Финист – ясный сокол Рубанов Андрей
На закате нашли уединённый затон, пристали к скользкому берегу. Пока выволакивали нос лодки – извозили босые ноги в чёрном иле и сами извозились. После целого дня на вёслах я сильно устал, а Митроха и вовсе едва держался. Потом умылись, почистили локти и колени; наломали в прибрежной роще сухих еловых веток и раздули малый костерок. Наелись от пуза. Жаль, брага прокисла от жары, пришлось её вылить. Но остался хлеб, курица, ягоды.
Надо вам сказать, что курицу в городе Резане жарили очень неплохо, с большим количеством лука, чеснока и петрушки, и сверху вдобавок круто сдабривали солью. Вкус и дух этого харча, в горячем виде, описать невозможно: кусок пролезал в горло сам, как живой.
Но ещё приятней было жрать ту же курицу уже остывшей, спустя сутки после готовки, когда вышли и перемешались все соки.
Холодное мясо сытней горячего.
Особенно когда целый день налегаешь на вёсла, сидя в долблёной лодочке, с грузом.
Сидели, жевали, глядели в огонь, отгоняли комаров срезанными берёзовыми ветками.
Обглоданные кости бросали в воду.
Со дна затона здесь били студёные ключи, от поверхности веяло свежо и тревожно, как зимой из проруби. По чёрным корягам выползали из воды раки, шелестели клешнями, уходили обратно.
– У тебя жена есть? – спросил я.
– Была, – ответил Митроха. – Я зимовал у одной и той же бабы сорок лет подряд. Далеко отсюда. В Муроме. Потом ушёл.
– Почему?
Митроха подумал и ответил:
– Старый стал.
– А она? – спросил я. – Она – что, не состарилась?
– Состарилась, но по-другому. Она была ведьма.
– Ведьма? – спросил я. – И ты её не боялся?
– Конечно, – ответил Митроха. – В первый год особенно. К такому привыкнуть трудно. Она почти ничего не ела, и почти не спала. Ночами вокруг дома бродила, или уходила в лес, купаться в муравейниках. С непривычки это видеть нелегко, да. Сошлись мы, прямо сказать, случайно. Так вышло, что холода упали, а я застрял в Муроме и не нашёл зимовку. В селище ни одна баба взять меня не захотела. Я был знаменитый глумила, и люди меня опасались. Слушать – слушали, пляски плясали, платили хорошо, но чтоб в дом пустить – ни в коем разе. И вот, значит, уже вроде снегу быть – а я в Муроме. Ни родных, ни друзей, ни знакомых. Водой не уйти, на реке шуга. А меня никто зимовать не пускает, ни за какие новые куны. Три дня вокруг селища ходил, пока не нашёл выселки, а кто на выселках живёт? Только ведьмы. Как её звали – не скажу, она и теперь жива, незачем чужое имя трепать. У неё и остался. Она была сильно меня старше, да. Но на ощупь – ничего. Сразу сказала: если я хочу с нею честное дело делать – она всех других баб от меня отворожит, и каждую зиму я буду возвращаться только к ней. Я согласился. Не замерзать же в сугробе. Так и жили: летом я по городам хожу, работу работаю, а как холода – у ведьмы своей зимую. Жили очень сыто, я загребал серебро горстями, и всё что за лето собирал – приносил в дом, как положено у жены с мужем. А она, хоть и ведьма, тоже со мной, как с законным человеком: и стряпала, и обштопывала, и обстирывала.
Я едва удержался от улыбки: невозможно было поверить, что ссохшийся старик в выцветшей драной рубахе когда-то грёб серебро горстями.
– Значит, это она тебе богатство наведьмовала?
– Не наведьмовала, – поправил Митроха. – Насоветовала.
– Расскажи.
– Не буду. И так много говорю.
– Рассказывай, – потребовал я. – Раз уже начал.
– Ладно, – ответил дед, и почесал живот. – Тебе, молодому, эта наука, может, всю жизнь повернёт. Только уговор – потом не ругай меня за глаза.
– Не буду, – пообещал я, и поднял ладонь, в знак того, что моё слово твёрдое.
– Ведьма, – сказал Митроха, – посоветовала мне забыть про гульбища. И про большие бубны. И про малые бубенчики. Ты, сказала она, хоть и считаешь себя лучшим, но на самом деле – дурак. Выбрось разноцветные порты, не ходи по праздникам забавлять толпу, не скачи в козлячьей маске, не дуди на сопелке, не води медвежат на ошейнике. Это всё, сказала она, низший разряд – а ты поднимайся в высший. Для начала – возьми новое имя. Потом купи мягкие сапоги, построй бобровую шубу, надень бронзовый перстень, и как придёшь в новый город – стучись только в княжьи ворота, и больше никуда. А при себе в мошне имей две-три новых куны, и если пускать не будут – сунь куну, тогда пустят. А как окажешься на княжьем обеде – потешных песен не пой, а затягивай побывальщины и сказы, из прошлых времён, про богатырей-змееборцев, про великанов, про Святогора. А сказы и побывальщины должны быть с ужасными подробностями, чтобы сам князь и его присные вздохнуть не умели. Сказы эти – сам сочини, причём так, чтоб звучало как чистая правда. И каждый сказ должен быть длинный, как волосы княжьих дочерей, чтоб не рассказать ни за один вечер, ни за два. Чем длинней – тем лучше. Так тебя оставят при княжьем доме. А потом, сказала мне ведьма, – самое главное. Тебя начнут звать не на обеды, не на пиры – а на ряды. Не тот шут хорош, которого позвали на пир, а тот хорош, которого позвали на ряд. По вечерам князь уединяется с ближним кругом, с сыновьями, с дядьями, со злыднями, со старшинами, – сидят, рядятся, серебро делят, планы строят. А как устанут рядиться – позовут тебя. И тогда – лови удачу! Открикивай самые наглые песни, глумись над всеми, дерзи, позорь, издевайся: над старшинами, и над злыднями, и над самим князем. Они это любят больше всего: когда им в лицо гадости выкрикивают. Это их поправляет. Это им помогает думать. Никто, кроме шута, князю правды не скажет. Если глумёж пойдёт, как надо – тебя побьют. Может, сильно побьют, рёбра сломают или пальцы. Или зубы выбьют. Придётся терпеть: избежать никак невозможно. Зато потом, когда устанут бить, – отсыпят серебром. У нас везде так: сначала бьют, потом награждают. Серебро спрячь, и продолжай жить подле князя, пока ему не надоест слушать твои сказы и твои глумы. А как надоест князю – тогда собирайся и уходи. Иди в другую сторону, к другому князю. Так посоветовала ведьма, и так я с тех пор много лет делал. Взял себе новое имя: Дерзун. И дела мои пошли в гору. Жизнь началась совсем другая. Летом, пока другие скоморошьи ватаги бродят по миру, с гульбища на гульбище – я сам по себе, на траве лежу, бездельничаю, силу набираю, сказы сочиняю, ем от пуза. Зато осенью, когда князья возвращаются из походов, – я надеваю шубу, нанимаю лодку и уезжаю дело делать. Дерзуна уже ждут: то коломенский князь, то вятский. Я и в Новгороде был, и у древлян. Били, конечно, везде. Оттого у меня и глаз косой, и зубов нет, и спина горбата. Помню, у полоцкого ярла во дворе был глубокий садок, а в садке жил сом-людоед, длиной в четыре сажени, и меня в тот садок бросили, и всех позвали смотреть, как этот проклятый сом меня глодать будет. Но уже стояли холода, сом наладился спать и мной побрезговал. То ли боги спасли меня, то ли моя ведьма почуяла и отшептала беду – не знаю. Так я за много лет всю землю объехал, везде меня привечали, везде мои сказы были по нраву. Слышал сказ про Горына – чудище неубиваемое?
– Слышал, – ответил я. – Говорят, это быль.
Митроха засмеялся.
– Ага, – сказал. – Быль. Это я сочинил.
– Врёшь.
Митроха ещё громче захохотал, скрипучим басом.
– Конечно, вру! Я ж глумила!
Хотел я в сердцах пнуть старика – заподозрил, что он, действительно, всё сочинил, и про князей, и про сома-людоеда. Поглумился над молодым наивным парнем.
Но вдруг услышал в небе свист.
Митроха тоже – поднял лицо и немедленно схватился за нож.
В один миг страх накрыл меня.
Страшно стало не от этого пронзительного свиста – а от того, как скоро и резко старик рванул с пояса медное лезвие.
Всё случилось быстро; я успел только обмочить порты.
Свист стал оглушительным, невыносимым. Возможно, я закричал, но не уверен – теперь уже не вспомнить.
Тень мелькнула над нашими головами, и что-то рухнуло прямо с неба в прибрежную воду; тяжело взлетели брызги.
Митроха лежал, закрыв одной рукой затылок, в другой руке блестел нож. Потом всё стихло.
Мы подождали – но ничего не происходило. Тогда поднялись – Митроха ножом раздвигал темноту – и пошли посмотреть.
У берега, на мелководье, лицом вверх лежал человек.
Я подошёл ближе и узнал Кирьяка, голого по пояс.
Страшная тоска овладела мной; я схватил его за волосы, за локти, вытащил на берег.
Нижнюю часть его лица заливала кровь.
Митроха оттолкнул меня, с неожиданной силой, и приложил ухо к груди Кирьяка.
– Жив, – сказал. – Дышит.
Он несколько раз ударил лежащего по щекам – тот застонал.
Испугались, что захлебнулся, перевернули и подняли ногами вверх, но вода – красная от крови – полилась только из ноздрей.
Стали открывать стиснутый рот – и нашли во рту оберёг, петушиный клюв.
Это клюв Кирьяк подвесил себе на грудь, на гайтане, давеча, когда мы с ним только собирались в Резан; когда поднесли Яриле положенную щедрую требу.
Теперь высохший и твёрдый, как камень, петушиный клюв чья-то безжалостная рука сунула моему другу в самое горло, и я, пока вытаскивал, вспотел от страха.
Но вытащил: и клюв, и гайтан.
Когда вытащил – Кирьяк захрипел, застонал, задышал и открыл глаза, и только тут я понял, что товарищ мой почти невредим.
Я хотел этот клюв тут же и выбросить, – но Кирьяк поднял слабую руку и помешал мне, схватил оберёг, прижал к груди; смотрел, как младенец, беззащитно.
Никогда прежде я не видел его таким: руки тряслись, глаза смотрели в никуда, и в них ничего не было, даже страха: только животное безмыслие.
Мы перетащили его к костру, растёрли грудь, потом спину, в четыре ладони. Митроха держал нож возле себя и всё оглядывался, смотрел в пустое чёрное небо.
– Может, костёр затушить? – предложил я.
– Без толку, – ответил Митроха. – Они в темноте видят.
– И как быть?
– Никак. Проси богов, чтобы нелюдь не вернулся.
Мы оглядели Кирьяка сверху донизу, внимательно, насколько это можно было ночью при свете костра, – но не нашли ни ран, ни порезов.
Нагрели в котле мёда, долго отпаивали, растирали – пока побитый не сел и не попросил поесть: оклемался, значит.
Тут у меня, наконец, отлегло от сердца, и я схватил горячий котёл, в котором мёд грели, и на радостях выхлебал половину.
Не имел никогда друга ближе и верней, чем рыжий Кирьяк. Очень его любил: наглого, поджарого, резкого, совершенно бесстрашного, весёлого. Всегда прислушивался, всегда ценил, всегда оставлял половину от любой хлебной корки.
Горячий мёд ударил в голову, и вспомнились некоторые подробности наших совместных похождений, отчаянные драки с превосходящими силами, молодухи, в которых влюблялись вместе и по очереди, скитания вверх и вниз по Оке и притокам, на плотах, на долблёных лодочках и просто пешком вдоль берегов.
Кем бы я стал без моего друга? Накопил бы на бубен? Научился бы бить в его горло?
Имел бы любовь, успех, славу, серебро?
Никто из нас ничего не добивается в одиночку.
Даже самые крепкие, самые упорные, самые яростные и нелюдимые – побеждают не сами по себе.
Если кто-то говорит вам, что всего добился сам, без чужой помощи, – не верьте.
У каждого есть, или был – отец, дед, друг, мать, жена, сестра или брат, приятель или товарищ, подельник или напарник, советчик или подсказчик.
Без своего друга я бы не сочинил ни слова.
Без тех, кто нас окружает, без тех, кто нас любит, – мы ничего не значим.
Спустя время Кирьяк совсем собрался с силами, разум его остыл, и он смог рассказать, что произошло.
У него стучали зубы, и он прятал глаза, и всё время шмыгал носом; мне было неприятно на него смотреть, и я тоже – отводил взгляд в сторону или изучал собственные кулаки.
Кирьяк рассказал вот что.
Ночью Глафира, старшая дочь кузнеца, тихо провела Кирьяка в дом, в комнату старших сестёр, и они обе – старшая и средняя – показали парню дырку в стене, меж брёвен.
Через эту дырку Кирьяк рассмотрел в соседней комнате – у младшей дочери Марьи – незваного гостя.
В огромном доме кузнеца Радима было три комнаты, и почему старшие сёстры делили одну комнату на двоих, а младшая жила отдельно – Кирьяк не понял, и не спросил, но предположил, что так устроил сам кузнец: младшую, похожую на покойную жену, он любил больше старших.
Оборотень влетел в окно в виде птицы, а встал с пола человеком.
Окно имело высоту в полтора локтя, по величине бревна, а длину в руку – не такое большое, чтоб проскочил малый с саженными плечами.
Он и она долго разговаривали и пересмеивались, но слов разобрать было нельзя.
Тогда Кирьяк снял с себя рубаху, вышел из дома и прокрался к окну снаружи: он решил перекрыть оборотню выход собственной рубахой. Если опасный гость не сможет вылететь из окна, его можно будет победить в открытом бою, на ножах. Такой был план у Кирьяка.
Митроха в этом месте переспросил:
– Ты хотел перекрыть ему путь рубахой?
Кирьяк молча кивнул; вид имел неуверенный.
– А потом, – уточнил Митроха, – ты собирался идти на него с ножом?
– Да, – ответил Кирьяк. – А что? Я по-другому не мог. Там возле дырки в стене сидели две девки и рыдали от страха и обиды. Этот оборотень, между прочим, красивый малый. И видно, что ему ничего не страшно: он всё время или улыбался, или смеялся.
Далее Кирьяк рассказал: как только он приблизился к окну и набросил рубаху – птицечеловек тут же почуял опасность и выскочил вон. И ударил Кирьяка.
Удар был один-единственный.
– Больше ничего не помню.
– И хорошо, что не помнишь, – сказал Митроха и спрятал свой нож обратно в ножны. – Иначе ты бы обгадился, когда он тебя по небу тащил.
– А зачем, – спросил я, – он его притащил?
– Поберёг, – ответил старый Митроха. – Если бы бросил бездыханного – он мог бы помереть. А так – он его оглушил, а потом к нам доставил.
– А откуда он вообще про нас узнал?
– Он был на гульбище, видел нас вместе, понял, что мы – ватага.
– Значит, – сказал Кирьяк, – он сначала мне по башке дал, а потом – пожалел?
– Именно, – ответил Митроха. – Он бы убил тебя, если б захотел. Но не только не убил, но бережно друзьям вернул.
Кирьяк повертел в пальцах петушиный клюв и произнёс угрюмо:
– Гадать незачем. Я его сам расспрошу, когда поймаю.
– Хочешь вернуться? – спросил старый Митроха.
– Конечно.
– Я тоже вернусь, – сказал я. – Ответить надо. Закон есть. Он ударил – надо сдачи вломить. Иначе мы не ватага, а воровская шайка. Кровь за кровь.
– Нелюдь не пролил крови, – возразил Митроха.
– И мы не прольём. Поймаем, намнём бока и выгоним. И ты с нами.
Дед вздохнул. Ему явно не хотелось возвращаться, – но закон велел, а кто идёт против закона – против того идёт весь мир. Если не уравновешивать Коловрат – он слетит с оси, и всё погибнет.
Да. Ну так вот.
Благодарю, что приютили. И за еду, и за питьё. Давно не спал так крепко, как после вашей браги. Забористая брага. Может, вы в неё чего добавляете? Да мне всё равно, я не в обиде. Добавляйте, что хотите, хоть мухоморы. Моё нутро лужёное, принимает любой харч. Я по полгода на берёзовой каше могу сидеть. Я даже ежей варить умею. Только скверные мяса не ем, падальщину всякую, мослы гнилые – к такому отродясь не подхожу. А остальное – пожалуйста.
Теперь, стало быть, начну вторую половину моего сказа.
На половине всякого дела всегда хорошо перевести дух. Сделал полдела – считай, сделал всё. Потому что если половину уработал – значит, так же и вторую половину осилишь.
Если в некоторые подробности моей побывальщины трудно поверить – не верьте. С тех пор, как это всё случилось, сто лет прошло. Кое-что из того, что в прошлые времена считалось обыкновением, теперь принимают за огульное враньё.
Но я никогда не вру, помните?
За враньё нас бьют.
Но сильней бьют за правду.
Однако довольно жалоб; слушайте, что было дальше.
Рыжий Кирьяк имел здоровья в избытке; про таких моя бабка говорила: «об дорогу не расшибёшь». К рассвету он уже и на ногах стоял, и кулаки сжимал, и сопел гневно, рвался в путь, и выглядел, как всегда, бешеным и отважным, и глаза глядели бедово и упрямо. Только губы сделались тоньше, бледней, отчего всё лицо казалось старше.
Как именно напал на него птицечеловек, куда ударил: в лоб ли, в грудь, в ухо, в висок, – сказать не мог; лишь утверждал, что «сотрясся всем телом».
От того сотрясения у рыжего хлынула носом кровь; сам же нос остался невредим.
Следов удара мы не нашли, да особо и не искали. И так догадались, что нелюдь бьёт по-особенному, зверским, сволочным способом.
Как солнце встало – собрались и спустили лодку на воду.
Обратно плыли с остервенением.
Кирьяк сел вперёд, загребал веслом сильно, на полный замах, как будто не деревяшку в воду погружал, а меч во вражий живот.
Вода меж тем потемнела и сделалась гладкой, и установилась духота. Голая спина Кирьяка заблестела от пота, и сам я тоже взмок; рубаха затяжелела.
Подходила гроза, и хотя небо на все восемь сторон света оставалось чистым, я уже знал: к ночи громыхнёт буря.
Я тоже подчинился страстному порыву товарища, тоже напрягал руки. Лодка шла как по маслу.
Я не хотел мстить оборотню.
Но я был обязан.
Тогда, как и теперь, миром управлял закон пролитой крови.
На каждый удар должно содеять ответный удар.
Это был столь же старый, сколь и простой закон, восходивший к временам великанов, когда люди не умели добывать огонь и шить сапоги, и вооружались каменными ножами и деревянными острогами с костяными наконечниками.
Закон кровной мести на самом деле был тем, что отличало людей от животных.
Зверь не знает меры и тем более – справедливости; если его тронуть – он может умертвить; зверь никогда не соизмеряет силу удара с силой обороны. Зверь не рассуждает; он бросается и убивает.
Коснись пчелы – она тут же вонзит в тебя жало, не экономя сил.
Пойди на медведя – он разорвёт тебя без колебаний.
Пойди на рысь – она прыгнет и вонзит когти в твоё лицо.
И только люди, обладатели разума и рассудка, умеют соизмерять одно с другим, и на удар отвечают таким же ударом, на оскорбление – оскорблением, на войну – войной.
Я орудовал веслом и думал. Я полагал, что Марья в опасности. Малая девка – что она понимала в устройстве вселенной? Я боялся, что нелюдь утащит её куда-то к себе, в свои нети, в город за облаками – и там скормит своим детёнышам, или сделает что-то вовсе непотребное, чему нет названия в нашем языке. Приучит откладывать яйца или клевать мертвечину.
Мне казалось: если я старше, и больше видел, – я лучше знаю, как ей поступить.
Я понимал, что девки любопытны, что знакомство с оборотнем стало для Марьи в первую очередь приключением.
Дураки думают, что приключения интересуют только парней; враньё это. Настоящие ценители приключений – девки. Они возбуждаются быстрей и сильней. Они отчаянны и бесстрашны. Они ненавидят ложь, малодушие и трусость.
Они любят прямых, сильных и щедрых. Потому что сами сильны и щедры.
Мы вернулись на прежний стан.
Здесь уже всё было разорено зверьём. Все наши объедки, куриные кости – либо сожраны, либо разбросаны; и в том месте, где я отмывал котёл речным песком, сидела лиса, томясь запахом жира: чует нос, да зуб неймёт. Увидев нас, зарычала, ушла с сожалением.
Духота меж тем усиливалась, стрижи летали над самой водой, и мы, все трое, не сговариваясь, разделись донага и искупались, чтоб охладить тела и головы.
Потом вытащили на берег лодку, извлекли поклажу, я раздул костерок; сели у огня, обсыхая.
– Слушайте, – сказал Митроха. – То, что мы задумали, – небывалое дело. Изловить птицечеловека возможно при двух условиях. Во-первых, нам должны помочь люди, а во-вторых – верхние боги. И те, и другие – на нашей стороне, потому что нелюдь первым нарушил закон. Оборотням нельзя якшаться с обычными девками. Это существо идёт против лада и ряда, и если накажем его – будем правы. А теперь, – Митроха посмотрел на Кирьяка левым, прямым глазом, – давай, расскажи ещё раз, что ты видел и слышал, так подробно, как сможешь.
– Видел мало, – ответил Кирьяк, собравшись с мыслями. – Слышал ещё меньше. Темно было. У Марьи в хоромине лучина горела, но от лучины, наоборот, хуже: где она есть, там светло, а где нет – ещё темнее. Оборотень большой, и внешне – точно как человек. На вид – старше нас. Может, лет семнадцать или восемнадцать. А Марья той ночью сидела взаперти – кузнец её дверь снаружи заложил засовом. Потому что старшие сёстры ему всё рассказали. Кузнец не поверил, но дочь запер, на всякий случай. И ещё урок дал: мешок пшена перебрать. Чтоб, значит, время зря не потратила. То есть, у неё это пшено по всему столу ровным слоем лежало, и рядом крынка, чтоб порченое туда кидать. А нелюдь, когда прилетел, сел за тот же стол, против Марьи, и пока с ней шептался – он всё пшено, одной рукой, в темноте перебрал так быстро, что я даже не понял, как это у него вышло. А ей сказал, что зрение у него в тысячу раз острей, чем у человека…
Кирьяк облизнул губы; воспоминания о той ночи явно не доставляли ему радости; но продолжал, хмурясь, обтирая потный лоб, и даже знаками показывал.
– Вблизи – гладкий, сытый, кожа как у младенца, ни волоска. Зубы ровные, что жемчуг, и такие же ногти. Одет в наборный доспех, только не боевой, а как бы праздничный. Ну, то есть, бывают такие доспехи, которые оружейник делает не для битвы, а для нарядного подарка, князю, или важному человеку. Пластины то ли бронзовые, то ли серебряные, искусной работы, и на каждой выдавлены руны, мне неизвестные. И когда шевелился – пластины не звенели, не скрипели, только переливались. И не то что шевелился – когда ходил по хоромине, не было слышно его шагов. Оружия при нём я никакого не заметил, даже малого ножа. Голос низкий, и такой сахарный, что если б я был девкой, то сразу бы растаял… Вот она, Марья, стало быть, и растаяла… Так на него глядела – я бы много дал за один такой взгляд…
Тут Кирьяк посмотрел на меня и осёкся; но я сохранял спокойствие.
Я хорошо помню то своё состояние. Словно это всё было даже не вчера, а нынче утром.
Помню, от Кирьяка исходил запах буйства.
Помню, прилетел слепень, сел на моё запястье и хотел укусить – но я его убил.
Помню, высокое солнце нагревало мои плечи, как будто мать ладонями гладила.
Я считал себя не последним парнем.
Всё имел: силу, ловкость, удачу, весёлый нрав.
Повидал мир, ничего не боялся. Песни слагал, сказы сочинял, – кому угодно мог голову задурить.
Встретил девку, и решил, что лучше не найду. Удивительную, лучшую девку. Прекрасную.
И вдруг – возле той девки появляется некто. Мне не чета. Сильней меня, интересней меня. Соперник, каких мало. Пришелец, гость с неба. Исчадие неведомой заоблачной синевы.
Ещё раз повторю. Вы встречаете девку, о которой мечтали, – и вдруг возле неё возникает другой, чудесный, необыкновенный.
Слишком сильный, чтобы прогнать, слишком красивый, чтобы презреть.
Теперь скажите: разве это не был знак свыше? Не случай вмешательства посторонней, необоримой силы?
Да, я считал себя лучше других; но пришёл тот, кто настолько же лучше меня, насколько сам я был лучше прочих.
Теперь, спустя сто лет, я наверно знаю, что не был лучше прочих; и тот оборотень, кстати, тоже был не лучше прочих.
Никто не лучше. Все мы рабы природы.
Когда дед закончил расспрашивать Кирьяка, я, признаться, слегка упал духом и сказал:
– Понятно. Он оборотень, он взрослый мужик, он впятеро сильней каждого из нас, на нём броня. Он движется бесшумно, всё слышит и всё видит. И мы собрались на него охотиться. Хорошая затея.
– Не охотиться, – поправил Кирьяк. – Проучить. Это другое.
– А если он всё чует – почему не почуял тебя, пока ты за ним подглядывал?
– Потому что, – ответил Кирьяк, – он был поглощён кузнецовой дочкой. Смотрел только на неё, и слушал только её речи. Ты становишься таким же, когда её видишь.
– Это тут ни при чём, – сказал я, обозлившись.
– Хватит вам, – оборвал Митроха. – Слушайте теперь. Я был женат на ведьме и про нелюдей знаю довольно всего разного. Они сильней нас, это правда. Но устроены так же. У них есть сердце, печень и прочая требуха. У них красная кровь, а в голове – мозговые узлы. Они, как и птицы, все разные: есть смелые и умные, наподобие воронов или орлов, а есть – поглупей, вроде кур или чаек. Они не болотная нежить, вроде мавок или шишиг. Они не зависят от луны. Их можно убить, можно покалечить, можно отвадить – если знать, как. Давайте решать, чего мы хотим. Убить – хотим?
– Нет, – хором ответили мы с Кирьяком.
– Изломать? Ранить? Кровь пустить?
– Нет.
– Тогда что?
– Поймать, – уверенно ответил Кирьяк. – Пригрозить и взять клятву: чтоб ушёл и не возвращался.
– Так, – сказал я.
– То есть, отвадить? – уточнил Митроха.
– Да, – снова хором ответили мы.
– Тогда, – сказал Митроха, – ты, Кирьяк, иди в дом кузнеца. Зови сюда старших дочерей. Поговорим с ними. Если хотят помощи – пусть всё бросят и приходят.
Кирьяк недовольно засопел.
– Не могу, – сказал, пряча глаза. – Рубахи-то нет у меня. Стыдно же. Я не раб и не вор. Как я без рубахи на люди пойду?
Тогда я молча снял с себя рубаху и протянул.
Друг мой рыжий благодарно посмотрел, оделся (рубаха была ему коротка и узка в плечах) и тут же бесшумно канул меж ореховых кустов, а старик посмотрел ему вслед и вздохнул.
– Дурни вы, – пробормотал. – Идёте туда, куда причиндал кажет.
– А ты куда идёшь? – спросил я.
– Я, – ответил Митроха, – давно пришёл. Только ты не поймёшь. Иди, волосья намочи и пригладь. Бабы придут, а ты лохматый; нехорошо будет.
Сестёр звали Глафира и Лукерья. Я впервые видел их вблизи.
Чтоб не срамиться голым, набросил на плечи пустой чувал и выглядел, наверное, ушкуйником, лиходеем с большой дороги.
Девкам, впрочем, было всё равно: едва сев у нашего костра, обе заплакали.
Старшая – кровь с молоком, уже начинающая перезревать, – всё кусала полные губы, комкала платок в сильных пальцах и поправляла ожерелье на мощной груди. Кирьяк откровенно пожирал её глазами. Средняя, наоборот, была худая, остроносая, заметно, что вредная – но с заманчивым обещанием во взгляде и в жестах.
Если б я не видел Марью – я бы ухлестнул за средней, Лукерьей; сказать по чести, предпочитаю худеньких. А крупных, наоборот, всегда побаивался. Может, оттого что сам не богатырь.
Обе сестры, понятно, друг дружку не слишком любили, но уважали: когда одна начинала говорить, вторая замолкала.
И обе были живые, прямые, ладные, с тугими длинными косами. Красиво одеты, брови и глаза чуть подведены углём: не девки, а дорогие подарки.
У обеих на поясах висели малые ножи с дорогими резными рукоятями – что, в общем, было не совсем обычно для молодых девок, но объяснимо для дочерей кузнеца.
От духоты обе взмокрели и ядрёно пахли.
С собой принесли угощение: краюху хлеба и мёда малый туесок. Митроха, седой вахлак, это дело тут же стал уминать, а мы с Кирьяком воздержались, чтоб выглядеть перед гостьями солидней и суровей.