел ко мне за другим; эта мысль посетила его внезапно. Он оставил мне кожаную сумку, пустую, не считая альбома с набросками внутри. Я никогда бы не предал его доверия и не заглянул внутрь, но он сам показал мне содержимое. Несчастный заставил меня поклясться, что я сохраню и сумку, и альбом в надежном месте. Я не стал допытываться, кто может покуситься на сохранность этих вещей, а на мой вопрос, когда следует ожидать его возвращения, он не ответил. Только взглянул на меня печально, поблагодарил за ужин, к которому не притронулся, и ушел. Но ощущение его страдальческого присутствия долго не оставляло меня; не оставляет и сейчас, когда я сижу у камина, в котором умирает огонь, и пишу эти строки».
Изложенная в дневнике картина страдания была так убедительна, что Элоди тоже ощутила «страдальческое присутствие» и продолжала чувствовать его еще какое-то время. Итак, дневник прояснил, как вещи Эдварда Рэдклиффа оказались у Джеймса Стрэттона. Непонятным оставалось другое – как за шесть лет Рэдклифф сошелся со Стрэттоном настолько близко, что среди ночи пришел в его дом, одержимый своими внутренними демонами, и почему именно Стрэттону он отвел роль хранителя сумки и альбома. Элоди сделала еще одну заметку: перепроверить архивы друзей и помощников Стрэттона в поисках любых упоминаний о Рэдклиффе.
Ее зацепили слова Стрэттона о справедливости, которая «будет восстановлена». Странное выражение, едва ли не намек на его причастность к беде художника, в чем совсем уже не было смысла. Для этого Стрэттон недостаточно хорошо знал Рэдклиффа: с 1861 по 1867 год в его бумагах, и личных, и предназначенных для чужих глаз, не было ни единого упоминания об этом человеке. К тому же, если верить Пиппе и «Википедии», Рэдклиффа вогнало в прострацию вполне определенное событие: гибель его невесты, Фрэнсис Браун. Ее имя Элоди также ни разу не встречала в стрэттоновских архивах, но сделала себе пометку: не забыть перепроверить и это.
На экране компьютера она открыла новый архивный формуляр и впечатала в него описание сумки и альбома, добавив краткий пересказ письма и дневниковой записи, а также ссылку на соответствующее архивное дело.
Затем откинулась на спинку стула и потянулась.
Два дела с плеч долой, осталось последнее.
С личностью женщины на фото все будет, конечно, не так просто. Информации не хватает. Рамка превосходного качества, но ведь у Джеймса Стрэттона почти все вещи были такими. Элоди надела лупу и принялась осматривать рамку в поисках проб на серебре. Найдя их, она тщательно переписала данные на отдельную бумажку, хотя понимала: вряд ли они помогут узнать, кто эта красавица на снимке и что связывало ее с Джеймсом Стрэттоном.
Интересно, как ее фото оказалось в сумке Рэдклиффа? Случайно или с какой-то целью? Вероятно, для ответа на этот вопрос надо узнать, кем она была. Хотя не исключено и другое: Джеймсу Стрэттону женщина на фото не приходилась никем, портрет положила в сумку его внучатая племянница, хозяйка того письменного стола, где были обнаружены предметы, – положила непреднамеренно, по ассоциации: вещи старые, пусть хранятся вместе. Может быть, и так, хотя шанс, конечно, ничтожный. Платье женщины на фото, стиль, вид самого снимка – все говорило в пользу того, что и портрет, и натурщица были современниками Стрэттона. Гораздо вероятнее, что он сам положил фотографию – а то и спрятал ее – в папку для документов, которую опустил в сумку.
Элоди закончила осмотр рамки, сделав пометки, позволяющие составить подробное описание ее нынешнего состояния для архива, – вмятина на верхней части, как после удара, тонкие извилистые царапины сзади, – и только после этого опять переключилась на женщину. И вновь ей на ум пришло то же самое слово: «сияющая». Оно так вязалось с выражением ее лица, с тем, как стекали волосы ей на плечи, со светом в глазах…
Элоди вдруг поймала себя на том, что смотрит на женщину так, словно ждет от нее ответа. Но сколько она ни вглядывалась, ни в чертах лица, ни в платье, ни даже в фоне снимка ничто не подсказывало, в каком направлении двигаться дальше. Несмотря на идеальную композицию, ни в одном уголке не было ничего хотя бы отдаленно напоминающего студийный логотип, а Элоди недостаточно хорошо знала фотографию викторианского периода, чтобы судить о происхождении снимка по деталям. Помощь наставницы Пиппы, Кэролайн, могла все-таки оказаться не лишней.
Она поставила рамку на стол и потерла пальцами виски. Да, с этим фото придется поломать голову, но она не из тех, кто легко сдается. Поисковую часть своей работы она любила едва ли не больше всего – расследования сродни детективным вызывали в ней охотничий азарт и уравновешивали нудный, хотя и необходимый труд по созданию аккуратных архивных карточек и записей.
– Я тебя найду, – сказала она полушепотом. – Даже не думай.
– Снова сама с собой разговариваешь? – Марго стояла за спиной Элоди и рылась в своей сумке, висевшей на плече. – Первый признак того, что человек сходит с ума, знаешь? – Наконец она отыскала жестянку мятных леденцов и встряхнула ее; пара конфет упала в подставленную ладонь Элоди. – Снова допоздна будешь сидеть?
Элоди бросила взгляд на часы и с удивлением обнаружила, что уже, оказывается, половина шестого.
– Нет, сегодня не буду.
– Алистер заедет?
– Он в Нью-Йорке.
– Опять? Как ты, наверное, по нему скучаешь. Даже не знаю, что бы я делала, не будь у меня дома Гэри.
Элоди подтвердила, что очень скучает по жениху, и Марго одарила ее сочувственной улыбкой, за которой тут же последовало жизнерадостное «чао». Выловив из сумки неоновые рыбки наушников, она включила айфон и выплыла из конторы на волне стартовавшего уик-энда.
В конторе снова повисла шуршащая бумажная тишина. Полоска солнечного света уже возникла на дальней стене и, как всегда, крадучись, двинулась к столу Элоди. Хрустнув подушечкой мятного драже, Элоди отправила на печать только что созданный ярлычок для архивной коробки. И принялась за уборку стола – ритуал, который неуклонно выполняла каждую пятницу, чтобы в понедельник, придя на работу, начать неделю с чистого листа.
Вряд ли Элоди призналась бы себе в этом и, уж конечно, ни за что не стала бы говорить Марго, но маленькая частичка ее «я» радовалась, когда Алистер уезжал в Нью-Йорк на неделю-другую. Конечно, она по нему скучала, но перспектива провести целых шесть ночей в собственной постели, у себя дома, среди своих книг, с любимой чашкой, никому ничего не объясняя и ни за что не оправдываясь, дарила ей ощущение отдыха.
Он все правильно говорил: и квартирка у нее была крошечная, и лестница дешевым жиром провоняла, а у него было просторно, две ванных, горячей воды всегда вдоволь, и нет никакой надобности слушать соседский телевизор через тонкую, как бумага, перегородку. Но Элоди любила свою квартиру. Да, раковина на кухне то и дело засорялась, и это было сродни чуду – сделать так, чтобы вода все-таки уходила; да, в душе нельзя было нормально помыться, если параллельно включить стиральную машину, и все же ее жилище было тем местом, где могла протекать – и протекала – обычная человеческая жизнь. Здесь у всего была своя история, начиная с чудных старых шкафчиков для посуды и скрипучих половиц и заканчивая туалетом, к которому приходилось подниматься по трем застеленным ковром ступенькам.
Похоже, Алистера даже подкупала эта ее особенность – умение обретать комфорт в таких стесненных условиях.
– Оставайся у меня, когда я уезжаю, – не раз предлагал он, имея в виду свою огромную, тщательно вылизанную квартиру на Канари-Харф. – Зачем тебе возвращаться в свою нору?
– Здесь я чувствую себя счастливой.
– Здесь? Как это возможно?
Такой разговор, с вариациями, происходил у них уже раз пятнадцать, неизменно завершаясь скептическим взглядом, который Алистер всегда устремлял в угол – больше все равно было некуда, – где Элоди поставила старое отцовское кресло с потертой бархатной обивкой, пристроив над ним крошечный светильник и полочку с сокровищами: картинкой, которую миссис Берри нарисовала ей на тридцатилетие, волшебной коробочкой, которую подарил Тип после смерти ее матери, и рамкой с дешевыми фотоснимками, которые они с Пиппой, тринадцатилетние, сделали на одной ярмарке.
Алистер был поклонником минималистичного скандинавского дизайна середины века и считал, что, если вещь не куплена у Конрана, ей нечего делать в квартире. Да, он охотно признавал за жилищем Элоди такое достоинство, как «уютность», но после неизменно добавлял:
– Правда, после свадьбы тебе все равно придется от нее отказаться: куда мы будем ставить детскую кроватку – не в ванную же?
Перспектива переезда в огромную, шикарную квартиру должна была вселять в Элоди восторг, и чувствовать что-либо иное было с ее стороны, как минимум, невежливо, но дело в том, что Элоди мало доверяла всему большому и шикарному и к тому же плохо справлялась с переменами.
– Ничего удивительного, – говорила психологиня, к которой Элоди ходила в свой первый оксфордский год. – Ты же потеряла мать. А это одна из самых серьезных и страшных потерь, которая может выпасть на долю ребенка.
Такая потеря, по надежной информации, полученной от доктора Джудит Дэвис («Зови меня Джуд») после трех месяцев еженедельных сессий в теплой гостиной ее эдвардианского особняка, не могла не наложить свой отпечаток на психику в целом.
– То есть вы хотите сказать, что любые важные жизненные решения, которые я стану принимать, будут нести на себе отпечаток моей потери? – переспросила тогда Элоди.
– Да.
– Всегда?
– Скорее всего, да.
Вскоре после этого она перестала ходить к доктору Дэвис (Джуд). Не было смысла, хотя Элоди с нежностью вспоминала цитрусовый чай с мятой: чайник появлялся на потертой деревянной столешнице перед началом каждого сеанса.
Доктор была права: Элоди так и не научилась справляться с переменами. Стоило лишь представить в своей квартире чужих людей, которые повесят свои картины на крючки, вбитые в стены ее, Элоди, руками, расставят свои чайные чашки на подоконнике, где она выращивала травы в горшочке, будут смотреть в ее окно и наслаждаться ее видом на реку, и ее охватывал тот же страх, как иногда в отпуске: просыпаясь в чужом, равнодушном номере отеля, она не знала, как начать день без единой знакомой отправной точки.
Надо было предупредить квартирную хозяйку о том, что она скоро съезжает, но Элоди не хватало смелости. Миссис Берри было восемьдесят четыре года, и всю свою жизнь она провела в Барнсе, в этом самом доме, во времена ее детства еще не поделенном на три с половиной квартиры и кафе, где подавали жареную рыбу с картошкой. Она и теперь жила здесь, за кафе, в нижней квартире с окнами в сад.
– Раньше здесь была утренняя комната моей матушки, – вспоминала обыкновенно она после стаканчика-другого своего любимого шерри. – Ах, вот она была леди так леди, не подкопаешься. Ну, не аристократка, конечно, я не это имела в виду, но благородство было ее второй натурой. – Когда миссис Берри погружалась в прошлое, ее глаза приобретали особый блеск и она начинала путаться в картах. – Что у нас там с козырями? – переспрашивала она перед каждой раздачей. – Пики? Или крести?
Теперь Элоди придется отменить игру, которую они уже запланировали на вечер. Ведь она обещала Пенелопе список записей и подборку клипов к понедельнику. Раз взялась за дело, нельзя позволить посторонним занятиям сбивать ее с настроя.
Она выключила компьютер и закрыла колпачком ручку, которую положила параллельно верхнему краю блокнота для записей. Стол был чист: на нем не осталось ничего, кроме сумки, альбома и портрета в серебряной рамке. Первое и второе уже можно упаковать в контейнер и отправить на хранение, а вот портрету придется провести еще один выходной среди старинного офисного барахла в недавно обнаруженной коробке.
Прежде чем убрать фотографию, Элоди сняла ее на свой телефон, как утром это сделала Пиппа. Пригодится, если выдастся минутка, чтобы подумать над свадебным платьем. Да и прикинуть, как это платье будет смотреться рядом с ее фатой, тоже не грех.
Немного подумав, она сняла еще и дом из альбома. Не потому, что по-прежнему лелеяла мысль, будто он может каким-то волшебным образом оказаться тем самым домом из материной сказки. Просто ей очень нравился сам рисунок. Он был прекрасен и вызывал у нее приятные чувства: благодаря ему она будто восстанавливала связь с матерью и со своим детством, когда оно еще было целым, не расколотым.
Затем Элоди опустила сумку и альбом в новенькую коробку, наклеила на нее только что отпечатанный ярлык и отнесла коробку в хранилище, после чего окунулась в шум и суматоху лондонских улиц.
III
Миссис Мак часто повторяла, что чем бедняк ловчее, тем у него карман полнее. Обычно это означало, что она придумала новый вид шельмовства и хочет, чтобы его опробовал кто-нибудь из детей, которыми ее крошечные комнатушки над птичьим магазинчиком на Литл-Уайт-Лайон-стрит кишели, как сточная канава – крысами.
В последнее время много думаю о миссис Мак. И о Мартине, Лили и Капитане. И даже о Бледном Джо, первом, кого я по-настоящему полюбила. (Вообще-то, вторым, если считать отца, только я не всегда его считала.)
Миссис Мак была даже добра, на свой лад. А лад у нее был такой: не скупиться на колотушки для тех, кто попадал ей под горячую руку, и не сдерживать язык, такой острый, что он жег похуже любой розги; и все же она была честнее многих. Правда, тоже на свой лад. Со мной она поступила по-хорошему – взяла к себе, когда я была в отчаянном положении; мне кажется, она даже любила меня. За это я в конце концов предала ее, но не раньше, чем у меня совсем не стало выбора.
В мире теперь все иначе. Люди превратились в хранителей памяти. Каждый – и каждая – носится со своими воспоминаниями, наводит на них лоск, заботливо складывает из них историю покраше. Одни события постоянно подчищаются и прихорашиваются для показа; другие отбрасываются в сторону как никчемные или запихиваются на дальнюю полку в битком набитой кладовой памяти, откуда их и не достать. Там они, если повезет, истлеют до полного забвения. И это вовсе не значит, что человек лжет самому себе: только так и можно выжить, не сломавшись под грузом накопленного опыта.
Но здесь, за чертой, все по-другому.
Я помню все, но из воспоминаний складываются разные картинки, смотря в каком порядке они выпадают.
Время идет иначе, когда я в доме одна; у меня нет способа отмечать течение лет. Я знаю, что солнце по-прежнему встает и заходит, а его место ночами занимает луна, но я больше не чувствую их движения. Прошлое, настоящее и будущее потеряли для меня смысл; я вне времени. Я здесь и не здесь, не здесь и здесь в одно и то же время.
Мой гость у меня уже пять дней – его дней. Я так удивилась, когда он приехал: потрепанный чемодан в руке, коричневая торба через плечо, почти такая, как была у Эдварда. Еще сильнее я удивилась, когда дом закрыли, а он остался. Давненько тут никто не оставался на ночь. С тех пор как Ассоциация историков искусства превратила дом в музей, я вижу только туристов в практичной обуви, с путеводителями в руках.
Люди из ассоциации поселили молодого человека в старой пивоварне; теперь это часть закрытой территории, где одно время жил смотритель, – посетителям «Вход воспрещен». В самом доме его поселить нельзя, там теперь музей. Старинная мебель, по большей части еще та, которую купил вместе с домом Эдвард, «выставлена» так, чтобы освободить проходы для туристов, которые толкутся здесь по выходным. На каждом сиденье – перетянутый фиолетовой ленточкой букетик лаванды, чтобы никто не попытался воспользоваться мебелью по назначению.
Каждое субботнее утро, еще до того как мои часы пробьют десять, являются волонтеры и расходятся по одному на комнату. На шеях у них болтаются таблички с надписью «Гид», а их главная задача – напоминать всем и каждому: «Руками не трогать!» Исторические анекдоты, частью правдивые, частью выдуманные, так и сыплются из них, и стоит зазевавшемуся туристу поймать взгляд одного из гидов, как его тут же начинают потчевать этими россказнями.
Есть среди них некая Милдред Мэннинг, любительница восседать на квакерском кресле[2] посреди площадки чердачной лестницы, оскалив зубы в некоем подобии улыбки. Вот кого хлебом не корми, дай лишь подловить ничего не подозревающего туриста, когда тот кладет свой путеводитель на столик рядом с ней. Мелкое нарушение правил дает ей вожделенную возможность произнести нараспев: «На мебель Эдварда Рэдклиффа ничего класть нельзя».
Эдвард терпеть не мог таких, как она. Он вообще не выносил, когда люди трясутся над вещами. Считал, что красивые вещи следует беречь, но не поклоняться им. Вот почему, в память об Эдварде, когда год клонится к осени, я провожу иногда целые дни, повиснув на Милдред. Что бы она ни делала, как бы ни куталась, ей не согреться, пока рядом я.
Я составила предварительный реестр: волосы у моего нового гостя светлые, но как будто немытые, кожа смуглая, загорелая. Руки сильные, обветренные. Не изящные, как у художника. Нет, это руки мужчины, умеющего обращаться с инструментами, с которыми он выходит на свою каждодневную прогулку.
С самого приезда он все время занят. Просыпается рано, еще до рассвета, и хотя это его, похоже, не радует – судя по тому, как он стонет и щурится в экран своего телефона, который кладет вместо часов рядом с кроватью, – он все же встает, в постели не валяется. Быстро и неряшливо заваривает чашку чаю, потом принимает душ и одевается, всегда в одно и то же: футболка и синие линялые джинсы, которые он каждый вечер бросает на венский стул в углу комнаты.
Зачем бы он ни приехал, его дело требует длительных сосредоточенных раздумий над картой усадьбы, из которой он делает выписки. Я прямо-таки пристрастилась стоять у него за спиной, на некотором расстоянии, конечно: хочется понять, чем он занят. Но все бесполезно. Почерк у него мелкий, чернила бледные, так что ничего разобрать нельзя, а подойти ближе я не решаюсь. Наше знакомство еще слишком свежее, и я пока не знаю, насколько близко я могу к нему подобраться. Моя компания не всем подходит, а пугать этого молодого человека я не хочу.
Пока не хочу.
Поэтому жду.
Зато теперь я знаю, что у него в коричневой сумке: вчера он вынимал из нее вещи при мне. Там у него фотоаппарат, настоящий, который наверняка признал бы Феликс, случись ему вдруг материализоваться сейчас рядом со мной.
А вот чего Феликс наверняка не признал бы, так это подключения фотоаппарата к компьютеру, когда образы возникают на экране, точно по волшебству. Вместо темной комнаты и вонючих проявителей.
Вчера вечером я наблюдала, как он пролистывает картинку за картинкой. Фотографии кладбища – сплошные надгробия. Фамилии все незнакомые, но я все равно смотрела как завороженная. Еще бы, ведь я впервые за много лет смогла «покинуть» этот дом.
«Но что эти снимки сообщают о цели его приезда сюда?» – спросила я себя.
Почти ничего.
Сейчас его нет в доме: как ушел после завтрака, так и не возвращался. Но я терпеливо жду, терпения у меня теперь куда больше, чем раньше.
Я стою у окна на лестнице и смотрю сквозь ветви каштана вдаль, туда, где течет моя старая подруга Темза. Я не жду, что мой гость вернется с той стороны: в отличие от тех, кто жил в Берчвуде до него, реку он не жалует. Иногда глядит на нее, будто на картину, но только издали и, как мне кажется, без удовольствия. Катание на лодке его не привлекает.
Ну а я смотрю на реку просто так, для себя. Темза всегда текла через мою жизнь, как кровь течет по телу. Теперь мои передвижения ограничены амбарной стеной на севере, ручьем Хафостед на западе, фруктовым садом на востоке и японским кленом на юге. За минувшие годы я не раз пыталась продвинуться дальше, но, увы, так и не преуспела. Ощущение такое, будто тебя поставили на якорь и ты, как ни стараешься, не можешь сняться с него. Не знаю, как это объяснить с точки зрения законов физики, но чувствую я себя именно так.
Мой гость – не такой уж и мальчик, как показалось сначала. У него развитая мускулатура, он силен, в движении производит впечатление животного, случайно оказавшегося внутри человеческого жилья, но я вижу: его что-то гнетет. Испытания всегда сказываются на человеке. Мой отец в считаные месяцы после смерти мамы постарел лет на десять; квартирохозяин стал чаще стучать в нашу дверь, их долгие разговоры постепенно становились все громче, пока наконец в один промозглый зимний день хозяин не выкрикнул, что его терпение лопнуло, что даже святой давно не выдержал бы и что у него тут не благотворительное заведение, а моему отцу пора подыскать себе новое место.
У моего гостя проблемы другого рода. В его потрепанном кожаном бумажнике лежит фотография. Я видела, как он вынимает ее по ночам и долго рассматривает. На ней две маленькие девочки, почти младенцы. Одна самозабвенно улыбается в камеру; другая выглядит более сдержанной.
По тому, как он смотрит на это фото, как гладит его большим и указательным пальцем, словно надеясь увеличить, приблизить изображение, я понимаю: это его дети.
И еще, вчера вечером он звонил с мобильного женщине, которую называл Сарой. Разговаривал с ней вежливо и дружелюбно, но при этом сначала чуть не сломал ручку, а потом вцепился пальцами свободной руки в волосы, и я поняла, что сдержанность дается ему с трудом.
Он сказал:
– Но это же было давно. – И еще: – Вот увидишь, я изменился. – А потом: – Разве я не заслужил второго шанса?
А сам все время смотрел на фото и кончиками пальцев то сгибал, то разгибал верхний левый уголок.
Слушая его разговор с той женщиной, я вспомнила отца. Потому что до миссис Мак с Капитаном был отец, и он тоже всегда просил второго шанса. По профессии он был часовых дел мастером, чрезвычайно искусным, мастер – золотые руки, к нему в ремонт несли даже самые дорогие и сложные часы.
– Каждые часы уникальны, – говорил он мне. – Они как люди: циферблат, невзрачный или драгоценный, – это лишь наружность, а за ней всегда скрывается сложный механизм.
Иногда он брал меня с собой в дома, куда его приглашали ремонтировать часы. Он называл меня своей помощницей, хотя я ничего не делала. Его провожали в кабинет или в гостиную, я оставалась с усердной горничной, которая всякий раз вела меня вниз, в просторную, дышащую жаром кухню, сердце семейного викторианского дома. Там непременно обнаруживалась тучная кухарка, которая трудилась у плиты, как кочегар у топки паровоза: краснощекая, с бисеринками пота на лбу, она не покладая рук набивала кладовые банками с домашним джемом и свежими хлебами.
Отец часто говорил мне, что в таком доме выросла и моя мать. Она сидела у большого полукруглого окна на втором этаже, когда он пришел чинить часы ее отца. Их взгляды встретились, они полюбили друг друга, и с тех пор ничто не могло их разлучить. Конечно, ее родители пытались сделать это, младшая сестра со слезами на глазах умоляла ее остаться, но моя мать была молода, влюблена, упряма и избалованна – и просто убежала из дому. Дети склонны понимать все буквально; вот и я, слушая эту историю, каждый раз представляла себе мать, которая бежит, шелестя атласными юбками, а за спиной у нее встает замок, где плачет ее сестра и бушуют разгневанные властные родители.
И я в это верила.
Отцу приходилось рассказывать мне о матери – сама я не успела ее узнать. Она скончалась, не дожив одного дня до двадцати одного года, когда мне было четыре. Ее убила чахотка, но отец уговорил коронера написать в свидетельстве о смерти «бронхит», так как считал, что это звучит благороднее. И напрасно: все равно, выйдя замуж за моего отца и порвав со своими титулованными родственниками, мать смешалась с серой массой простых людей, о чьей жизни история обычно молчит.
От нее остался единственный портрет, точнее, эскиз; отец оправил его в золотой медальон, и он стал самой большой моей драгоценностью. И был ею до тех пор, пока мы не сняли пару прозябших комнатенок в узком проулке восточного Лондона, где воздух навсегда пропитался запахом Темзы, а вопли чаек и крики матросов слились в монотонную песню; там-то мой медальон и исчез в кармане старьевщика, скупавшего тряпки и кости. Не знаю, куда делся портрет. Наверное, провалился в какую-то щель во времени, вместе с другими потерянными вещами.
Отец называл меня «Берди»[3]; говорил, что я его маленькая птичка. Мое настоящее имя – очень красивое, говорил он, но больше подходит взрослой даме, к нему пристали шелка и длинные юбки, зато у него нет крыльев и оно не умеет летать.
– А мне что, нужно имя с крыльями?
– Ну конечно, а ты как думаешь?
– А зачем ты тогда дал мне то, другое?
Тут он серьезнел, как всегда, когда разговор хотя бы краем выходил на нее:
– Твоя мама назвала тебя в честь своего отца. Ей было важно, чтобы в тебе было что-то от ее семьи.
– Хотя они и не хотели меня знать?
– Хотя и не хотели, – говорил он с улыбкой и ерошил мне волосы так, что я сразу чувствовала: никакие беды не страшны той, которую любят так, как он любит меня.
Мастерская отца казалась мне местом чудес. Большой верстак под окном был весь усыпан пружинками, заклепками, металлическими пластинками, проволочками, колокольчиками, маятниками и колючими стрелками. Бывало, я крадучись входила в мастерскую через открытую дверь, вставала на колени на невысокий деревянный табурет и начинала перебирать вещички на верстаке, а он тем временем работал над какой-нибудь любопытной умной штуковиной, прилаживал к ней крохотные хрупкие частички, которые брал у меня из пальцев, иногда поднимая их к свету, так что они сверкали, как драгоценности. В такие моменты я без конца задавала ему вопросы, на которые он отвечал, глядя на меня поверх лупы; при этом он брал с меня клятвенное обещание – ни одной живой душе не говорить о том, что я видела в его мастерской, ведь мой отец не только ремонтировал старые часы, но еще изобретал новые.
Его Главным Проектом были Таинственные Часы, над которыми он подолгу корпел в своей мастерской, ради которых то и дело тайком наведывался в Канцлерский суд, где регистрировали изобретения и выдавали патенты. Отец твердил, что Таинственные Часы озолотят нас, когда он их закончит: какому богачу не захочется иметь у себя прибор для измерения времени с маятником, качающимся без механизма?
Я слушала его и торжественно кивала – этого требовала серьезность его слов, – но на самом деле меня ничуть не меньше впечатляли обычные часы, которые от пола до потолка покрывали стены мастерской, то, как внутри у них тикало, как раскачивались маятники, каждый в своем ритме, одни быстрее, а другие чуть медленнее. Отец показал мне, как они заводятся, и я часто потом вставала посреди комнаты и глядела на их разномастные физиономии, а они хором так-так-такали на меня со стен.
– А какие из них показывают правильное время? – спрашивала я.
– Э-э, маленькая птичка. Ты лучше спроси: какие не показывают?
Нет такой вещи, как правильное время, объяснял он. Время – это идея: у него нет ни начала, ни конца; его нельзя увидеть, услышать или понюхать. Измерить его можно, это верно, но слов, чтобы объяснить его сущность, никто пока так и не нашел. «Правильное» время зависит от того, как люди между собой договорятся.
– Помнишь ту женщину на железнодорожной платформе? – спрашивал он.
Я отвечала «да». Как-то утром отец чинил большие часы на станции к западу от Лондона, а я играла тут же, и вдруг на стене у билетной кассы заметила точную копию тех часов, которые чинил отец, только маленькую. Забыв про игру, я вертела головой, сравнивая два несравнимых циферблата, когда сзади ко мне подошла какая-то женщина.
– Настоящее время показывают вон те, – объяснила она, указав на циферблат поменьше. – А на тех, – и она хмуро указала на большие часы, которые только что завел отец, – на тех время лондонское.
Вот так я узнала, что, хотя человек не может быть в двух разных местах в одно и то же время, он совершенно точно может быть в одном и том же месте в двух разных временах.
Вскоре после этого отец предложил съездить в Гринвич, туда, «где живет меридиан».
Время по Гринвичу. Эти новые для меня слова звучали как заклинание.
– Меридиан – это линия, с которой начинается время, – объяснял отец. – Он тянется от Северного полюса до Южного и режет Землю напополам.
Впечатление от его слов было таким сильным, а мое детское воображение – таким живым, что реальность не могла меня не разочаровать.
Наше путешествие окончилось на краю большого красивого луга, перед дворцом с величественным фасадом, но я напрасно искала следы узкой пропасти с рваными краями, которая, как мне представлялось, должна была резать Землю.
– Вот и он, – сказал отец и протянул вперед руку, – прямо перед тобой, совершенно прямая линия. Нулевой меридиан.
– Но я ничего не вижу. Здесь же одна… трава.
Он рассмеялся, взъерошил мне волосы и спросил, хочу ли я взглянуть в телескоп Королевской обсерватории.
Мы много раз добирались по реке до Гринвича в те месяцы, когда умирала моя мать, и каждый раз на борту парохода отец учил меня читать – слова в книгах, течения в реке, выражения лиц попутчиков.
Он учил меня определять время по солнцу. Этот огромный огненный шар в небе всегда воспламенял воображение людей, говорил он, «ведь он дает не только тепло, но и свет. То, чего особенно жаждут наши души».
Свет. Я пристрастилась наблюдать за ним в кронах деревьев по весне, замечая, как нежная молодая листва становится прозрачной в его лучах. Я видела его в тенях, которые он отбрасывал на стены; в звездной пыли, которой он присыпал воду; в кружевах кованых оград, которые он выводил на земле. Мне хотелось коснуться его, этого магического художественного инструмента. Подержать его на кончике пальца, как я держала крошечные детали в мастерской отца.
Пленение солнечного света стало моей целью. Я придумала, как это сделать: нашла небольшую жестянку с откидной крышкой, выбросила из нее содержимое и, взяв у отца молоток, несколько раз проткнула ее сверху гвоздиком. Потом вынесла устройство на улицу, поставила в самом солнечном месте и стала ждать, когда крышка раскалится как следует. Увы, когда я открыла коробку, сверкающего пленника внутри не оказалось. Передо мной были ржавые стенки и старое жестяное дно.
Миссис Мак любила говорить: у нас коли дождь, так уж ливнем, – причем имела в виду отнюдь не погоду, как мне сначала казалось, а превратности судьбы и их манеру приходить не поодиночке, а скопом.
После смерти матери несчастья действительно хлынули на нас с отцом как из ведра.
Во-первых, кончились наши поездки в Гринвич.
Во-вторых, стал чаще появляться Иеремия. Он был в некотором роде другом отца – оба выросли в одной деревне. При жизни матери он тоже у нас бывал, но редко – отец время от времени брал его в помощники, когда ему заказывали починку больших вокзальных часов; но я и тогда знала, точнее, чуяла, как это часто бывает с детьми, что каждое появление Иеремии вызывает между родителями напряжение. Помню, как отец примирительно бормотал что-то вроде: «Бог не был щедр к нему, но он старается» или «Он хочет как лучше» – и напоминал матери, что, хотя Иеремия был многим обделен от рождения, «парень он добрый, и предприимчивый к тому же».
И здесь он не ошибался: Иеремия не упускал ни одной возможности, которая открывалась ему. Кем он только не побывал: и старьевщиком, и красильщиком, а однажды крепко уверовал в то, что его путь к богатству лежит через торговлю вразнос «Ароматическими леденцами Стила», среди предполагаемых достоинств которых числилось даже «впечатляющее увеличение мужской силы».
Когда мать умерла и отец стал все глубже погружаться в пучину горя, Иеремия начал выводить его, чтобы «развеяться»: уйдя после полудня, они возвращались уже в темноте, причем отец почти спал, повиснув на плече друга. Тогда Иеремия оставался ночевать на диване в гостиной, чтобы «выручить» нас уже с самого утра.
Скоро отцу стало нечем заполнять свои дни. У него тряслись руки, и он потерял способность подолгу заниматься чем-то одним. Чем меньше у него становилось заказов, тем больше он горевал. Но Иеремия всегда был тут как тут, готовый поддержать друга. Он убедил отца в том, что нечего ему терять время и размениваться на разные там починки – надо бросить все силы на завершение Таинственных Часов; когда отец их закончит, Иеремия станет его агентом, вместе они продадут изобретение и уж тогда заживут как короли.
Когда наш квартирохозяин потерял наконец терпение, именно Иеремия через свои связи помог отцу найти те самые две комнатенки в доме, который жался в тени колокольни Святой Анны. Похоже, у него и впрямь было великое множество разных знакомств, он всегда был в курсе всех событий и постоянно «обделывал» какие-то дела. Именно Иеремия занимался продажей отцовских патентов, и он же уговаривал меня не бояться, когда в нашу дверь и днем и ночью стучался судебный пристав, с криками требуя возвращения долгов; у него есть один знакомый, который держит в Лаймхаузе игорный притон, заявил он как-то раз. Надо бы отцу туда наведаться: чуть-чуть везения – и его дела снова пойдут на лад.
А когда отец стал все ночи проводить в пивной на Нэрроу-стрит, лишь под утро приволакиваясь домой, где с трубкой в зубах сидел за пустым верстаком, и когда он продал последние пружинки и заклепки, чтобы заплатить карточные долги, все тот же Иеремия печально покачал головой и объявил:
– Эх, не везет твоему старику, крупно не везет. Сроду не видал, чтобы несчастья так льнули к человеку.
Пристав продолжал приходить, но отец не обращал на него внимания. У него появилась новая мания – Америка. Его помутившемуся от пьянства уму идея уехать за океан казалась абсолютно здравой. Оставим здесь несчастья, горе и тоску, а там заживем новой, радостной жизнью.
– Там столько земли, моя маленькая птичка, – говорил он, – и она вся согрета солнцем. И реки текут чистые, а поля можно пахать без страха, что твой плуг вывернет из земли давнишние кости.
Он продал последние платья матери, украшения, которые берег для меня, и купил нам обоим самые дешевые билеты на ближайший пароход до Америки. Мы уложили вещи – их было не много, по одному чемоданчику на каждого.
Неделя, на которую был намечен наш отъезд, выдалась холодной, шел первый снег, а отцу втемяшилось, что перед отъездом нам надо запастись монетами. И мы что ни день спускались к реке, где недавно как раз затонуло грузовое судно: в прибрежной грязи всякого, кто не ленился наклониться и покопаться в ней, ждал приз. И мы наклонялись и перекапывали грязь с утра до ночи, и в дождь, и в слякоть, и в снегопад.
Искать монеты в грязи – занятие утомительное, но однажды вечером я почувствовала себя совсем разбитой. Мокрая с головы до ног, я рухнула на матрас и не могла встать. Голова закружилась, руки и ноги заломило, кости сделались тяжелыми и холодными, как куски льда. Лоб горел, зубы стучали, мир вокруг померк так стремительно, будто перед ним опустили большой темный занавес.
Я куда-то плыла, точнее, меня несло, как шлюпку по бурному морю. Иногда до меня доносились голоса отца и Иеремии, но лишь урывками, а остальное время я проводила как бы в театре картин – ярких, причудливых и необыкновенно разнообразных, – которые показывал мой мозг.
Лихорадка сжигала меня, комнату заполняли тени и косматые чудовища; они метались по стенам, пялились на меня своими безумными глазищами, протягивали ко мне когтистые лапы, хватались за простыни. Я металась, увертываясь от них, постель промокла от пота, мои губы шептали беззвучное заклинание, которое, видимо, казалось мне особенно могущественным.
Иногда сквозь бред я различала слова, пронзавшие его, как раскаленные иглы: «Доктор… лихорадка… Америка…» Знакомые слова, когда-то в них заключался смысл.
А потом я услышала голос Иеремии:
– Тебе надо уезжать. Пристав вернется и на этот раз посадит тебя в тюрьму, если не сделает чего похуже.
– Но девочка, моя маленькая птичка – она же не может ехать сейчас.
– Оставь ее здесь. Пришлешь за ней, когда устроишься. Я знаю людей, которые не откажутся приглядеть за ребенком за небольшую мзду.
Легкие, горло, мозг – все загорелось, когда я силилась прокричать: «Нет!» – но сорвалось слово с моих губ или нет, не могу сказать.
– Но она же моя.
– Тем хуже для нее, если судья решит, что за свои долги ты должен расплатиться головой.
Мне хотелось кричать, хотелось вцепиться в отца и не отпускать, чтобы никакая судьба не разлучила нас. Но все напрасно. Чудовища снова утянули меня вниз, в глубины лихорадки, и больше я ничего не слышала. День перешел в ночь; мою хрупкую лодочку опять унесло в бурное море…
Больше о том времени я ничего не помню.
А потом наступило утро, яркое, солнечное, и первое, что я услышала, – голоса птиц за окном. Но это были не те птицы, что приветствуют наступление утра здесь, в Берчвуд-Мэнор, и не те, что вили гнездышки под карнизом дома в Фулэме, где я жила с папой и мамой. Здесь была форменная какофония, птицы орали, вскрикивали и хохотали, и языки их представлялись странными моему слуху.
Ударил церковный колокол, и я тут же его узнала: звонили у Святой Анны, но даже знакомый звук казался теперь каким-то другим.
Я была как потерпевший крушение матрос, которого море выбросило на незнакомый берег.
И вдруг раздался голос, чужой, женский:
– Она просыпается.
– Папа, – хотела сказать я, но в горле у меня было так сухо, что вышло одно шипение.
– Ш-ш-ш… тихо, тихо, – сказала женщина. – Все хорошо, тихо. Миссис Мак здесь. Все будет хорошо.
Я с трудом открыла глаза: надо мной нависла чья-то массивная фигура.
За ней, на столике у окна, стоял мой чемоданчик. Кто-то открыл крышку и вынул из него всю мою одежду, которая аккуратной стопкой лежала рядом с ним.
– Кто вы? – выдавила я.
– Миссис Мак, конечно, а вот этот паренек – Мартин, а вон там Капитан. – В ее голосе слышалось добродушное нетерпение.
Я обвела комнату глазами, быстро вбирая в себя незнакомую обстановку и людей, о которых она говорила.
– Папа? – У меня потекли слезы.
– Ш-ш-ш. Ну-ну, девочка, нечего тут сырость разводить. Ты прекрасно знаешь, твой папа уехал в Америку и пришлет за тобой, как только устроится на новом месте. А пока он попросил миссис Мак приглядеть за тобой.
– Где я?
Она засмеялась:
– Ну, деточка, ты даешь! Дома, конечно. И кончай реветь, а то вдруг ветер переменится и попортит твою хорошенькую мордашку.
Так я родилась во второй раз.
В первый раз я появилась на свет у моих родителей, в нашем уютном фултонском домике, свежей летней ночью, когда полная луна высоко стояла в небе, звезды светили ярко, а река сияющей серебристой змеей струилась за окном.
Во второй раз, в возрасте семи лет, я родилась у миссис Мак, в ее доме над лавкой, где торговали птицами и птичьими клетками, в закоулке Ковент-Гардена, известном как Севен-Дайелз.
Глава 6
Придя с работы, Элоди застала миссис Берри в саду, среди дельфиниумов и мальв. Дверь прихожей была широко распахнута, и Элоди увидела свою престарелую домохозяйку, занятую осмотром растений. Ее всегда поражало, как старая дама, неспособная отличить бубны от червей без очков с линзами толщиной с донышки от бутылок, отлично видела малюсенькую тлю на цветочных бутонах.
Элоди не стала сразу же подниматься к себе наверх, а прошла через прихожую, мимо старинных часов миссис Берри, все так же терпеливо, как в дедовские времена, отмечающих минуту за минутой, и встала на пороге.
– В чью пользу счет?
– Мерзавки, – тут же откликнулась миссис Берри, снимая с листа жирную зеленую гусеницу и издали показывая ее Элоди. – Хитрые чертовки, а прожорливые до чего, жуть. – С этими словами она опустила преступницу в старую банку из-под джема, где уже извивались другие. – Выпьешь чего-нибудь?
– С удовольствием.
Элоди опустила сумку на бетонное крыльцо и шагнула в пронизанный летним солнцем сад. Вечер пятницы как-никак, не грех и расслабиться немного, за выходные она наверстает все, что обещала Пенелопе.
Миссис Берри поставила банку с зелеными вредительницами на изящный кованый столик под яблоней и пошла на кухню. Для дамы восьмидесяти четырех лет ее походка была на удивление упругой, что она сама объясняла отказом получать водительские права.
– Эти жуткие вонючие машины! А как они носятся! Страх. Лучше пешком ходить.
Она появилась снова, неся в руках поднос с кувшином апельсиновой шипучки. В прошлом году миссис Берри со своей группой по обучению живописи побывала в Тоскане, откуда вывезла пристрастие к коктейлю апероль-спритц. Наполнив до краев два бокала, она протянула один Элоди:
– Салюте!
– Ваше здоровье.
– Сегодня я отослала ответ на приглашение на твою свадьбу.
– Отличная новость. Очко в мою пользу.
– И подумала над тем, что я буду читать. У Россетти есть одно чудное стихотворение – похоже на ткань по эскизу Морриса, сплошь павлины, да райские плоды, да бирюзовые моря…
– Звучит чудесно.
– Но тривиально. Слишком просто для тебя. Я предпочитаю Теннисона. «Ах, если бы я стал любим тобой, ничто меня сломить бы не смогло: ни смерть, ни бытие, ни даже зло, свершенное на всей Земле большой»[4]. – Улыбка блаженства выступила на ее губах, сухонькая ручка легла на сердце. – О, Элоди, сколько в этом правды! И свободы! Какая это радость – освободиться от страха перед жизнью благодаря простому знанию любви.
Элоди энергично кивнула, поддакивая старушке:
– Да, это прекрасно.
– Ты согласна?