Соотношение сил Дашкова Полина
– Ничего, сынок, все в порядке, просто соскучилась по тебе.
– Ну, ты даешь! Это Маня от нас слиняла, а я пока тут, рядом. Кстати, как она отплясалась, не знаешь?
– Знаю. Хорошо отплясалась.
– Кто бы сомневался. Что ты психуешь, мам? Может, ей теперь «заслуженную» дадут. Ладно, я пойду.
– Чаю хочешь?
– Мг-м.
Вера Игнатьевна отправилась заваривать чай. За маленьким кухонным окном покачивался в темноте старый тополь, он рос так близко к дому, что, когда дул ветер, ветки мягко, приветливо постукивали по стеклу. Вспыхнул веселый синий венчик огня под чайником, зашуршали сухие чаинки. На кухне было тепло и чисто. Вера Игнатьевна потерла глаза, как будто проснулась только что, зевнула, потянулась и проворчала:
– Петя, обормот, месяц почти не виделись, вместо того чтобы побыть с нами, застрял у соседа. Курят до одури, а Васька конфетами зубы испортит.
* * *
Пару дней назад Петр Николаевич Акимов вернулся из Иркутска, он был там в командировке на новом авиационном заводе и неожиданно встретил своего бывшего университетского преподавателя Мазура Марка Семеновича, профессора-радиофизика.
В марте тридцать шестого Мазур стал академиком, а в мае его посадили. Акимов видел несколько газетных публикаций, в которых Мазура величали «саботажником, идеалистом-вредителем, троцкистским выродком от науки».
В январе тридцать девятого десять лет тюрьмы заменили ссылкой, поселили в Иркутске, позволили преподавать в Иркутском горно-металлургическом институте.
Мазур снимал маленькую холодную комнату в двухэтажном деревянном доме позапрошлого века, неподалеку от института. Они проговорили всю ночь. Марк Семенович совал Акимову свои тетради, исписанные формулами, исчерченные схемами, взахлеб рассказывал о резонансном усилении световой волны и уровнях импульсных излучений.
Акимов вначале слушал рассеянно. Когда-то он увлекался радиофизикой, но это было давно, он успел многое забыть, к тому же спать хотелось.
– Можно выборочно ионизировать изотопы, извлекать положительно заряженные ионы, ловить их электромагнитной ловушкой, скапливать на металлической пластине, – объяснял Мазур.
Акимов согласно кивал, еле сдерживая зевоту.
– В промышленном масштабе можно получить быстро и недорого несколько килограммов обогащенного урана, – продолжал Мазур.
– Урана? – переспросил Акимов и потер кулаками глаза.
– Проснулся наконец! – обрадовался Мазур.
Он еще раз начал объяснять принцип действия прибора, над которым работал уже лет двадцать. Собирал, разбирал, совершенствовал, испытывал, придумывал все новые варианты.
Два с половиной года в одиночной камере ярославской тюрьмы подорвали здоровье, зато обострили память. Невозможно было ни читать, ни писать, но иногда удавалось думать. В голове сложилось несколько любопытных комбинаций.
Как только выпустили, Мазур все записал, просчитал. В институтской лаборатории собрал и начал испытывать новый опытный образец. Бывший студент Петя Акимов оказался первым и единственным человеком, которому Марк Семенович решился рассказать о результатах испытаний.
– Надо срочно опубликовать, запатентовать, – ошеломленно прошептал Акимов.
Но Марк Семенович в ответ упрямо мотал головой. Пятьдесят восьмую статью с него не сняли. Ни один редактор ни одного научного журнала опубликовать не решится. Он панически боялся повторного ареста, не сомневался: только высунешься, напомнишь о себе, мгновенно возьмут. Писать коллегам-физикам в Москву и Ленинград он тоже не желал, уверял, что, во-первых, из-за переписки с осужденным врагом народа могут быть неприятности. Во-вторых, даже в лучшие времена, когда он был свободным и уважаемым ученым, к самой идее резонатора коллеги относились скептически.
Под утро Акимов все-таки уговорил его изложить суть дела в письменной форме. Писать заявку об изобретении в Патентное бюро, в Академию наук, Мазур категорически отказался. В итоге вышло письмо без адреса, без обращения.
На прощанье старик сказал: «Спасибо, Петька, такая ответственность мне одному не по силам. Если бы не ты, я бы скоро допсиховался до инфаркта. После тюремной преисподней сдохнуть в этом иркутском раю обидно».
Встреча с Мазуром ошеломила Петра Николаевича. В поезде, по дороге домой, он не мог спать. Письмо жгло руки. Он перечитывал его и думал: кто знает, чем обернется для старика вся эта история? Могут вернуть в Москву и наградить, а могут арестовать. Запросто! Повторный арест для Марка Семеновича означает смерть. Однако не дать хода письму, оставить все как есть невозможно.
Петр Николаевич собирался передать письмо своему зятю Илье и, лишь доехав до Москвы, осознал, насколько сложно это сделать. Внешне отношения с зятем были вполне дружеские, но заоблачная сверхсекретная должность Ильи создавала вокруг него непроницаемое силовое поле. По его лицу никогда нельзя было понять, что он думает и чувствует. Петру Николаевичу казалось, что человек, приближенный к самому Сталину, должен иметь стальные чувства и кристально ясные мысли. Илья напоминал идеального большевика из кинофильма про хорошую, правильную советскую жизнь, в которой арестовывают только матерых врагов, шпионов и вредителей, а честных граждан – никогда. Заговорить с таким человеком о ссыльном профессоре было все равно что на собрании проголосовать против линии партии или свистнуть, когда полагается аплодировать.
Акимов готов был одолеть свой зажим, но Илья пропадал на службе до ночи. Звонить ночью домой? Объяснять намеками, мол, произошло кое-что важное, не телефонный разговор, необходимо срочно встретиться? Телефон на Грановского слушают, и кто знает, как истолкуют такие намеки? Да и когда сумеет Илья выкроить несколько часов? Он своим временем не распоряжается. А за двадцать минут человеку, далекому от физики, ни черта не объяснишь.
Акимову предстояло скоро опять ехать в командировку. Он не мог тянуть, ждать подходящего случая и решил, что разумней всего передать письмо через доктора Штерна. Он знал, что они с Ильей каким-то образом связаны по службе, встречаются часто. Да и отношения с соседом были куда проще, чем с зятем. Не нужно звонить, договариваться. Достаточно пройти пару шагов по коридору и постучать в дверь.
Разговор длился третий час, но Штерн так ничего и не понял. Он начал было читать письмо, пролистал семь страничек скверной бумаги, исписанных мелким почерком с обеих сторон, увидел схемы, цепочки формул, покачал головой и положил странички на стол.
– Там вначале общая описательная часть, довольно понятно изложено, – уговаривал Акимов.
Карл Рихардович попробовал еще раз, но после первых двух абзацев решительно отказался. Он легко разбирал почерк, но путался в терминологии и попросил Акимова рассказать все своими словами. Тот принялся рассказывать и запутал доктора еще безнадежней.
– Расщепление ядра урана открыто всего год назад, – с жаром объяснял Петр Николаевич, – физики едва начали переваривать и сразу признали, что высвобождающаяся энергия может быть использована для создания сверхоружия, правда, пока только теоретически. В природном уране всего ноль целых семь десятых процента активно делящихся изотопов двести тридцать пять, чтобы создать критическую массу и запустить цепную реакцию…
– Петя, – взмолился Карл Рихардович, – про изотопы и критическую массу вы рассказываете уже в пятый раз, я, честное слово, не понимаю, зачем вам мое посредничество? Илья ваш зять, отдайте вы сами ему это письмо.
– Да не могу я! Не могу, не имею права, именно потому, что он мне зять, а я ему, – Петр Николаевич нервно защелкал пальцами, – как это? Деверь? Шурин? Ладно, не важно. Родственник. Тесть! Обращаться к нему с такими просьбами неэтично, бестактно.
– Что же тут бестактного? – мягко спросил доктор.
– Автор письма в ссылке, – прошептал Акимов, сморщился и помотал головой, – к тому же Илья постоянно занят, а я скоро опять уезжаю.
– Да, Илья человек занятой, это верно. – Доктор помолчал минуту, потом резко вскинул глаза: – Петя, а почему все-таки Мазур передал письмо именно вам? Было бы логичней обратиться в Академию наук, в Патентное бюро или к кому-нибудь из авторитетных физиков. Наверняка с кем-то у вашего профессора сохранились дружеские отношения.
– Дружеские отношения? – Акимов нахмурился. – После ареста, с приговором по пятьдесят восьмой? Не знаю… Он боится высовываться, напоминать о себе. Два с половиной года одиночки не шутка. Я еле уговорил его написать, когда он мне рассказал. Вопрос настолько важный…
Доктор испугался, что опять речь пойдет об изотопах, и поспешно перебил:
– А если бы вы не уговорили, человечество так никогда и не узнало бы о гениальном изобретении профессора Мазура?
– Узнало бы рано или поздно. – Петр Николаевич нервно хрустнул пальцами. – Прибор, который он собрал, пока только первый образец, вроде эскиза. Он бы не спешил, дождался бы лучших времен, когда снимут статью. Но речь идет об уране, понимаете?
Доктор Штерн виновато улыбнулся и развел руками.
Петр Николаевич сунул в рот очередную папиросу.
– Я же объясняю, ядро урана расщепили год назад, это невероятно, ошеломительно, так же, как теория относительности Эйнштейна. Но теория относительности перевернула научное мировоззрение, а расщепление ядра урана может уничтожить мир.
– Так, минуточку. – Доктор помотал головой. – Вы сказали, ядро урана расщепил немецкий химик Отто Ган. При чем здесь советский радиофизик Марк Мазур?
Петр Николаевич сжал ладонями виски, пробормотал глухо:
– Господи, как же мне объяснить? Именно в связи с открытием Гана изобретение Мазура приобретает совершенно особое значение. Оно вроде маленького ключика к большому сундуку, который нашли, но отпереть не могут. Вот, смотрите. При расщеплении ядра выделяется колоссальная энергия. Но расщепляться, создавая цепную реакцию, может только крошечный процент изотопов. Для оружия, для бомбы, нужно выделить из огромной массы вещества именно этот крошечный процент. Ну, примерно как разыскать в гигантском стогу сена не иголку, а травинку, которая от миллиардов прочих травинок не отличается ни цветом, ни размером, ни запахом. Допустим, на нее когда-то покакала бабочка.
– Петя, бабочки не какают.
– Вы уверены? Ладно, они переносят пыльцу. Так вот, на нашей травинке микроскопические частицы пыльцы. Мы должны перебрать и рассмотреть под микроскопом весь стог, да не один, а десятки, сотни, чтобы получился небольшой букет таких травинок. Вот вам картина разделения изотопов урана. А теперь представьте: у нас есть прибор, который не только окрасит нужную нам травинку в контрастный цвет, но и притянет ее, как магнит.
– И ваш Мазур придумал такой прибор?
– Да. Правда, сравнение с травинками не годится, потому что речь идет о кошмарных вещах. Выделяется энергия невероятной, фантастической силы, все сегодняшнее оружие – детские игрушки. Один самолет скидывает одну-единственную небольшую бомбу, и за считаные минуты огромный город превращается в развалины, гибнут сотни тысяч людей…
– От одной бомбы?
– Вот именно!
– Петя, хотите коньяку?
– Вы же не пьете!
– Иногда, чуть-чуть. Это хороший, армянский, пять звезд. И вот еще шоколад.
Бутылка стояла почти полная с прошлого Рождества. Карл Рихардович протер носовым платком пыльные рюмки, распечатал плитку шоколада.
– За здоровье профессора Мазура Марка Семеновича. – Он прищурился, посмотрел коньяк на свет. – Сколько, говорите, он просидел в одиночке?
– Два с половиной года.
Чокнулись, выпили. Акимов залпом, а доктор только слегка пригубил, поставил рюмку, закурил и после паузы тихо спросил:
– Петя, вы абсолютно уверены, что поступаете правильно?
– То есть?
– Ну, может, не стоит давать ход этому письму? Мазур не хотел его писать, вы уговорили. Зачем?
– Карл, я вас не понимаю…
– Прибор дает возможность сравнительно быстро сделать оружие чудовищной силы, верно?
– Да, именно так. Не за десять лет, а года за два. Точно рассчитать пока трудновато, нужны испытания в промышленном масштабе.
– Допустим, они пройдут успешно, и через два года появится первая небольшая бомба чудовищной разрушительной силы. Что дальше?
– Понятно что. Сбросят на кого-нибудь.
– На кого?
Акимов не ответил, сидел неподвижно, низко опустив голову. Папироса дымилась в пепельнице. Доктор молча загасил ее, сходил на кухню, вытряхнул окурки в помойное ведро, вернулся. Акимов сидел все так же. Наконец прозвучал хриплый шепот:
– Карл, я идиот. Три часа морочу вам голову научными тонкостями, а дело вовсе не в них. – Петр Николаевич поднял голову, взглянул доктору в глаза и произнес чуть громче: – Если прибор Мазура признают у нас, все равно потребуется слишком много времени, чтобы начать испытания в промышленных масштабах.
– Вы же сказали – наоборот, прибор сократит время…
– Когда уран есть, а у нас его нет.
– То есть как?
– Вот так. Урановых разработок на территории СССР нет. Месторождений полно, а добыча не ведется. – Акимов плеснул себе в рюмку коньяку, выпил залпом. – У нас не ведется, а там уже наверняка начали.
– Где – там?
– В Судетах, – пробормотал Акимов, – в Богемии. Там точно есть месторождения.
– Вы хотите сказать, уран добывают на территории Третьего рейха? – осторожно уточнил Карл Рихардович.
– Я не знаю. – Акимов тяжело вздохнул. – Точно узнать может только наша разведка. Марк Семенович так думает, и, в общем, это похоже на правду. Понимаете, он боится до смерти, ему ведь пришили шпионаж.
– Петя, вы, пожалуйста, успокойтесь, шоколадкой закусите, и я вас внимательно слушаю.
Акимов сжевал кусок шоколаду, тяжело вздохнул.
– Прибор свой Марк Семенович начал разрабатывать давно, еще в двадцатых. Был у него друг, немецкий радиофизик Вернер Брахт. Когда-то они стажировались у Резерфорда, многие годы переписывались, встречались то в Копенгагене у Бора, то в Берлине у Планка, на конгрессах, семинарах. Так вот, Брахт тоже занимается импульсными излучениями, они с Мазуром двигались параллельно, делились идеями. Брахт работает в Институте физики Общества кайзера Вильгельма в Далеме[1], именно там, где Ган расщепил ядро урана. – Петр Николаевич встал, принялся расхаживать по комнате. – Брахт очень скоро соберет его, если уже не собрал, и тогда… Черт, а ведь если он действительно уже собрал, опубликовал…
– Петя, пожалуйста, откройте форточку, – попросил доктор, – мы с вами надымили.
Акимов поднялся на цыпочки, но до наружной рамы не дотянулся, и легко, как на пружине, вскочил на подоконник.
– Да вы настоящий акробат! – восхитился Карл Рихардович. – Вот в кого Маша такая прыгучая.
– У вас там крючок на одном винте болтается, напомните потом, я подкручу, – сказал Акимов, спрыгивая на пол.
Из форточки повеяло холодом, в комнату залетели снежинки. Акимов взял очередную папиросу, но закуривать не стал. Остановился напротив доктора и, глядя на него сверху вниз, тихо спросил:
– Вы понимает, что это значит?
– Не совсем.
– Это значит, что первая небольшая бомба чудовищной разрушительной силы может года через два появиться у Гитлера.
Доктор закашлялся, передернул плечами, заговорил медленно, монотонно, немецкий акцент заметно усилился:
– Лучшие физики из Германии уехали, Эйнштейн уехал еще в тридцать втором. Гитлер считает всю современную науку еврейской выдумкой, его бесят ученые, и вряд ли научные разработки щедро финансируются в рейхе.
Акимов нервно сглотнул, помотал головой:
– Для бомбы Эйнштейн не нужен. Там остались нобелевские лауреаты Гейзенберг, Планк, фон Лауэ. Остался химик Ган, который расщепил ядро. Идет война. Если кто-то сумеет растолковать Гитлеру, что такое урановая бомба, на ее производство будут выделены любые средства. Нужно сообщить Сталину, чтобы этим серьезно занялась наша разведка. Главное, найти радиофизика Вернера Брахта и попытаться… ну, не знаю, остановить его, перекупить, что угодно… если не поздно еще…
– Между СССР и Германией заключен мирный договор, – напомнил доктор.
– Ага, конечно. – Акимов криво усмехнулся.
– Гейзенберг, Планк, фон Лауэ, да и этот Брахт вряд ли согласятся делать такую бомбу для Гитлера, – доктор, не вставая, стянул с дивана плед и накинул на плечи, – они все-таки ученые, у них есть какие-то этические принципы, банальный здравый смысл…
Акимов знал доктора пять лет, привык к его акценту, перестал замечать. А тут вдруг резануло. К тому же лицо Штерна в эту минуту странно изменилось, застыло, стало похоже на гипсовый слепок. Губы сжались, глаза потускнели, провалились глубоко в глазницы, спрятались под лохматыми седыми бровями. Смотреть было неприятно. Он отвернулся и выпалил куда-то в сторону:
– Они немцы!
Он продолжал расхаживать по комнате, задел и едва не опрокинул торшер, но поймал его, поставил на место, покраснел и забормотал виновато:
– Простите, Карл. Я не то хотел сказать. Вот вы удрали из рейха, а они остались, значит, нацистский режим их вполне устраивает.
Лицо доктора стало прежним, появилась знакомая открытая улыбка, глаза ожили. Когда он заговорил, акцент смягчился и больше не резал ухо.
– Ничего, Петя, не стоит извиняться. Лучше объясните, каким же образом Мазур сделал свое открытие, если в СССР нет урана?
– Под Иркутском месторождение, – спокойно объяснил Акимов, – Марк Семенович знал о нем еще до революции, он просто собирает там урановую смолку, сколько нужно для экспериментов. А что касается этических принципов и здравого смысла… Знаете, что такое ученые? Конкуренция, тщеславие, азарт, дикое любопытство. Ядро урана расщепилось, процесс пошел, невозможно остановить исследования, даже если в результате получится урановая бомба. Рано или поздно они ее все равно сделают, не приведи господь, чтобы она досталась Гитлеру.
Послышался тихий стук, дверь приоткрылась, заглянула Вера Игнатьевна:
– Петя, ты совсем замучил Карла Рихардовича своей болтовней, тебе завтра вставать в семь.
– Извини, мы еще не закончили, – резко, почти грубо ответил Петр Николаевич.
– Да нет же, Петя, мы обо всем договорились. – Доктор взглянул на часы, присвистнул. – Ого, начало двенадцатого, поздно уже, вам в семь вставать, а мне в половине шестого. Забирайте его, Верочка, а то мы так до утра проговорим.
– Ладно, простите, что отнял у вас столько времени. – Петр Николаевич поднялся. – Так вы письмо передадите?
– Конечно, передам.
– Какое письмо? – тревожно спросила Вера Игнатьевна.
– Потом объясню, пойдем спать, Веруша.
Карл Рихардович пожелал им спокойной ночи. Дверь они прикрыли за собой неплотно, из коридора донесся испуганный голос Веры:
– Это от Мазура письмо? Ты с ума сошел? Зачем ты впутываешь Карла Рихардовича? Кому он передаст? Еще только не хватало впутать Илью… Не вздумай! Твой Мазур просто помешался на своих излучениях, он больной человек, после двух с половиной лет одиночки, в Иркутске…
Акимов загудел в ответ что-то сердитое, слов Карл Рихардович не разобрал. Он закрыл дверь плотнее, подошел к окну, уперся лбом в холодное стекло.
Глава вторая
Белоснежка и гномы весело отплясывали в уютном кукольном домике, а тем временем ведьма в страшном замке наедине с черепом и вороном готовилась убить Белоснежку. Яблоко на веревочке опустилось в чан с ядовитым зельем и почернело. Дети в зале смеялись, замирали, вскрикивали. Когда ведьма в облике вкрадчивой старухи уговаривала Белоснежку откусить яблоко, из первых рядов звучали детские голоса: «Нет, не ешь, оно отравлено! Прогони ее!»
Доцент кафедры экспериментальной физики Института физики Общества кайзера Вильгельма Эмма Брахт, высокая русоволосая дама тридцати пяти лет, пришла в воскресенье на дневной сеанс, чтобы посмотреть «Белоснежку» в третий раз.
Эмма влюбилась в диснеевские мультфильмы с первого взгляда, как только в берлинских кинотеатрах появились короткометражки с Микки и Дональдом. Взрослые игровые фильмы ее раздражали. Актеры таращили глаза, заламывали руки. Эмма думала, что вульгарная имитация чувств – особенность немого кино, однако когда актеры заговорили, запели, получалось еще фальшивей. Экранные страсти, любовь, предательство, страдания казались грубой пародией на реальную жизнь. Комедии вызывали оскомину, словно кто-то насильно заставлял смеяться. Из игровых Эмма могла смотреть только фильмы Чарли Чаплина, но их в рейхе запретили.
Полнометражный мультфильм Диснея «Белоснежка и семь гномов» очаровал Эмму. На второй просмотр она притащила своего мужа Германа. Ничего хорошего из этой затеи не вышло. Герман уснул, уронив голову ей на плечо, прохрапел весь фильм, а потом сказал:
– Ну что ж, мило.
– Ты о своих снах? – язвительно уточнила Эмма.
– При чем здесь мои сны? Я ни на минуту не отрывался от экрана. В основе сюжета известная сказка братьев Гримм.
«А чего ты ожидала? – подумала Эмма. – Ты же знаешь Германа».
Через неделю, в свой очередной выходной, она отправилась на «Белоснежку» в третий раз. Первый просмотр так сильно ее впечатлил, что она не успела насладиться деталями. Второй не в счет, Герман все испортил своим храпом. Третий был жизненно необходим.
Когда гномы плакали над уснувшей принцессой, из больших серых глаз Эммы покатились слезы, засверкали в длинных темных ресницах. Рядом с ней сидела девочка лет восьми. Она тронула руку Эммы и прошептала:
– Не плачьте, фрау, все будет хорошо. Принц поцелует Белоснежку, и она проснется.
– Я знаю, дорогая. – Эмма благодарно улыбнулась, вытерла платочком глаза и щеки, но слезы покатились еще сильней.
На мгновение ей показалось, что рядом не чужая девочка, а ее дочь, которая могла бы родиться именно восемь лет назад, в тридцать первом. Возможно, это был бы мальчик, точно уже не узнаешь, но почему-то Эмма всякий раз представляла своего нерожденного ребенка девочкой, с таким же, как у нее самой, нежным, слегка удлиненным овалом лица, с пепельно-русой копной прямых жестких волос. Эмма сворачивала свои волосы тяжелым узлом на затылке и закалывала шпильками, а волосы дочери, наверное, заплетала бы в косы с шелковыми лентами, вот как у этой девочки в соседнем кресле.
Герман напрочь забыл трагедию восьмилетней давности, будто и не было ничего. Когда это случилось, он сказал: «Не стоит так переживать, ты же сама понимаешь, сейчас не самое подходящее время, чтобы заводить ребенка».
Время правда было ужасным. В двадцать девятом разразился кризис, улицы наполнились безработными, выстроились очереди у магазинов, начались трудности с продуктами. Лопнул банк, в котором Герман и Эмма хранили основную часть своих сбережений. Жалованье задерживали, к концу тридцатого года урезали на треть. Пришлось переехать в квартиру подешевле, экономить каждый грош. Никто не знал, что будет завтра.
Эмма была не только женой, но и ассистенткой Германа. Без нее он не мог провести ни одного эксперимента. Беременность и рождение ребенка означали уход с работы, хотя бы на некоторое время. Герман это, конечно, понимал, но только теоретически, и просил поработать еще месяц, два. «Сейчас я на взлете, нашел перспективную тему, Планк и Лауэ увидели, наконец, во мне серьезного ученого, а не беспомощного серенького сыночка знаменитого Вернера Брахта. С новым ассистентом мне придется начинать с нуля. Малейшая неудача, и меня загрызут, затопчут, потопят в интригах. Ты этого хочешь?».
Эмма этого не хотела и продолжала работать.
Она была на пятом месяце. Во время очередного эксперимента ее сильно ударило током, она отскочила, стукнулась копчиком об угол стола, потеряла равновесие, рефлекторно ухватилась за стеклянную колбу и раздавила ее. В ладонь впились осколки. Медсестра в больнице вытаскивала их пинцетом, Эмма удивилась, почему так много крови, лужица на полу, кровь течет по ногам. Никакой боли она в тот момент не почувствовала, только голова закружилась и последнее, что она услышала, было слово «обморок». Очнувшись в другой палате, в окружении врачей в масках, она узнала, что потеряла ребенка.
Врачи рассказали, что кровотечение долго не останавливалось, она едва не погибла. Герман приехал забирать ее из больницы с букетом крупных чайных роз и улыбался, будто произошло что-то хорошее. Она спросила, чему он так радуется. Он ответил: «Ты жива, это главное, а дети у нас еще обязательно будут, двое, трое, сколько захотим».
Перед выпиской врач сообщил ей, что детей у нее не будет никогда. Герману она не сказала об этом ни слова.
Экономический кризис кончился, они с Германом работали успешно, Эмма получила звание доцента, что для женщины было почти невероятно. Они в рассрочку купили маленькую виллу в Далеме, тихом зеленом пригороде Берлина, неподалеку от института, могли позволить себе отдых на фешенебельных курортах.
Герман с тех пор больше ни разу не заводил разговоров о детях, не замечал чужих детей. Возможно, он так и не понял, что произошло. Беременность – это когда большой живот. А живот у Эммы вырасти не успел.
Она постепенно справилась с болью, лишь изредка наваливалась тоска, возвращалось зудящее чувство вины.
Конечно, следовало уйти из института сразу, как только она узнала, что беременна. Эксперименты, которыми они занимались, вообще несовместимы с беременностью. Но не ушла, испугалась, что Герман ее бросит. Вместо того чтобы думать о будущем ребенке, она заранее ревновала мужа к одной молодой сотруднице, которая могла занять ее место, сначала в качестве ассистентки, а потом… Эмма знала, как сближает совместная работа, знала, что для Германа самым важным, самым близким человеком становится тот, без кого он не может обойтись в работе.
Именно таким человеком была для него Эмма многие годы. Самостоятельная научная карьера ей не светила. Женщине в одиночку в мужском мире большой науки не пробиться ни талантом, ни упорством, только статус жены и помощницы ученого дает шанс. Мари Кюри единственное исключение, впрочем, вряд ли она сумела бы стать мировой величиной, если бы не была сначала женой, а потом вдовой Пьера Кюри.
Эмма студенткой слушала несколько лекций мадам Кюри, видела ее издали, восхищалась и верила, что, если женщина стала первым в мире лауреатом двух Нобелевских премий, по химии и по физике, с предрассудками покончено. Никто не посмеет сказать, что наука – не женское дело.
В тридцать четвертом Мари умерла от лейкемии. Эмма всплакнула, вместе с мадам Кюри исчезли последние иллюзии ее студенческой юности. Великая женщина умерла, а предрассудки остались.
Герман говорил: «Я, моя тема, моя статья». На самом деле его гордое научное «я» содержало изрядную долю трудолюбия, азарта, бессонных ночей Эммы. И с каждым годом эта доля увеличивалась.
У него часто не совпадали показания приборов, он путался, нервничал. Эмма терпеливо разбиралась в показаниях, вычисляла, сверяла записи, повторяла опыты, находила элегантные простые решения сложных задач, выдавала свежие идеи, которые так нравились Герману, что он принимал их за свои собственные. «Вот, я только подумал, а ты уже сказала».
Когда они писали отчеты, доклады и статьи, Эмма сидела за машинкой, а Герман диктовал, расхаживая по кабинету. Он мучительно трудно подбирал слова. Много курил, багровел от напряжения. Эмма придумывала точные и внятные формулировки. Ее пальцы летали по клавишам «Ундервуда». Герман вытягивал из каретки очередную готовую страницу, читал, бормотал: «Да-да, именно это я имел в виду».
Гордое научное «я» Германа давно стало иллюзией, но упорно не желало превратиться в реальное «мы». В их дуэте роли распределялись так: Герман – серьезный ученый, как положено ученому, рассеянный, погруженный в себя. Он занят разгадкой сокровенных тайн природы, все, кроме физики, ему чуждо и скучно. Его время и силы бесценны. У него дар, призвание, и, если бы не интриги завистников, он давно бы стал членом Прусской академии, а может, даже нобелевским лауреатом. Эмма – любящая жена и преданная помощница серьезного ученого, способная, но звезд с неба не хватает. Для нее вполне естественно отвлекаться на пустяки, на устройство быта, стряпню, вязание. Нежный желудок серьезного ученого привык к домашним супчикам, паровым куриным котлетам и легким фруктовым десертам. Нежная кожа привыкла к свитерам и джемперам, связанным руками Эммы.
При нынешнем режиме от серьезного ученого требовались не только научные достижения, но и кое-что еще. Если бы Эмме пришлось публично клеймить «еврейскую физику», называть теорию относительности Эйнштейна «колдовством, направленным на порабощение человечества», восхищаться «арийской физикой», прославлять сумасшедшего шарлатана Горбигера с его теорией «космического льда и полой земли», она бы сгорела со стыда, чувствовала бы себя идиоткой. Герман испытывал те же чувства, но отказаться не мог. И в партию ему пришлось вступить, он ведь еще не стал нобелевским лауреатом и мировой знаменитостью, как Гейзенберг и Планк.
Жизнь института кипела конкуренцией, интригами. Герман захлебывался в этом, а Эмма только утешала его. Серьезный ученый был вынужден суетиться, врать, интриговать, приспосабливаться, а скромная ассистентка спокойно, почти безмятежно занималась чистой наукой, не отвлекаясь на пустяки. Устройство быта теперь почти не отнимало времени, они с Германом могли позволить себе приходящую прислугу. Так что роль скромной ассистентки оказалась весьма удобной, Эмма играла ее с удовольствием.
Что касается роли любящей жены, ее Эмма вовсе не играла. Она искренне любила Германа, с его эгоизмом, амбициями, неряшливостью, упрямством. Вот эта последняя черта была невыносима. Именно из упрямства Герман второй год не общался со своим отцом. Он практически бросил старика, причем в самый тяжелый момент.
Вернер Брахт еще недавно был знаменитым радиофизиком, авторитетным уважаемым ученым, но теперь потерял все – кафедру, научную репутацию, связи, здоровье, а возможно, и разум. Эмма навещала старика каждое воскресенье и тщетно пыталась помирить сына с отцом.
* * *
Карл Рихардович Штерн не разбирался в физике, никогда ею не интересовался, о расщеплении ядра урана впервые услышал от своего соседа Акимова и при всем желании не мог понять, какое отношение к созданию чудовищной бомбы имеет простой прибор, сконструированный ссыльным профессором в лаборатории Иркутского горно-металлургического института.
Сначала, слушая Акимова, он смутно припоминал, как в середине двадцатых гуляли панические слухи о сверхоружии, «лучах смерти», способных уничтожать огромные города в считаные минуты. Лучи оказались блефом, вместо них по Европе и Америке ударил экономический кризис.
Когда Петр Николаевич возбужденно рассказывал о разделении изотопов урана, доктор Штерн подумал: «Кризис – реальность, но до сих пор никто не понимает, почему он случился. Реальность загадочней и абсурдней любого вымысла».
Одна-единственная небольшая бомба, способная в считаные минуты превратить огромный город в развалины и убить сотни тысяч людей, показалась доктору куда менее фантастичной, чем реальность по имени Гитлер.
Когда прозвучала фраза, что первая урановая бомба через пару лет может появиться у Гитлера, доктора сильно зазнобило. Фуфайка под джемпером стала мокрой от ледяного пота. Дыхание перехватило, словно он нырнул в прорубь.
Спасибо Вере Игнатьевне, вовремя появилась и увела мужа. Доктору хотелось поскорей остаться одному, переварить услышанное.
Он очень долго неподвижно стоял у окна, прижимаясь лбом к стеклу. Он боялся обернуться, слишком велик был риск увидеть вместо привычной уютной комнаты, в которой он прожил последние пять лет, большую палату, ряды коек.
Ноябрь восемнадцатого, прифронтовой госпиталь в Посевалке.
Доктор Штерн пытался жить здесь и сейчас, а не там и тогда. Прошло больше двадцати лет, но сквозь тяжелые слои самых страшных, невыносимых воспоминаний упрямо сочился мутный ноябрьский свет восемнадцатого года.
Доктор видел пространство палаты, белый кафель с тонким васильковым бордюром, штативы капельниц, костыли, прислоненные к стене, на столе дежурной сестры измятый номер «Франкфуртер цайтунг» с фотографией генерала Людендорфа и крупным заголовком: «Капитуляция Германии». Он видел самого себя, военного психиатра, в белом халате поверх формы.
Молодой прусский интеллектуал, коренной берлинец из богатой семьи, с отличным университетским образованием, твердыми этическими принципами и чуткой совестью шел по проходу между койками в дальний угол палаты, откуда звучал хриплый монотонный крик: «Германия погибла! Заговор! Темные силы торжествуют!»
За годы войны молодой успешный доктор приобрел огромный опыт. Через его руки прошли сотни раненых, контуженных, засыпанных землей с посттравматическими психозами и фобиями. Он научился чувствовать чужие недуги, проникать в больное сознание, вступать в диалог не с человеком, а с его страхами, с причудливыми персонажами бреда и темными покровителями смертельных пристрастий. Иногда он казался себе Крысоловом из старой сказки, который подобрал правильные ноты на своей дудочке, и волшебная мелодия освобождает человеческую душу от страданий, как город от крыс. Только он знает эти ноты, он один может сыграть мелодию, больше никто.
Словосочетание «дар внушения» звучало слишком высокопарно и нескромно, молодой доктор даже в личном дневнике не решился написать об этом. Дар свой он чувствовал, но боялся себе в этом признаться, его грызли сомнения: «Чем я заслужил? А вдруг тот, кто дал, отнимет, подарит кому-то другому?» Он брался за самые тяжелые случаи, чтобы в очередной раз проверить, убедиться.
Вопли несчастного больного, у которого случился психопатический приступ, гулко отдавались от кафельных стен.
Маленький усатый ефрейтор, отравленный ипритом, ничем не отличался от прочих пациентов. Все пациенты чем-то отличались друг от друга, а этот – нет. Ефрейтор не имел никаких индивидуальных, личных черт, кроме, пожалуй, одной. Он был изумительно фальшив. Любое проявление чувств казалось скверной игрой. За такую игру балаганного лицедея на рыночной площади забросали бы гнилыми овощами.
Факт отравления ипритом не вызывал сомнений, все признаки были очевидны, но страдания ефрейтора выглядели так фальшиво, что даже самые сердобольные сестры избегали разговоров с ним, выполняли свои обязанности молча, без обычных слов утешения. Соседи по палате сторонились его. Он не получал и не писал писем, не имел ни дома, ни семьи, ни друзей, ни профессии. Он никого не интересовал, никому не нравился.
Если бы выяснилось, что у этого нелепого существа вместо мозга ядро грецкого ореха, а вместо сердца комок каучука, доктор Штерн удивился бы куда меньше, чем если бы ему описали последующие события. Легче было представить на посту рейхсканцлера госпитального дворника или его метлу, чем вообразить главой Германии маленького ефрейтора.
В ноябре восемнадцатого имя Адольф Гитлер абсолютно ничего не значило.
Когда пришло известие о капитуляции Германии, Гитлер уже выздоравливал, но вдруг стал жаловался на слепоту, изводил своими воплями соседей по палате.
У доктора Штерна этот ефрейтор вызывал отвращение и жалость. Первое он считал недопустимым для врача, а насчет второго врал себе. Не жалость это была, а любопытство, амбиции, очередная проверка своих сил: справлюсь или не справлюсь?
Доктор Штерн помнил каждую мелочь того серого ноябрьского дня. Когда его вызвали к больному ефрейтору, он оставил на столе в ординаторской недописанное письмо своей невесте Эльзе, рядом лежала ее фотография. Конечно, он должен был вернуться и убрать это от посторонних глаз. Но он спешил к больному. Доктор Штерн образца восемнадцатого года никак не мог услышать сквозь глухую толщу будущих десятилетий тихий голос нынешнего доктора Штерна: «Остановись, не ври себе!»
Бред Гитлера имел ярко выраженную параноидную форму: «Темные силы, всемирный заговор». В таких случаях бесполезно разубеждать, обращаться к логике и здравому смыслу. Больной ничего не воспринимает вне круга своих бредовых идей, и вести диалог приходится внутри этого круга, на языке, доступном больному. Вылечить все равно нельзя, но успокоить можно.
На очередной волне воплей о гибели Германии доктор Штерн произнес: «Вот вы ее и спасете, Адольф». Больной вытаращил глаза, вцепился в его руку, пробормотал: «Да, о да! Я спасу Германию» – и затих, к великому облегчению соседей по палате.
Доктор Штерн не сделал ничего особенного, он использовал элементарный терапевтический прием, описанный в любом учебнике психиатрии, но ничтожный эпизод кувалдой ударил по его жизни. В тот момент он не почувствовал удара, не заметил трещину. Она медленно, неумолимо росла и еще лет десять не давала о себе знать, а потом расколола жизнь на две неравные части.
После войны Карл Штерн вернулся домой, женился на Эльзе, у них родились сыновья, Отто и Макс. Он умел лечить тяжелые психические расстройства, алкоголизм, наркоманию при помощи мягкой психотерапии. Вначале среди его пациентов каждый второй был членом нацистской партии, потом остались только они, причем самые высокопоставленные, вплоть до морфиниста Геринга.
Доктор Штерн превратился в придворного врача нацистов. Они хорошо платили, а ему надо было кормить семью.
Гитлер не забыл прозорливого доктора из госпиталя в Посевалке, рассказал о нем своему обожателю Гессу, и тот назвал Карла Штерна «посвященным в великую тайну». Когда у фюрера случались истерические припадки, когда он катался по полу и грыз ковер, к нему привозили доктора, посвященного в тайну. Припадки были фальшивыми и лечение – фальшивым. Карл Штерн исполнял роль статиста в бесконечном ритуальном действе, делал значительное лицо, произносил магические тексты.
Все это слишком далеко зашло. Попробуй скажи Герингу: «Вы мерзавец, я больше лечить вас не желаю, подыхайте от морфия и ожирения, чем скорее, тем лучше. И к вашему фюреру я не поеду, пусть он подавится ковром и заткнется навеки».
Сколько раз он произносил это мысленно и понимал, что произнести вслух не посмеет никогда. Будет являться по первому зову, считать пульс, следить за реакцией зрачков, проводить ритуальные сеансы психотерапии. Любая попытка выйти из игры означала смертный приговор. Он знал, в лагерь не отправят, прикончат тихо. А семья?
Он был самому себе противен. Он, христианин, воспитанный в католической вере, верующий искренне с детства, не мог молиться. Стоило начать: «Отче наш…» – и сразу щекотал ноздри госпитальный запах карболки, слышался скрип панцирной койки, сиплый голос с австрийским акцентом повторял: «Да, о да, я спасу Германию».
Прошло много лет, но дрожащие влажные пальцы ефрейтора все не отпускали запястье прозорливого доктора. Иногда по утрам Эльза спрашивала: «Карл, что тебе снилось? Ты кричал: “Остановись! Не ври себе!”».
Гитлер ничуть изменился с тех пор, только усы укоротил и слегка располнел. Его жесты, гримасы, интонации были все так же тошнотворно фальшивы, но толпы на площадях Германии, вместо того чтобы освистать лицедея и забросать гнилыми овощами, рукоплескали, бились в экстазе. Люди, которые прежде, соприкасаясь с ним, брезгливо отворачивались, теперь не могли оторвать от него глаз. Те же люди. И тот же ефрейтор.
Поражение в войне, унизительный версальский мир, экономический кризис, коррупция, безработица, глупость Папена, старость Гинденбурга, пристрастие мелких лавочников к мистике и теории заговора – все объективные и субъективные причины прихода к власти нацистов были известны, но совершенно не объясняли, как удалось втянуть миллионы немцев в круг бредовых идей и превратить ничтожество в божество. А главное – зачем?
Доктор Штерн запрещал себе думать об этом и думал постоянно. Его жена Эльза восхищалась Гитлером. Старший сын Отто готовился вступить в молодежную группу СС. Младший, Макс, каким-то чудом избежал заразы, но страдал оттого, что не мог быть как все.
Пора было удирать. О легальной эмиграции мечтать не стоило, но имелась возможность отправиться на отдых в Швейцарию. Он все продумал и подготовил. Один из его пациентов, военный летчик, бывший однополчанин Геринга, летел в Швейцарские Альпы на собственном самолете. В последний момент доктора попросили задержаться в Берлине. Готовилась расправа с Ремом и его штурмовиками, ближайшее окружение беспокоилось за нервы фюрера.
Чудесным июньским утром тридцать четвертого на берлинском аэродроме Темпльхофф доктор Штерн проводил свою семью, поцеловал Эльзу, Отто, Макса. Он был уверен, что увидит их через несколько дней, и не увидел больше никогда. Самолет разбился в горах на швейцарской границе. Вот тогда и распалась жизнь на две неравные части. Собственно, жизнь кончилась, остался осколок, острый и мучительный, как кость в горле.
Позже он узнал, что авария была подстроена. Военный летчик что-то наболтал английскому корреспонденту о своем бывшем командире, Геринг приказал тихо убрать его. Никто не предполагал, что в неисправном самолете полетит семья доктора Штерна.
В Швейцарию на опознание погибших доктора сопровождал давний университетский друг Бруно Лунц. Дальше был инфаркт, швейцарская клиника.
Он быстро выздоравливал, не понимал зачем и вяло, по инерции, думал, что теперь делать. В Берлин стоило возвращаться лишь с одной целью: убить ефрейтора. Но это из области бреда, никого он убить не сумеет. Остаться в Швейцарии? Слишком больно. Ведь он собирался жить тут с семьей.
Когда Бруно предложил ему ехать в СССР, у него не было сил удивляться. Умный, живой, ироничный, все понимающий Бруно оказался советским шпионом, а он, доктор Штерн, объектом разработки, деталью отвратительной шпионской авантюры.
Он бы послал все это к черту, но маленькая дочь Бруно страдала врожденной болезнью сердца. Жить и лечиться она могла только в Швейцарии. Бруно нашел гениальный аргумент: если он не переправит доктора Штерна в СССР, его отзовут в Москву за провал операции. А там ребенок погибнет.
Терять все равно было нечего, а девочку жалко. Он согласился.
Переправляли его долго, сложно, с фальшивыми паспортами и накладными усами. Сначала привезли в Крым, несколько месяцев он жил в санатории, совершенствовал русский язык, который знал прежде, но плохо. Потом доставили в Москву, поселили в комнате на Мещанской. Он не понимал, зачем и кому тут нужен.
Он до сих пор не понимал этого, хотя прошло пять лет. Он числился за иностранным отделом НКВД. Все, что было ему известно о личной жизни, привычках и психологических особенностях нацистских вождей, он выложил устно и письменно. Несколько раз его возили на дачу к Сталину, обязательно ночью. Вождя и компанию – Молотова, Ворошилова, Кагановича – интересовало, кто там в рейхе с кем спит, кто гомосексуалист, кто предпочитает несовершеннолетних девочек, что они пьют и едят, как развлекаются. Историю о том, как Гитлер грыз ковер, доктору приходилось повторять на бис.
Ритуальное действо продолжалось. «Доктор, посвященный в великую тайну», превратился в «того немца, который лечил Гитлера». Так называл его Сталин. Это звание сохранило ему жизнь и свободу, когда всех прочих немцев, коммунистов, эмигрантов, бежавших к Сталину от Гитлера, отправляли в лагеря и расстреливали. А возможно, уцелел он потому, что не был ни коммунистом, ни эмигрантом, ни евреем.
До своего приезда в СССР доктор Штерн не питал иллюзий относительно большевизма и Сталина. Реальность превзошла все его прежние расплывчатые представления. Он в очередной раз убедился, что реальность абсурдней и загадочней любых фантазий. Но, что бы ни происходило с ним за прожитые в СССР пять фантастических лет, он то и дело нырял, как в прорубь, в ноябрь восемнадцатого, в госпиталь в Посевалке. Это сопровождалось сильным ознобом, ледяным потом, болезненным спазмом в горле. Надо было перетерпеть. Он вспоминал Эльзу, Отто, Макса, шептал их имена, и палата исчезала. Так случилось и сегодня. Он вернулся в знакомую обжитую комнату на Мещанской, увидел ночную метель за окном, услышал вой ветра и пробормотал, обращаясь к своему смутному отражению в холодном стекле: